Ведерников глубоко вздохнул, покосился наверх, пытаясь в разбегающихся рядах холодного, с общим белым отблеском, стекла найти свое окно — и не нашел. Нехотя он потащил из утробно нагретого кармана то, что давно там мусолил. Эту вкусную, широкую купюру в двести евро он, закрываясь спиной от нервной Лиды, все бившей рыльцем пылесоса в какой-то угол, утром вытянул из конверта, спрятанного, вместе с другими такими же, в комоде под бельем. Это был болезненный поступок: Ведерников словно вырвал страницу из непочатого календаря, относившегося к какому-то далекому будущему году — и тем нарушил ход вещей, травмировал все деньги, заботливо запеленутые в ветхую простынку. Но что он мог еще? Молча он протянул купюру конспиративно покосившемуся Диме Александровичу, надеясь, что Лида не такая зоркая, чтобы сверху разглядеть манипуляцию, подмену мужского поступка презренным эквивалентом. На счастье, стоило Диме Александровичу погладить деньги округлым жестом фокусника, и они моментально исчезли из глаз, так что и близкий наблюдатель ничего бы не рассмотрел.
После этого Дима Александрович расслабился, развалился еще вольготнее, отчего сделалось заметно, что мальчик полноват и что со временем молочно-нежный второй подбородок превратится в тугой воротник матерого жира, если юнец не сядет на диету. «С вами приятно иметь дело, — изрек он фразу из какого-то криминального фильма. — А только, если по-честному, я бы на вашем месте забил на Каравая. Чего вам урода воспитывать? Ладно, окей, пацаны его больше не тронут, а вам от чистого сердца мой бесплатный совет». С этими словами Дима Александрович всем колыхнувшимся телом оттолкнул себя от скамьи и пошел в сторону арки, на ходу застегивая трепещущий под ветром пузырь ветровки. Продрогший Ведерников тоже кое-как поднялся, преодолевая крен и кружение снега, голых ветвей.
«Ну что, как? — встретила его Лида, растрепанная, в одном тапке. — Ты им приказал, пригрозил?!» «Все, больше к Жене не будут приставать», — устало произнес Ведерников, а сам подумал: что же я такое творю?
* * *
Сожаление. Это едкое чувство было постоянным фоном существования Ведерникова, всякую скромную радость калеки оно прожигало насквозь.
Тот самый майский день, если сложить все время мысленного прохождения его рокового маршрута, длился суммарно уже года два или больше. Сколько этот день таил спасительных лазеек! Ведерников не уставал их исследовать. Он мог бы, например, не намахивать пешком от самого троллейбуса, а пересесть в метро, куда едва не спустился, но поддался очарованию новенькой зелени, мелких древесных листков, очень подробно вырезанных словно бы из яркой, чуть шершавой гофрированной бумаги. Если бы не эта эфемерная, готовая уже назавтра огрубеть зеленая дымка, Ведерников на момент опасности был бы уже дома, в спасительных стенах. Или, наоборот, он мог ну совершенно запросто задержаться по дороге, встретить кого-нибудь, потрепаться минут пятнадцать, а потом через плечо случайного зеваки глазеть со всеми на мутно-розовую звезду в лобовом стекле джипа, на разинувшего рот бородача, которого вяжет милиция.
Все так сошлось в тот бесконечный, до сих пор не завершившийся день, что задним числом казалось нарочно подстроенным. Что интересно: двадцатое мая наступало ежегодно. День рожденья Ведерникова приходился на девятнадцатое ноября: эти две даты были почти идеально симметричны относительно центра годового вращения, относительно солнца. С днем рожденья все было более-менее понятно: обязательный ресторан, мать в чем-нибудь светлом, брючном, с золотым, обсахаренным бриллиантами, калачом на ключицах, ее болтливые гости, все друг другу знакомые, а Ведерникову неизвестные. Потом год, скрипя, переваливая через горбатую зиму, описывал полукруг. Ведерников чувствовал, что надо что-то делать с антиподом дня рожденья, но никак не мог приноровиться. Однажды двадцатого мая пошел крупный снег, хлопья холодного мыла текли по окну, а потом на прогулке было очень мокро, сирени в полной листве и с ярко-белым грузом образовали полутемные низкие арки, и прямо перед Ведерниковым рухнула, ахнула плашмя сверкающая ветка, обдав его ледяными брызгами. В другой раз была сухая гроза, дневная мгла гудела, водопроводный кран кусался электричеством, пыль во дворе вела себя как живая, протягивалась волной, вздымалась, роилась, подхватывала и, повертев, бросала бледный негодный мусор.
Но, как правило, двадцатого мая стояла прекрасная погода, со всеми банальностями свежего весеннего цветения, и люди в этот день как-то инстинктивно избегали Ведерникова; даже Лида, едва ли знавшая о дате, отпрашивалась домой пораньше.
Не может быть, что это произошло в действительности, произошло бесповоротно. Оригинал двадцатого мая содержал в себе столько иных возможностей, что Ведерникову часто мерещилось, будто на самом деле не было никакой катастрофы. Он не мог отрешиться от иллюзии, что где-то — может быть, близко, на расстоянии руки, протыкающей радужную складку пространства, — есть другой он, целый и настоящий. Здешняя инвалидная жизнь его была, за исключением отсутствующих ног, практически идеальной — но в том-то и крылась фальшь, тут-то и прятался подвох! Безногий бывший спортсмен Олег Ведерников ни в чем не нуждался. Академию он не закончил — зачем? Иногда, под настроение, пробовал работать на дому. В первый раз это был call-центр интернет-магазина, торгующего мобильниками, флешками и прочей дребеденью. В дребедени Ведерников ничего не понимал, в призовых баллах для «любимых покупателей» совершенно запутался. В другой раз он отозвался на объявление «молодой перспективной команды» по продвижению «продуктов для здоровья» и даже как бы заработал несколько тысяч, продавая впечатлительным клиенткам омолаживающие пилюли размером от литиевой батарейки до макового зерна. Однако у перспективных скоро возникли проблемы с лицензией, все контактные номера стали out of service, и никаких денег Ведерников не получил.
В общем, жизнь инвалида Ведерникова была — никакая. Иногда ему до боли в висках мерещилось, будто можно позвонить себе настоящему, если в рассыпанной повсюду бытовой цифири угадать телефонный номер и межпространственный код. Цифры стояли на магазинных чеках, на автомобильных номерах, на квитанции из обувного ремонта, которую Лида не оторвала от подошвы своего кривого сапожка да так и ходила, мелькая белым, ветхим, разъеденным водой и каменными зернами; цифры роились, будто кусачая мошкара, цифры трудились, создавая в сознании Ведерникова свои муравейники, рыжие рыхлые холмы размером с египетские пирамиды. Но не было номера, не существовало аппарата, с которого можно было бы сделать звонок.
Ведерников пытался вообразить себя по ту сторону катастрофы, установить с собой телепатическую связь. Кто он в настоящей судьбе? Европейский чемпион? Нет, холодно. Возможно, бронзовый призер. Женат? Скорее всего, да, уже лет пять или шесть. Вполне вероятны дети. А вот этого не надо! Ведерников признавался себе, что ненавидит детей. Хаотичные существа, живые бомбы, способные взорвать человеческую судьбу так же запросто, как сожрать мороженое. Дети — враждебная стихия. Всякий раз, приходя в школу (учителя уже напрямую вызывали Ведерникова, игнорируя Женечкиных биологических родителей), он больше всего боялся попасть под первый удар перемены. Ведерников ненавидел брести по пояс в малышне — и, словно в ответ на страхи, он то и дело получал то увесисто-мягкий удар рюкзаком, то круглый пушечный удар головой в живот, а однажды двое рыжих, будто луковицы, близнецов, гонявшихся друг за другом с бессмысленным, ввиду их одинаковости, упорством, все-таки сшибли Ведерникова на скользкий кафель, отчего левый протез треснул.
* * *
Ведерников все меньше понимал, как же это мать решилась произвести его на свет. Наверное, была очень молоденькая, начитавшаяся книжек, такая неуклюжая в своих крепдешинах, в этих нелепых оборках, загибавшихся наизнанку от ветра. Плохо знала жизнь — и оттого впала в помрачение, когда не видно будущего, есть только золотая иллюзия да щекотные толчки в спеющем, как груша, животе. Ведерников тогда был плодом — буквально плодом ее воображения: ей, должно быть, виделся мягонький ясноглазый карапуз, обязательный элемент женского счастья и полноты бытия.
Надо ли говорить, что реальный ребенок оказался совершенно не похож на ангела с этикетки детского питания: Ведерников, как ему рассказывали, родился мелкий, кисленький, с головой в длинных темных волосиках, точно облепленной водорослями, и пупок его, неудачно завязанный акушеркой, напоминал пельмень. Он совсем не доставил матери идиллических минут. Едва научившись ползать, он, похожий на большую байковую лягушку, все норовил добраться до обрыва мира — до края дивана в шершавый желтый цветочек — и спрыгнуть. Пару раз ему это удалось, вызывали «скорую», но врачей и их манипуляции Ведерников совершенно не помнил — в отличие от дивного, волшебного покачивания бездны, многократно видоизмененной сновидениями, но все-таки имеющей цвет их старого, сизого с рыжим ковра.
Да, Ведерников ненавидел детей. Он теперь считал, что мать обманули. Ее, молоденькую до жалости, ни о чем не предупредили. Возможно, причина материнского помрачения была в отце — вернее, была отцом, этим существом без лица, подобным огородному пугалу в полосатом костюме. Бывает, наверное, такая любовь, когда человек здесь, с тобой, но его все равно мало, хочется больше, хочется буквально съедать его на завтрак, на обед и на ужин; Ведерникову казалось, что мать вполне на такое способна, что ей свойственна эта иррациональная жадность, ныне двигающая, за неимением истинного объекта, ее гламурный бизнес.
Ведерников был не слепой, он понимал, что мать не особенно счастлива. Неприлично моложавая, она боролась с морщинами всеми средствами, доступными за деньги, — но они, морщины, все равно были написаны у нее на лице словно бы симпатическими чернилами и проступали, если мать сердилась, или слишком уставала, или просто оказывалась вне поля воздействия зеркал. Бизнес ее был точно не сахар. Возник момент, когда, по многим признакам, дела у матери серьезно ухудшились: некий чиновник районной управы, маленький, седенький, весь в старческих пятнах, напоминающих подпалины на мятой ветхой бумаге, учинил захваты лакомых торговых площадей, и откупаться от него пришлось на крайнем пределе возможностей, обращаясь в его же банк и влезая в кредит. В эти месяцы мать почти не могла спокойно сидеть, тут же вскакивала и начинала нервно вышагивать, — с чашкой кофе, с тарелкой мюсли, которые между тем пожирала с жадностью, или с мобильником, бросавшим мертвенный синий отсвет на впалую щеку, на дрожащую прядку волос. Голос ее сделался резким и звучал громко, даже если она говорила тихо, — и потом этот зудящий тембр остался, точно что-то у нее внутри разладилось, дребезжало и рвалось. Но и в это кризисное время она не только давала, как всегда, на хозяйство, но исправно выкладывала конверты — позволявшие ей уходить от сына и пользоваться свободой.
Ведерников понимал, что мать ни за что не прекратит ежемесячных выплат, даже если сама останется потом без копейки. Весь ее взъерошенный, напыженный облик кричал: не трогайте меня! Ведерников и не трогал, боже упаси. Не задавал никаких вопросов, не говорил никаких дешевых, не обеспеченных реальной помощью слов сочувствия. И через небольшое время как-то все наладилось; мать накупила ярких, в обтяжку, джинсов и слаксов, пересела на джип, где на пассажирском сиденье можно было регулярно наблюдать нагромождение телес и сумрак бороды все того же Романа Петровича — затеявшего, между прочим, авантюрные контракты на спортивные протезы и смотревшего на Ведерникова с прицельным хозяйским прищуром.
Вот и выходило так, что Ведерников жалел родную мать только за одно: за собственное свое неуместное рождение. Он теперь не мог не быть — по крайней мере не мог достичь небытия, не сделавшись укором и не доставив хлопот. Лучшее, что он был в силах сделать для матери, — это оставаться не более чем статьей расходов. Полная нейтральность, стерильность разговоров, регулярные отчеты по телефону, совершенно такие, как вчера и позавчера. Демонстрация надежности дальнего ящика, куда Ведерников был раз и навсегда определен. И никакого с ее стороны участия в жизни Женечки Караваева — от которого по-хорошему следовало бы избавиться каким-нибудь спокойным, цивилизованным способом.
* * *
Но избавиться не получилось. К своему замешательству, Ведерников обнаружил, что многие вокруг вполне серьезно считают его святым.
Особенно озадачивало такое отношение со стороны людей, знавших Ведерникова до катастрофы. Например — учительница химии, химоза, в свое время хладнокровно ставившая Ведерникову трояки и носившая тогда свой тугой, на все железные пуговицы застегнутый корпус необыкновенно прямо, по-адмиральски. Теперь это была оплывшая, осевшая старуха, чьи растресканные лаковые туфли были надрезаны, дабы вмещать раздутые ступни, а пуговицы платья, испачканного мелом, висели на нитках. Но какой надеждой, каким благоговением светилось ее бородавчатое доброе лицо при виде Ведерникова! Как теплы были пирожки с рыхлыми начинками, которые она припасала, в кастрюльке и тряпочке, к его приходу в учительскую! То же самое — географичка, в отличие от химозы почти не постаревшая, все такая же маленькая, узенькая, с огромным, мужского размера, горбатым носом и шапкой седого дыма, в которой еще держалась смоляная копоть.
В педагогическом коллективе составился своего рода фан-клуб Ведерникова, которым руководил Ван-Ваныч, оживший и даже как-то помолодевший. Теперь он устраивал в каждый приход «святого» большие чаепития в учительской, где на сдвинутых столах появлялись и колючие, с грядки, огурчики, и пегие, пышные пироги, и свежий сахар в покрытой изнутри окаменелостями надколотой сахарнице. Женщины, сидевшие за столом, тихо сияли, их глаза и очки словно отражали один на всех, теплившийся в центре огонек. Ведерников догадывался, что нужен им не сам по себе, но как живое доказательство существования добра — быть может, единственное в их обыкновенных, в общем-то, судьбах, убитых бедностью, неблагодарностью, попранными амбициями.
По молчаливому соглашению, о Ведерникове говорили не напрямую, но косвенно. Учительницы постарше любили вспоминать шалости Ведерникова: как он складывал и запускал удивительно ладные, остроносые и сбалансированные, бумажные самолетики, делавшие по классу множество плавных кругов, как он поджег штору и заодно в этом огне сгорел портрет педагога Ушинского, как однажды наполнил воздушный шарик водой и спустил этот зыбкий тонкокожий сосуд с четвертого этажа, так что водяная плюха резко оросила брюки некстати случившегося пожарного инспектора. Половины этих историй Ведерников не помнил. Он подозревал, что дамы приписывают ему чужие истории. Однако фан-клуб буквально млел, снова и снова мысленно перелетая расстояние между «Был обычный мальчик, ничто не предвещало» и нынешним ведерниковским подвигом.
В многократных пересказах истории избавлялись от случайных, маловыразительных деталей, обретали стройность канона, где реальности и вымысла было сорок на шестьдесят. Вероятно, именно это соотношение устанавливалось во всех успешных мифах о детстве великих людей. «Знаешь, были раньше такие книжки во всех программах внеклассного чтения, на тему «Когда был Ленин маленький», — смущенно оправдывался Ван-Ваныч, оставшись с Ведерниковым наедине. — Такие сказки, довольно милые, если отвлечься от политики. Теперь про тебя присочиняют в той же где-то стилистике. Не надо сердиться, опровергать. Будь великодушен. Я понимаю, что от человека, который делает добро, хотят еще большего. Но ты держись, пожалуйста, ты теперь служитель и заложник Добра».
Как ни удивительно, иллюзия ведерниковской «святости» овладела не только учителями. Ведерников морально готовился к тому, что Диме Александровичу придется платить и платить. Надолго ли, в самом деле, хватит двухсот евро молодому, полному желаний самцу: на неделю, на две? Самая мысль о том, что придется снова брать из запаса, разорять гнездо будущего, вызывала тошноту. Однако Дима Александрович не требовал платы. Проходили месяцы, а матереющий бандит, на чьей широкой роже сохли такие ссадины, точно он брился рубанком, держался равноудаленно и от Ведерникова, и от Женечки Караваева — буквально купавшегося в самодовольстве и совершенно безнаказанно заходившего по естественной надобности именно в тот туалет, где насупленные «медвежата», закрываясь круглыми спинами, тянули один на всех скромный косячок.
И вот однажды Дима Александрович подкараулил Ведерникова, поддерживаемого Лидой, на грязном, сверкающем талыми водами, школьном дворе. Первое, что увидел Ведерников — и Лида, судя по захлебнувшемуся вздоху, — был яркий и крепкий кулак Димы Александровича, медленно вынутый из кармана обвислых штанов. Однако в кулаке оказалось неожиданное: деньги. Несколько сложенных вместе, спрессованных бумажек плюс монеты, горячие, будто испекшиеся в печке, были осторожно перемещены в удивленную ладонь Ведерникова. «Я, это, в общем, принес вернуть, — пробормотал пунцовый Дима Александрович, перетаптываясь забрызганными белыми кроссовками в сияющей жиже. — Я не тупой, все понял. Фильм один смотрел, там имперцы хотели уничтожить город, а в городе праведник жил, так что хрен у них что вышло». С этими словами Дима Александрович круто развернулся и пошагал прочь, повеселевший и освобожденный. «Что это за деньги?» — подозрительно спросила Лида. Ведерников не ответил. Под руку, ковыляя как четырехногий табурет, они вступили из яркого света в плотную тень забора, точно спустились с улицы в сырой подвал. Там ледяные и снежные окаменелости с гривками бархатной грязи лежали ничком в прошлогодней траве, валялся совершенно целый, без пробки, стеклянный графин, весь заросший грубой прозеленью, с темным настоем внутри. «Ты слишком добрый, вот что я скажу», — заявила Лида и крепче взялась за Ведерникова.
V.
Случилось еще одно. Мамаша Караваева уже довольно давно не показывалась во дворе, место ее на скамейке заняла чья-то старая сонная кошка с коровьими черно-белыми пятнами на лысоватой шкуре. Наталья Федоровна стала совсем тяжела: не только правая нога, но и вся правая половина тела огрузнели так, будто туда, вправо, сместились вся кровь и все органы, а слева болталась пустая оболочка, дряблый пузырь. С чувством, что от нее, живой, осталась одна половина, мамаша Караваева теперь перемещалась медленно, по пути хватаясь за все что придется. Она боялась вытаскивать себя из безопасной спальни, где мутный воздух многократно прошел через ее сырые легкие и стал органической частью ее самой, а пол был мягко устлан ее теряющей цвета пыльной одеждой. Наталье Федоровне мерещилось, будто за косяками, за углами красноватого коридора кто-то затаился, хочет ее убить.
Мамаша Караваева была почти уверена, что там стоит, втянув под ребра свой тощий живот, та самая стриженая женщина, что ездила на раскаленной адской машине и когда-то давно за что-то ее не простила. Это было неправильно, потому что Наталья Федоровна за свою честную жизнь прощала стольких людей, что набралось бы на целую тюрьму. А еще — потому, что мир когда-то говорил с Натальей Федоровной на хорошем, добром языке. Опускались, плыли большие зеркальные снежинки, легкой радужной слюдой одевались твердые сугробы, рьяно, как целый завод, дул в свои трубы медный оркестр на первомайской демонстрации, сухо звенели кузнечики в сонном мареве мелких, сорных цветов, и маленький актовый зал разражался, как лес под ливнем, влажными аплодисментами, когда принарядившейся Наталье Федоровне вручали Почетную грамоту. Вся эта добрая, хорошая жизнь уходила, уплывала, погружалась, будто чистое яичко, в кипящую красную краску. Но жизнь была — и она оправдывала Наталью Федоровну, что бы кто ни говорил, как бы ни прятался от нее — наверняка в обнимку с бутылкой — уклончивый муж, как бы сын Женюрочка ни насмехался над ее коридорными страхами, обзывая родную мать «дементия прекокс» и «старой козой».
А все-таки Наталья Федоровна оказалась права. Однажды, в страшную жару (на самом деле стояла промозглая осень, а батареи раскалились до порохового запаха горелой пыли и до треска паутин) Наталья Федоровна собралась на кухню, поглотать из-под крана шипящей белой воды и найти в холодильнике, если повезет, давешнюю банку мутного супа. Высунувшись в коридор, Наталья Федоровна сразу почувствовала за ближайшим загибом чье-то напряженное присутствие. Пить хотелось даже больше, чем есть, язык был сух, как шерстяной носок, — однако осторожная Наталья Федоровна попятилась по стеночке и ухватилась покрепче за рукав своего висевшего на гвоздике мягкого халата. Тут же гвоздик выпал, как зуб, и Наталья Федоровна, с креном вправо, с бушующей тяжестью в голове, рухнула вперед. Стриженая стояла там, за углом: полупрозрачная, ростом под потолок, она шевелила ртом, похожим на серебряную рыбу с красными плавниками, и заносила для удара какой-то длинный, будто в слои тумана завернутый предмет. Удар обрушился, прошел сквозь распростертую Наталью Федоровну грозной, ужаснувшей душу, электрической волной — и сразу не стало ни коридора, ни стриженой, осталась только ясная, как в лунную ночь, темнота и косой далекий свет, который через неопределенное время стал округляться.
Наталью Федоровну нашли на другое утро: Женечка Караваев мышью вернулся из гостей, где взрослые тетки за деньги танцевали без лифчиков, одновременно папаша Караваев материализовался из неизвестности, имея при себе упаковку пива и сосиски. Наталья Федоровна, тепловатая на ощупь, подогретая снаружи металлическим жаром центрального отопления, лежала на боку, запутавшись в своем полосатом халате, рядом стоял, как куст, старый мужской зонт, пересохший в домоседстве, с переломанными, в разные стороны торчащими спицами. Далее произошло все то, чему надлежит происходить после ненасильственной и не особо значительной смерти. Состоялось вскрытие — и выявило, как и ожидалось, обширный инсульт; затем останкам Натальи Федоровны принесли останки ее выходного бежевого платья, в котором моль проела белесые дырки. Угрюмый, в хлопьях седины и перхоти, гример, мечтавший работать в театре, но служивший в морге, придал ее осевшему лицу нечто шекспировско-трагическое и не пожалел жирных багровых румян для ее замороженных щек.
Хоронили Наталью Федоровну из морга. Маленький горбатый катафалк (старый автобус с черной, исцарапанной невзгодами полосой по бортам) доставил скромный гроб и его содержимое к подъезду, где предполагались желавшие попрощаться. Наверх заносить не стали, открыли валкую домовину прямо под мокрым снегом, убелявшим рябой газон и питавшим асфальт нефтяной чернотой. Большое лицо покойной алело на подушке, будто восковой пион, и у соседей, подходивших по двое, по трое, было странное чувство, будто мамаша Караваева умерла уже давно, а вот сейчас ее зачем-то достали и привезли предъявить. Папаша Караваев стоял, как арестованный, у гроба в головах, мял в кулаке черную вязаную шапку, бессмысленно играл треугольными бровками.
Сын Женюрочка тоже маялся здесь, с лица набрякший, будто зареванный (на самом деле виноват был едкий химический дым, поваливший из давленой смеси всех оставшихся от покойницы лекарств, когда юный экспериментатор их, ради опыта, поджег); сирота держался строго сам по себе и от всякой сердобольной попытки погладить и приобнять уклонялся приставными ловкими шажочками — и так почти уклонился от горбатой скорбной загрузки в катафалк, куда его впихнул, бормоча, смущенный отец. Ведерников и Лида наблюдали все эти явления, стоя поодаль под Лидиным зонтиком в мелкий цветочек, темным от снега и воды. На пригласительный жест папаши Караваева Ведерников поспешно помотал головой — и, как он думал тогда, в последний раз увидел этого человека, как бы вполне материального, плотного, с мясистым личиком, по которому ползли, не разбавленные соленым и жарким, снеговые капли.
* * *
Лида, впрочем, продолжала с ним сталкиваться. Ей пришлось теперь взять на себя уборку еще и квартиры Караваевых — разумеется, без дополнительной оплаты. После основательного запугивания непреклонными тетками из органов опеки и спецучреждениями для трудных подростков, новоиспеченный сирота нехотя выдал ей мамашину связку ключей.
Жилище Караваевых по площади было вдвое меньше квартиры Ведерникова, но первая уборка заняла у Лиды неделю. Грязь повсюду лежала матерая, жирная, страшная, ванна выглядела так, будто в ней варили мясо, серые окна почти не пропускали света. За неделю папаша Караваев являлся дважды: раз на мягких цыпочках пробежал по коридору и скрылся, тихо клацнув дверью, а во второй раз, застигнутый на кухне за поеданием из банки прыщущих маринованных томатов, сконфуженно улыбнулся и, по уверениям Лиды, ушел, спиной вперед, прямо сквозь стену, заколыхавшуюся, будто зыбучий песок, и уронившую с гвоздя позапрошлогодний календарь. Получалось, что папаша Караваев был не столько хозяин квартиры, сколько домовой. Лида хотела узнать у него, что делать с одеждой покойницы, которой оказалось удивительно много, и при этом ничего целого, годного хотя бы на тряпки. Не получив никакого ответа, кроме уклончивой, размазанной к уху улыбки, Лида затолкала все в огромный мешок для мусора и отволокла его, высотою в собственный рост, на помойку.
Самые большие неприятности ожидали Лиду в Женечкиной комнате. Здесь стоял странный приторный запашок. На голом обеденном столе, на крышке, потресканной, как береста, валялись останки каких-то крупных насекомых, похожие на гнилые яблочные огрызки. Повсюду — на мебели, на стенах — темнели химические ожоги и еще непонятные мелкие крапины, содержавшие такое неистребимое количество пигментов, что тряпка размазывала их до бесконечности. Драгоценные Женечкины коллекции, по всей видимости, хранились в деревянных сундуках, старых, окованных полосами изъеденного временем черного железа, при этом хитро запертых на множество висячих замочков и замков, на каждом сундуке по целой грозди, ради вящей безопасности. В первый раз Лида не удержалась и испробовала на этих замках ключи и ключики из хозяйской связки: получилась только грубая железная грызня, слесарные тупики. А вечером Женечка, явившийся к положенному ужину, топал на Лиду кривыми ножищами в кривоносых ковбойских сапогах и кричал плаксивым голосом: «Не трогать моих вещей! Не сметь! Никогда!» Лида, побагровев, успокоила его мягким, но веским подзатыльником.
Теперь цивилизованно избавиться от сироты не осталось совсем никакой возможности. По счастью, не было и возможности официально оформить опеку. У паразита, как-никак, имелся отец, не дававший формального повода для иска о лишении родительских прав. По закону, он проживал вместе с несовершеннолетним сыном на одной жилплощади; возможно, он где-то работал или, во всяком случае, числился; скорее всего, у него не было приводов в милицию — и попробуй приведи такого, невинного, плюхающегося в стены, точно в ванны, и выныривающего не в соседской квартире, а неизвестно где.
Все-таки имелся вопрос о сироткиных карманных расходах. Ведерников чуял угрозу запасу, это вызывало у него жестокую душевную горечь. «Рассчитай и скажи, сколько тебе нужно на месяц», — буркнул он однажды за ужином в сторону сиротки, совершенно уже освоившегося, ворочавшего кашу ложкой и хватавшего руками нежные дольки парниковых огурцов. В ответ на слова Ведерникова Женечка расплылся в ухмылке. «Вы насчет того, чтобы деньги мне давать? Не парьтесь, у меня свои имеются». Аккуратно отложив облизанную ложку, Женечка поерзал и, весь изогнувшись, вытащил из кармана джинсов целый денежный ком, который торжественно выложил на середину стола. Тут были и простые серые десятки, и радужные, розовые с карим, пятитысячные, и доллары с несвежими президентами, и все это, как цветок росой, было сбрызнуто обильной сверкающей мелочью. «О боже, где ты это взял?! — Лида, разливавшая чай из толстенького чайника, едва не уронила в переполненную чашку Ведерникова фарфоровую крышку. — С кем ты связался? Ты воруешь? Это краденое?!» «Дураки воруют, — солидно ответил Женечка, переждав, пока Лида прокричится. — У меня все честно, на договорной основе». «Что именно? — вмешался Ведерников, стараясь говорить строго и спокойно. — На чем школьник может сделать такие деньги?» «Бизнес, — таинственно ответил Женечка и весь надулся, двигая указательным мелочь по скатерти, будто играя сам с собой в шашки. — Мужчина должен уметь зарабатывать. Немного того, немного сего…» Лида, расстроенная, тяжело присела к столу и подперла пылающую щеку кулаком. «Смотри, если из детской комнаты милиции придут…» — беспомощно пригрозила она и заблестевшими глазами покосилась на Ведерникова. «Не придут, — басом ответствовал Женечка, сгребая в горсть монетно-шашечную партию, несомненно, выигранную. — Лучше колбаски мне нарежь, чем панику наводить».
Ведерников чувствовал себя уязвленным. Он, получается, не мужчина. Бессмысленный обрубок, маменькин сынок. Плывет сырой корягой по мелким житейским волнам. Не имеет представления, по какому пути двинуться, какой сделать первый шаг, чтобы найти заработок, достойный так называться. А пацанчик — вот он: глумливая мордочка и полные штаны денег, знает ходы и выходы, знает каких-то людей, с которыми варит дела.
Вдруг он принялся на свободе покупать себе обновки. Твердое, будто сколоченное из крашеных досок, кожаное пальто, царапавшее полами асфальт; кожаная же куртка, вся бряцающая металлическими клепками, тяжелая, словно мешок с галькой; майки с черепами и полуголыми красотками, в которых Женечка преспокойно заявлялся на уроки; еще нечто странное и ужасное, вроде жилетки, стачанное из кривых крокодиловых полос, покрытых темными костяными мозолями, — настоящих, хвастался Женечка, закрепляя на себе это безобразие при помощи замызганных замшевых завязок. У пацанчика открылась просто-таки страсть до экзотических кож: его завораживала психоделическая змеиная чешуя, страусовые морщины и пупыри, бисерные узоры ящерицы, и он так хотел плащ из крокодила, что его опасно было пускать в зоопарк.
Тогда же сиротка начал мечтать о собственном авто. У него, похоже, не сохранилось никакой травмирующей памяти о том, как пер на него с горы, оскалившись бампером, смертоносный джип. За едой, ширкая локтем, Женечка листал автомобильные журналы и упивался рекламой, отдавая предпочтение как раз внедорожникам, которым дизайнеры теперь придавали сходство с приплюснутыми и горбоносыми бошками вымерших ящеров. «Скоро надо права покупать, — приговаривал он деловито. — А то гаевни кошмарят проверками. Вот уроды! Только и делают что создают проблемы для нормальных людей».
* * *
Тогда же, а именно в девятом классе, у Женечки появилась первая девушка. Она была новенькая, пришла в девятый «Б» после зимних каникул — и вся была зимняя, озябшая, костлявенькая, с грубыми, бледными, словно смерзшимися волосами, собранными на затылке в леденистый хвост. Ее посадили рядом с отличницей Журавлевой, испускавшей тепло щедро, будто живая печка. Однако новенькая не согрелась, все ежилась, вязко постукивала зубками и время от времени делала некрасивое движение верхней губой, как вот делают мужчины, когда сбривают усы. Звали новенькую Ирочка, фамилия ее была не то Разуваева, не то Расторгуева — никто толком так и не запомнил.
Никто не понял, как же так вышло, что уже через небольшое время Женечка и Ирочка стали ходить по школе в обнимку — вернее, Караваев водил свою подружку, держа ее за шею согнутой в локте лапой и скашивая на добычу потеплевшие, мутные глаза. Ирочка тоже смотрела на него преданно и так засматривалась, что спотыкалась о портфели, о ступеньки. Это была любовь без улыбки — притом что Ирочка иногда улыбалась, если была глубоко погружена в себя и оттуда видела какие-нибудь дальние тихие огни, нежную рябь закатных облаков. Душа Ирочки была дальнозорка — может, потому она и не рассмотрела толком Женечку, который, как нарочно, держался близко, очень близко, торчал в личном пространстве, будто шкаф, ввалившийся в лифт. Преданный Ирочкин взгляд вбирал теплые темноты, шершавости, румяные пятна, принимаемые ею в совокупности за хорошего, доброго человека.
Женечка сообщил Ведерникову, что с Ирочкой у него «все серьезно», и в доказательство серьезности — для него самого несомненное — стал иногда приводить бедняжку на «семейные» ужины. Лида все старалась поласковее заговаривать с Ирочкой, та отвечала односложно, ерзая на ноющем стуле, быстро натягивая на зубы верхнюю губу. С вилкой и ножом она обращалась так, словно должна была сделать тончайшую хирургическую операцию куску мяса — но кусок не поддавался. Женечка покровительствовал: вставал и резал для Ирочки, со страшным визгом ножа по фарфору, остывшую говядину на лохмотья и стружку, после чего удовлетворенно оглядывал присутствующих, потому что всем наглядно показал, как надлежит поступать.
Надо было, конечно, иметь совсем убитую самооценку, чтобы увидеть в Женечке принца. У Ирочки, действительно, был физический недостаток: уродливый шрам через весь лоб, похожий на белок вдоль трещины вареного яйца. «Ерунда, чушь, зашлифовывается в любой косметической клинике», — пренебрежительно сообщила мать, однажды столкнувшись с бедняжкой и сироткой в прихожей, когда Женечка, глядя орлом, подавал своей подружке, никак не попадавшей в рукава, ее ужасное, в рыжую клетку, пальто. И все-таки мать изо всех особенностей представшей перед ней картинки обратила внимание именно на шрам — а она всегда с полувзгляда выделяла главное, определяющее в ситуации и в новом человеке.
История шрама была неясна. Вроде бы Ирочка в раннем детстве упала с качелей, ударилась о бревно: эту версию она сама изложила, торопливо и сбивчиво, нагребая на лоб, будто сено, спутанную челку — хотя вопроса, разумеется, никто не задавал. Однако за выученными словами смутно угадывалось нечто другое, темное — по каким-то косвенным признакам было понятно, что Ирочка носит шрам, будто заслуженную отметину зла, и никогда не посмеет его свести. Из-за шрама она, конечно, считала себя уродиной, на которую ни один мальчик даже не посмотрит. А между тем Ирочка была удивительная: небесные глазищи, только не голубые, а пасмурно-серые, лишенные блеска; абсолютно матовое, чистое лицо, нежный, твердый подбородок, а шея такая высокая, что Ирочку не спасали от простуды ее косматые шарфы. При виде Ирочки, ее потаенной, себя не чующей, себя не признающей красоты у Ведерникова душа пускалась бежать босиком, хотелось глубоко дышать и плакать — так жалко было чего-то родного, невозможного, никогда не бывшего. Чтобы скрыть эти внезапные приступы, Ведерников кашлял, таращил красные глаза и получал от Лиды гулкий дружеский удар по спине, чтобы выскочила крошка. Больше всего он боялся, что Женечка заметит и весь надуется от сознания собственной значимости — хотя на самом деле и замечать-то было нечего, так, порывы шалого ветра из юности, пустые сантименты.
Ирочка, надо сказать, тоже относилась к Ведерникову по-особому, всегда отзывалась на звук его голоса радостным прояснением лица и полным оборотом в его сторону, так что остальные невольно замолкали — включая и Женечку, выражавшего недовольство тупым бряканьем деревянных пальцев по деревянному столу. На культи Ведерникова Ирочка смотрела так, как смотрят ампутанты и никогда — здоровые люди, то есть без попыток скрыть любопытство, без этих быстрых перемигиваний и косых возвращений к обрубкам, доставших Ведерникова за столько лет. Постепенно, обиняками выяснилось, что Ирочка, вопреки очевидности, верит, будто это Женечка спас Ведерникова из-под колес, где тот потерял обе ноги, но остался жив. Ведерников, конечно, был страшно удивлен — и еще больше Ирочкиного заблуждения его поразило спокойствие пацанчика, сидевшего в полном благодушии, поглаживая усики, которые под носом почти совсем отсутствовали, а по углам прорастали в виде грубых черных шипов.
* * *
Между тем, расширялся круг людей, чья судьба сделала такой же, что и судьба Ведерникова, грубый поворот, пусть не настолько разрушительный, но определивший многое. В центре всего помещался, конечно, Женечка.
У Женечки был особый талант попадать в неприятности, каковым талантом пацанчик, на удивление, гордился. Если долго ничего не происходило, он нарывался. Это поразительным образом сочеталось с сугубой заботой о безопасности собственной персоны, со всякими цепкими крючочками, нашитыми изнутри карманов, чтобы не потерять телефон, кошелек, с отсырелой, бурой от его дыхания медицинской маской, которую Женечка педантично надевал в метро. Пацанчик очень пекся о себе — и при этом срезал свой извилистый вечерний путь через нехорошие дворы, где под ногами трещали пластиковые бутыли из-под пива и одноразовые шприцы, шлялся по пустырям, лазал, застревая, как вошь на расческе, в дырьях заборов, на разные, интересные ему склады, в том числе на склад металлолома, самый важный и нужный из всех.
Туда Женечка ездил аж на электричке, проникал на территорию непосредственно через проходную, где давно расшатался и мог быть выдран с корнем исцарапанный турникет, а в служебной комнате живые существа были представлены только мухами, сверлившими сонные стекла. За проходной Женечке открывалось пространство сокровищ. Вокруг, сколько хватало глаз, высились колючие, веявшие ржавчиной холмы, погромыхивали на ветру перемятые канистры, от сплющенных в сандвичи бывших «Жигулей» по жаре все еще потягивало бензином, и однорукие перегрузчики, управляемые далекими черными фигурками, переносили целые стога тряской, хрусткой, свисающей жирными кудрями металлической стружки. На этом складе Женечке было раздолье. Он набирал полный рюкзак чрезвычайно занимательных деталек, бывших, как ему казалось, частями какой-то очень большой, глобальной машины, которую только он, Женечка, может построить. Далее рюкзак, обрывавший тяжестью лямки, затаскивался на пологий склон, состоявший из черных, намертво спекшихся моторов и удачно прилегающий к ограждению склада; переваленный через бетонную кромку, рюкзак с шумом рушился в заросли, а Женечка шел через проходную демонстративно пустой, потирая оранжевые полосатые ладони на виду у всех присутствующих мух.
Всякий раз, выволакивая испачканный рюкзак из матерых, испускавших могучий зеленый дух зарослей крапивы, Женечка преисполнялся предчувствий: ему мнилось, что он понимает, как приладить детальки друг к другу совершенно новым, не предусмотренным их тупыми конструкторами, способом. Иногда получалось, зубья сцеплялись с зубьями, штыри входили в пазы, вырабатывалось странное, как бы зазеркальное, движение, могущее быть, например, частью процесса, способного запустить время в обратную сторону. Однако часть выходила совсем небольшая, куцая: три-четыре хромых шажочка — и стоп. А чаще всего железки, на вид прямо родные друг другу, хоть и взятые из совершенно разных механических потрохов, все-таки не желали совмещаться, им не хватало, чтобы встретиться и завертеться, еще каких-то переходных штучек — и всей глобальной машине не хватало частей, она зияла пустотами, пещерами, ни на чем не держалась, лежала руиной на полу. Из-за этого Женечка зверел. Он пер напролом, пропорол подошву сапога загнутой на манер штопора зазубренной стружкой, ссадил жадные лапы до кровавых костяшек, но все равно лез, наглел, часто выхватывал интересную конфигурацию прямо из-под растопыренных крюков громыхающего перегрузчика, обращая ноль внимания на взбешенного работягу в мутной кабине.
Именно в такой момент произошло то, что Женечка после определил как «тупое попадалово, хрен знает почему». Разворотив спрессованный склон, перегрузчик обнажил интересную чугунную штуку, похожую на большого черного шахматного коня, но, когда Женечка его потянул, штука оказалась длинной, рычаг приподнял слой рубленого прута вместе с какими-то прелыми картонками — а в следующую секунду под стопой у Женечки что-то предательски сдвинулось. Склон сползал с отвратительно живым шевелением, скрежеща и топорща колючки, повыше Женечки вязанка резаных труб заныла, лопнула, хлынула — и вот оранжевые обрезки заскакали, зацокали, один обезумевший снаряд вознесся над Женечкой, лезущим против потока на цыпочках и кулаках, и хряснул по плечу темного против солнца мужика, нависшего, казалось, с самого неба и изрыгавшего матерщину. Мужик, не церемонясь, обдавая Женечку печным, горелым жаром своего жесткого тела, сгреб пацанчика под мышку, поволок, шатаясь, и поставил на зыбкие ноги. Первое, что с удовлетворением отметил Женечка, был тот факт, что он не выпустил из расцарапанного кулака свою чугунину, действительно длинную, испачканную по всей длине как бы сырой печенкой. Мужику, состоявшему из перекошенной морды и висевшей, будто колбаса, коричневой руки, Женечка очень вежливо посоветовал не орать.
Самое обидное, что после этого Женечку вытолкали со склада взашей — причем впервые за все время на проходной обнаружился охранник, морщинистый, пыльный, с тревожными глазами навыкате и плоскими усами, напоминающими крупную бабочку-ночницу: он дотошно записал Женечкины паспортные данные в рассохшийся журнал. Работяга, что вытащил Женечку из-под скачущих железяк, этого случая так не оставил. В одно прекрасное утро он заблямкал в дверь ведерниковской квартиры и предстал, глядя исподлобья, поглаживая себя квадратной негнущейся ладонью по склоненной голове, по редким пегим волосам. Другая рука работяги висела на марлевой тесемке неудобным белым углом. Сперва посетитель, отрекомендовавшийся Севой, оператором, пребывал в сердитом настрое. Он сообщил разволновавшейся Лиде, что «из-за вашего обормота» сильно пострадал, перелом и трещина, теперь уже месяц больничный, дорогие препараты, неизвестно как срастется, а у него, у Севы, семья. Сева, конечно, в курсе, что здесь обормоту не родные родители, а все-таки, если взялись, нельзя допускать его беспризорничать, лезть на производственную территорию, где, если бы не Сева, обормот получил бы травму мозга, а то и вовсе — того.
Приговаривая так, работяга, усаженный на лучшее место за кухонным столом, солидно прихлебывал чай, осторожно кушал бутерброд с икрой, иногда роняя капельку жирных зерен на поношенный гипс. Разомлевший от угощения, он с удовольствием развивал перед испуганной хозяйкой свои серьезные житейские мысли — и тут в дверях кухни показался, саданувшись об косяк инвалидной коляской, хмурый хозяин, совершенно бескровный, с большим маслянистым лбом, к которому прилила смокшая прядь. Но не бледность и не тяжелое выражение с трудом поднимаемых на собеседника глаз вывели работягу из приятного равновесия: он увидал на инвалидном кресле — культю, завернутый в спортивную штанину кусок человечьего мяса. К ужасу работяги, другая нога заканчивалась не стопой с пальцами и пяткой, а завязанным на штанине мертвым узелком. Душу работяги лизнуло холодным ветром, ровно настолько, чтобы работяга ощутил, что она, душа, существует. Каким-то образом Сева вдруг догадался, что со своим переломом и девятью тысячами рублей непредвиденных затрат он невероятно легко отделался. «Куда же вы, сейчас пирог поспеет!» — слабым голосом воскликнула Лида, но гость уже ломился из кухни, бормоча на своем пролетарском извинения пополам с матерками. Больше Севу не видели.
* * *
Хуже, чем Севе, досталось от Женечки отличнице Журавлевой.
Одиннадцатым классам сделали подарок: арендовали для физподготовки бассейн. Дважды в неделю, во вторник и в пятницу, одиннадцатый «Б» набивался в одышливый автобус и ехал, болтаясь на поручнях, в расположенный на территории полумертвого завода аляповатый фитнес-клуб. Бассейн, построенный некогда для славного трудового коллектива, был хорош: просторный, олимпийского размера, еле освещенный бледным электричеством, он величественно нес на себе отражения высоких, слегка закопченных окон, и темный пловец, рассекающий эту ртутную гладь, сам казался ртутным и водяным сгустком, колебанием сумрачной среды.
Мальчики выходили к бассейну из левой двери, девочки из правой. В летних выгоревших купальниках, бледные, точно ледышки, девчонки сбрасывали цветные шлёпки и степенно спускались по лесенке в воду, медленно их трогавшую, считавшую им позвонки. Пацаны сигали с бортов, производя шум, удар, который мокрое хриплое эхо бассейна преображало в пушечный выстрел. Вода в бассейне была не холодная и не теплая, той промозглой температуры, в которой, чтобы не замерзнуть, следовало двигаться активней. Однако учительница физкультуры, по фамилии Ногина и по прозвищу Нога, не особо напрягала одиннадцатый «Б». Длинная, мускулистая, стриженая как солдат, с оттопыренными круглыми ушами, словно сделанными из бледной резины, Нога на самом деле была чувствительнейшая неудачница и сторонилась людей. В бассейн она приезжала не с классом, а сама по себе, на желтом, как тыква, весьма подержанном «Фольксвагене», который парковала в неудобнейшем аппендиксе, возле сырых и гулких мусорных баков. Дав одиннадцатому «Б» команду плавать сорок минут, Нога более классом не интересовалась. Стартовав беззвучно с огрызка тумбы в сомкнувшуюся воду, она принималась наматывать бассейны по дальней дорожке, резала гладь, будто ножницами, однообразным кролем, ее ярко блестевшая спина, в черных, накрест, перехватах купальника, вздувалась буграми.
Конечно, она не видела класс, а тот, в свою очередь, понаблюдав минуту за тренировкой Ноги, безнаказанно принимался за свои дела. Девчонки еще пытались отрабатывать урок, плавали, мелко семеня, и казалось, будто они там, под водой, вяжут носки. Пацаны же, наоравшись, надурившись, нанырявшись до красных глаз-пузырей, сползались к лежакам, где до конца урока дулись в мокрые карты. Девчонки, замерзнув, набивались в работавший тут же горячий душ, где шипело и щелкало, где сквозь белый, как сода, к запотевшему окну уплывающий пар сквозили набухшие купальники, румяная плоть. Одна отличница Журавлева до конца оставалась в бассейне. Присущая ей добросовестность помножалась на веру, что плаванье полезно для похудания; по примеру Ноги она занимала дорожку, по которой двигалась трудными толчками, ее голова в резиновой шапочке, куда была заправлена скрученная коса, напоминала улитку.
Надо еще сказать, что бассейн, построенный для спорта и для взрослых заводчан, был довольно глубок. Тут не предусматривалось никакого «лягушатника»: на самом мелком месте низенькие девочки, пытаясь встать на дно, держались только на цыпочках, ненадежно, непрочно, со щекотной водой под самым носом. Иным, балансирующим, становилось страшно, когда наклонный кафель вдруг уплывал из-под вытянутых пальцев, и весь бассейн, казалось, отчаливал, будто большой грязно-белый корабль. Нога, которой и мысли не приходило, что кто-то может не уметь плавать, этого не учла.
Женечка от бассейна поначалу отлынивал. Но потом у него обозначился к этим урокам деловой интерес: он в карты выигрывал деньги. И однажды он, наконец, явился: ухмыляющийся, коротконогий, чем-то похожий в полосатых купальных шортах до колен на циркового медведя. С его появлением игра на лежаках оживилась. Карты уже не шлепали, не шепелявили, а хлопали резко, будто мухобойки; колоды тасовались замысловато, словно начинялись случайностями, всякими прибыльными возможностями — реальными только для невозмутимого Женечки, но никак не для других пацанов, среди которых безошибочно опознавались, по механическим движениям и загипнотизированным взглядам, безнадежные Женечкины должники. Издалека на Женечку влюбленно смотрела Ирочка, похожая тщедушным тельцем на рыбий скелетик; она не вмешивалась в мужские серьезные занятия, однако само ее присутствие явно придавало Женечке удачи и куража. И удача его ласкала. В конце каждой игры пацаны несли ему из раздевалки тряпичные, заляпанные водой десятки и сотни; их Женечка засовывал сырыми комьями в карманчики, имевшиеся во множестве на его широких купальных штанах. Там же помещался тверденький синий блокнот размером с пудреницу: в него Женечка заносил убористой вязью долги и проценты на долги. За все уроки он ни разу не окунулся, уходил таким же сухим, как и приходил, за исключением темных пятен от выигрышей на грубой, с пылью в складках, ткани шортов. Только иногда он приближался — на вполне безопасное расстояние — к бортику бассейна и глядел, презрительно щурясь, на хлорированное кипение взбаламученной воды, на скользкие, блестящие тела.
И ровно в один из таких моментов двое неудачливых картежников подошли к Женечке сзади и как бы столкнулись друг с другом, заставив Женечку сделать по слякотному кафелю кривой широкий шаг. Тут же они развернулись и потрусили к раздевалке, не оглядываясь, капая мутной водой с набухших кончиков волос.
Женечка обрушился в бассейн, будто каменный монумент: вода зашаталась в отвесных кафельных берегах, запрыгали разделявшие дорожки толстые канаты, эхо ахнуло. Чудовищная плотность Женечкиного тела не дала ему всплыть ни на секунду: он, бурля, брыкаясь, неумолимо погружался на дно, где вилась по мелкой плитке световая призрачная рябь. Скоро на водной глади от Женечки остался как бы ожог, мутный волдырь, а сам он, зелено-белый, с волосами как струйки чернил, беззвучно елозил внизу, его надутые щеки ходили ходуном, из крошечного стиснутого рта выходил серебряным бисером последний воздух. Женечка уже замирал, уже безвольно воздел набухшие руки, как бы давая снять с себя через голову жизнь, когда его углядела сквозь игру воды отличница Журавлева.
На тот момент она одна оставалась в бассейне, не считая неутомимого живого робота на дальней дорожке. Отличница Журавлева стремилась все-все-все делать на «отлично». Совсем недавно она сдала на пять с плюсом факультативный зачет по выживанию, где как раз выполняла спасательный захват на якобы утонувшей, хихикавшей от щекотки толстухе Коротаевой. Вместо того чтобы сразу закричать, Журавлева решила, что сама великолепно справится. Неуклюжими толчками, перелезая через скользкие канаты, будто через заборы, Журавлева устремилась на место происшествия. Сверху она, одолевающая немногие метры воды, напоминала ползущего младенца. Наконец, достигнув утопленника, слабо шевелившегося внизу, будто тропический подводный цветок, Журавлева нырнула, мелькнув большими сморщенными пятками.
Ей сразу удалось захватить обмякшее тело тем способом, который она хорошо выучила. Но когда Журавлева попробовала, по инструкции, оттолкнуться от скользкого дна, ей показалось, будто она пытается всплыть в обнимку со скалой. Снизу поверхность бассейна напоминала блескучий эластичный пластик, крепкую преграду, вдруг отделившую Журавлеву от глотка воздуха. Запаниковав, Журавлева рванула. В голове ее раскалились и туго лопнули обручи боли, но тяжкое тело вдруг качнулось и пошло, пошло наверх, шевеля руками, будто брошенными веслами, теряя из сползающих шортов какие-то бурые, мягкие комья.
На судорожном усилии преграда разорвалась, хлынули гулкие звуки, подобные далеким громовым аплодисментам, по лицу, по ноздрям Журавлевой хлестнула вода. Сквозь блеклую радугу и муть она, однако, успела увидать, что спасительная лесенка из бассейна, вся в мокрых расплывчатых звездах, совсем близко. И тут безвольное тело, огрузневшее на поверхности, вдруг выгнулось дугой, издало страшный, сиплый петушиный крик и забилось, с буханьем разрушая воду, тараща безумные, хлоркой и кровью налитые глаза. В следующую секунду Журавлева получила чудовищный удар в живот, горло обожгло горячей желчью, и последнее, что она успела увидать, было летящее над волнами, как чайка, белое полотенце.
Именно этот удар, этот толчок позволили Женечке, уже уходившему снова под воду, податься вперед и ухватиться до скрипа сведенных пальцев за никелированную штангу. Кукарекающий, перхающий, весь облепленный мокрыми деньгами, будто палыми листьями из лужи, Женечка карабкался по сотрясаемой лесенке из цепкой, хваткой воды — и вывалился, наконец, на кафельную твердь. Из женской раздевалки уже бежала полуодетая Ирочка: высунулась сперва на крик, прикрываясь полотенцем, видно, только что из душа, но увидала, что происходит, и рванула, не стесняясь застиранного атласного бюстгальтера и расстегнутых джинсов. «Женя?! Ты живой?! Скажи что-нибудь, скажи, скажи!!!» От Ирочкиных волос, мокрым прелым войлоком лепившихся ей на лицо, шел на холоде бассейна нежный пар, она скулила, теребила скользкого, скорченного Женечку, а тот вяло отмахивался и пытался вдохнуть воздуха, встававшего колом у него в натянутом горле.
Тут из воды гладкой торпедой вымахнула Нога. Встав на одно могучее колено, она через другое перебросила Женечку, будто собиралась его отшлепать, и резким нажимом заставила его извергнуть из черного рта горячую, горькую струю. Сразу Женечка задышал ровнее, на лицо его взошел розовый млеющий румянец — а тем временем Нога, с лицом невозмутимым, как утюг, невероятно живо воображала разбирательство, судилище, множество чинных людей в официальном помещении, и все против нее.
Пока занимались Женечкой, никто не смотрел на бассейн, в котором колыхались слипшиеся пластырем бурые деньги, а рядом держалась на одном инстинкте бледная, как медуза, пускающая изо рта кровавые нитки слюны отличница Журавлева. Спохватившись, Нога сиганула, подвела полубесчувственное, сонно стонущее тело к лестнице, вырвала из воды. Журавлева была не просто бледная, она была белая, будто вываренная до потери всех жизненных соков; она мелкими глотками прихлебывала воздух, словно горячий чай из блюдца; живот ее, с громадной чернильной кляксой синяка, вздулся и дрожал.
* * *
Через полчаса райски-белая машина «скорой помощи», сияя драгоценными, ясными огнями, несла Журавлеву сквозь косой снегопад, и каждый проходивший мимо окон фонарь был со слезой. Журавлева ничего этого не видела. Только мелкие, неровные стежки пульса связывали ее с действительностью: она была будто невообразимо далекая радиостанция, передающая сообщение еле различимой, исчезающей в эфире азбукой Морзе. В клинике тем временем срочно готовили операционную. Удар, силе которого подивился свинцово-седой многоопытный хирург, разорвал печень Журавлевой в ошметки, так что после ушивания остался живой фрагмент размером со спичечный коробок.
После этот фрагмент никак не хотел разрастаться. И Журавлеву не выписали, как собирались, через две недели. То она становилась желтая, как сыр, с золотыми белками лихорадочных глаз, а то громадной, тяжкой волной наваливался жар, и тогда потолок палаты колыхался, играл, будто эластичный пластик, будто видимая со дна поверхность бассейна. Все это был неотвязный, повторяющийся бред — но и в часы просветления Журавлева чувствовала в носоглотке сытный и хлорный вкус бассейновой воды. На этой воде, казалось, готовились и больничные серые каши, и домашние бульоны из диетического волокнистого цыпленка, на ней же заваривался рыжий компот с бурыми кожистыми фруктами, от одного глотка которого Журавлевой хотелось бить руками и ногами, рваться наверх, дышать. Лечащий врач, молодой самолюбивый всезнайка, всегда с отсыревшим, словно намыленным, носом, всегда в чем-то клетчатом и ветхом под сутулым халатом, нетерпеливо ждал положительной симптоматики, все никак не мог дождаться. Кровь Журавлевой показывала на анализах странные значения, приводившие врача в научное бешенство: состав кровотока менялся, будто цвет бегущих огоньков на новогодней елке.
А Журавлева, против ожидания, не проявляла нетерпения, не рвалась в школу, не требовала приносить в больницу тесты. Учебники, доставленные в палату в первый же день, как она очнулась, лежали на тумбочке скучной нетронутой стопкой, покрываясь следами от стаканов, липкими кляксами микстур. Родители, до смерти боявшиеся пучеглазого бешенства дочки, если вдруг ей не давали времени и места выучить весь материал, теперь пугались ее тишины, рассеянности, ровного положения рук вдоль странно удлинившегося тела, запакованного в больничное одеяло. А самой Журавлевой казалось, что она не только здесь, а еще где-то очень далеко. Она была теперь настолько одинока, настолько одна, что пропал всякий смысл соревноваться за первое место.
Когда Журавлева наконец выписывалась из клиники, лечащий врач остался не удовлетворен, сердито дергал ртом и локтем, заполняя документы. Выпускные экзамены она сдала на удивление средне, не испытав ни страха, ни азарта, равнодушно уступив золотую медаль Коротаевой, бывшей толстухе, вдруг сбросившей целлюлит и лишний вес, точно бараний тулуп. Поступление в МГУ, на которое прежняя Журавлева была наведена, будто ракета на цель, также не состоялось. На какое-то время Журавлева исчезла, а потом вдруг обнаружилась за кассой супермаркета. Накрашенная по-взрослому и по-взрослому грудастая, в новых золотых сережках с яркими синими камнями, Журавлева казалась довольной жизнью, и это соответствовало действительности. Журавлевой нравилось, что все предметы в магазине имеют цифровые аналоги — цены, и что цифровая составляющая преобладает, то есть зачастую растет, тогда как материальные тела остаются неизменными. Учителя между собою сокрушались, что несчастный случай в бассейне сломал Журавлевой судьбу. Но Журавлева вполне вписалась в торговлю, разве что способностей обсчитать и украсть у нее было не больше, чем у решетчатой тележки для покупок или у столба с зеркалом на выходе из магазина.
Что касается Женечки, то он тоже с комфортом прокатился на «скорой», был осмотрен в приемном покое замученной, с пропахшими куревом руками дежурной врачихой и отпущен домой в сопровождении Ирочки, крепко державшей любимого сзади за талию и сиявшей заплаканными глазищами у него под мышкой. Потом Женечка отлеживался несколько дней, поедая Лидины пироги и трудолюбиво перенося акварельное содержимое закисшего долгового блокнотика в новую книжку, с хорошенькой закладкой и золотым обрезом.
В педагогическом фан-клубе Ведерникова зародилось и стало расти непонятное, не высказанное словами напряжение. Участники традиционных чаепитий чего-то ждали от своего святого, а чего, сами толком не могли понять. Может, они полагали, что Ведерников теперь будет дневать и ночевать в палате у Журавлевой, а может, втайне надеялись, что святой каким-то образом сумеет вообще отменить несчастье в бассейне. Ведерников утешался тем, что последний год скоро закончится, скоро у Женечки выпускной, и больше не придется таскаться, как на работу, в этот опостылевший, отяжелевший клуб.
Между прочим, Нога не получила ни от кого в коллективе ни малейшего сочувствия. На другой же день после несчастья она старательно, угловато, словно вырезая свою фамилию на дубовом директорском столе, написала заявление по собственному. Но это не избавило бедняжку от двух комиссий районо, одной рабочей, другой расширенной: как и представлялось Ноге заранее, все были против нее, все сидели президиумом за длинным, угрюмой красной скатертью обтянутым столом, поместив обвиняемую перед собой на отдельно торчавший стул, и обвиняемой чудилось, что ее сейчас положат на этот стол, как осетра, и начнут есть.
Также Ногу вызывал к себе милицейский следователь, добродушный коротышка с большой, лысой, как бы сахарной, головой и сладкими, словно слипающимися от сладости, глазами, состоявшими из шоколада и молока. Следователь, осторожно возясь локтями на своих бумагах, задавал Ноге как будто невинные вопросы, но каждое слово его попадало в ту чувствительную, воспаленную часть ее души, что не позволяла Ноге жить и дышать, как все люди. Впрочем, наказания Ноге так и не подобрали: на возбуждение дела не хватило состава, а волчий билет у нее и так, оказывается, имелся — был выписан пятью годами раньше за нанесение телесных повреждений средней тяжести бывшему ученику, ныне гражданину осужденному, отбывающему срок за разбойное нападение на ювелирный магазин. После разбирательства Нога исчезла из вида: одни говорили, что она завербовалась по контракту на Севера, другие утверждали, будто видели ее на рынке, в мерзлой палатке, где она, закусив рыхлую папиросу, торговала страшенными меховыми ботинками и тупыми пудовыми босоножками.
* * *
Так множилось число пострадавших за Женечку людей. Теперь получалось, что бывшая отличница Журавлева имеет на Женечку такие же права, что и Ведерников: пусть в меньшем объеме, но в том же роде. Ведерников, конечно, был главный Женечкин спаситель и кредитор, но далеко не единственный. Он подозревал, что даже не был у пацанчика первым: знал из разговоров, что Женечка в четырехлетнем возрасте тяжело переболел ветрянкой, и медсестричка, жившая по соседству, сердобольно, сверх всякой служебной нормы, ухаживала за ним, а потом свалилась сама, еще тяжелей. Ведерников иногда встречал во дворе небольшую, аккуратную, скоро ходившую женщину, с рыжеватой гладкой прической и чем-то профессиональным в той сноровке, с какой она застегивала сумку, натягивала на маленькие марлево-белые руки тесные перчатки. Круглое, свежее личико женщины было бы миловидно, если бы не темнели поверх ее естественных нежных веснушек грубые рытвины — да вдобавок левая бровь была совершенно разрушена и напоминала рваный плавник. Ведерников, конечно, не имел доказательств, что это и есть та самая медсестричка, но внутренний голос говорил ему, что это она, жертва.
Итак, медсестра, работяга со склада металлолома, Журавлева, учительница физкультуры, еще десятка полтора бройлерных недорослей обоих полов, в разное время попавших под горячую руку учителям в результате Женечкиных спектаклей на уроках. При этом Женечка не признавал перед пострадавшими никаких долгов. Он ничего этим людям не сделал. Он просто попадал в плохие ситуации, какие с каждым могут случиться и случаются хотя бы по разу, по два, а вот с Женечкой почему-то чаще. И тем ярче проявляется факт, что Женечка — ценен. Не благодаря каким-то особым достоинствам, достоинств никаких как раз и нет, если не считать «научных» изысканий, каменной воли прогнуть под себя законы механики и живой природы. Однако именно отсутствие достоинств, этих внешних, оспариваемых аргументов, утверждает Женечку в статусе человека как такового, человека в инфинитиве. Вот взять Ведерникова — он тоже, конечно, человеческое существо. Но Ведерникова угораздило родиться с особым даром: силовой сеткой, позволяющей и требующей быть в воздухе. Теперь, когда этот удивительный, солнечный орган превратился в спутанный комок, в электрического паразита, отвечающего судорогой на биение мухи в паутине, на трескучие разряды грозы, — теперь Ведерников сделался хуже, бесправнее Женечки. То же бывшая отличница Журавлева, имевшая способность собирать, подобно лупе, все свои слабые лучи в точку и прожигать насквозь любое препятствие, ныне расфокусированная, низведенная в ничтожество.
Плохо, если у человека есть талант, плохо вдвойне, если талант растет, замещает собой ординарные, простым питанием занятые ткани: вычти талант, и от человека останется огрызок, а то и вовсе дыра. А вот Женечка, из которого вычитать нечего, при любых обстоятельствах сохраняет полноценность. Он, человек, он имеет права, он — священный объект всей гуманистической культуры и нынешней пост-культуры, поставившей человека-женечку выше всех институций, традиций и прочей фигни. Если человек-женечка в беде, его надлежит спасать, бросить все силы и заплатить любую цену, потому что утрата священного объекта неприемлема. «Диавол», — все нашептывал Ведерникову на ухо настырный торговец водкой. Вот, кстати, еще один пострадавший. Редко, зато регулярно Ведерников видел торговца во сне — и всегда это была тюрьма, грубый механизм из серых стен и черных решеток, с лязгом менявший конфигурацию, норовивший загнать нескладного, запыхавшегося узника в самый глухой тупик. В этих снах торговец представал сильно постаревшим, с тощей бородой до пупа, высосавшей ростом своим костистое лицо, в каких-то вялых отрепьях, к которым пристала гнилая солома. В действительности торговец не получил никакого срока — но вряд ли забыл искаженную белую личину, мягкое под колесами внедорожника, и как этот живой ухаб поддался и хрустнул, когда автомобиль, качнувшись, через него перевалил.
Если приблизительно подсчитать количество Женечкиных жертв, получается уже больше двух десятков. Вот оно, настоящее сообщество Ведерникова, можно даже сказать, его настоящая семья. При этом сам Женечка остается невинным. С него никакого спроса, с него как с гуся вода. И при этом Женечка в самом начале своего большого светлого пути, и скоро перед ним откроются новые горизонты: останется позади опостылевшая школа, вносившая в Женечкину жизнь хоть какую-то обязательность, хотя бы минимальную внешнюю программу. Скоро Женечка сделается свободен — и уж конечно, при его-то способностях делать деньги «на том и на сем», он не подпишется ни на какую учебу и ни на какую службу. В армию Женечка тоже не пойдет: плоскостопие, еще бы, при таком-то удельном весе, ступни как узловатые корни, вцепившиеся в землю. Скоро, скоро выпускной!
VI.