Практика всегда опоздала. Не потому что меры неэффективны – они наоборот всегда слишком эффективны, – а практика опоздала потому что не она решает. Всё решается очень рано в слове и в мысли, в слове-мысли, в слове мысли.
Мысль, можно так определить, это то, что бывает рано, что всегда успело блеснуть прежде чем мы спохватились и заметили. Можно ли сказать, что мысль и ее слово раньше нас, что мы всегда позже мысли и слова?
Да. Опыт слова и мысли до их осознания есть у каждого. Не случайно в думании, в разговоре слово и мысль подвертываются вдруг, неожиданно, иногда так, что я радуюсь находке и все хвалят меня за меткость речи, иногда так, что мне самому жутко чудовища, каким я оказываюсь, и я цензурую себя, не выдаю то, что во мне по-настоящему думается и проговаривается, приобретаю при этом озабоченный и натянутый вид. О том, насколько практика причесывания первой пришедшей мысли распространена, говорят частые советы и предупреждения: подумайте; выбирайте выражения. Это как раз и значит что я прихожу к самому себе, извлекаю себя на свет, вывожу к речи тогда, когда на самом деле речь уже успела во мне сложиться, причем – надо сказать странную, но верную вещь – без меня. Мысль и слово всегда уже ворочаются во мне, ворочают мною без меня. Оттого, что я их причешу, введу в форму, придам им приемлемый вид, я стану скучен, неинтересен, они станут мертвые. Вот почему нам всегда нравятся дети. Вот почему развязная нецензурная речь иногда называется сочной. Это не потому что в нецензурных выражениях самих по себе есть какое-то достоинство, а потому что в сравнении с ней, непричесанной, пуста цензурованная мертвая речь, где человек дистанцируется от того, что в нем на самом деле само мыслится и проговаривается, бледная тень, недостойная человека. В развязной речи есть та и только та правда, что задача человека вовсе не в придании формы, не в дипломатии, а в том чтобы задуматься для начала над тем, какое на самом деле хозяйство ведется в нем как бы само собой до того как он в него заглянет. Люди отбрасывают как постороннее то, что им например подвертывается при написании важной статьи, – это им низко или наоборот слишком возвышенно, некстати, – но никакого смысла, никакой жизни и никакого будущего не имеют и никогда не будут иметь вымышленные тексты. Они ложатся каждый день тяжелым, лишним, ненужным грузом и хоронят сами себя, читателя и того, кто их написал.
Ах, люди спешат к чему-то возвышенному, глобальному, важному, а не надо. Сократ говорил: Боже мой, еще не хватало чтобы я занимался каким-то высоким теоретизированием, когда я даже не знаю кто я сам такой, косматое чудовище или какое-то всё же более мягкое и приятное существо. Это называют у Сократа его этикой, держа в уме, что он не дошел еще до физики и метафизики, а философия должна состоять из этих трех частей, учения о морали, о человеке значит, учения о природе и учения о божественном, сверхприродном. И заработала философская фабрика, потому что как только области исследования поделены, они будут поделены еще раз, этика будет разделена на скажем индивидуальную и коллективную или как-нибудь еще более изящно, и делению не будет конца, и в каждом из подразделений специалист замкнется в своих исследовательских проблемах. Нет, то, что говорит Сократ, не для специалистов, так что другим специалистам это пока или уже не обязательно; это и не для Сократа, и не «древность», а потому мы и читаем и не перестанем читать Платона, ощущая интуитивно его притягательность, что это реальность нас, наша, ваша, моя первая и есть, что мы не в себе, что мы сами себе другие, что в нас без нас говорится, думается так, что иногда нам радостно, иногда нам жутко, и всегда мы приходим соображать задним числом, задним умом то, что произошло в нас. Здесь не риторика, не психология, не педагогика, а первое, с чем человек имеет дело, с чем он собственно если не будет иметь дела, то и человека на месте, обозначенном этим телом, пока еще – как сказать? нет? есть он, есть человек, при живом теле и мысль и слово – но одновременно его нет. Не что-то в нем сформировалось, как скажем прозрения, хорошие находки, а что-то рядом еще сыро, плохо, а одно и то же то ли есть, то ли нет. Ситуация, о которой мы говорили.
Что мы будем делать после того как прошли мимо себя, не осмыслив собственную мысль и собственное слово. Это настоящая,
Всегда, и особенно сейчас, когда почти как в годы шпиономании общество живет под взаимным перекрестным следствием, выискиваются причины зла. Издали они видны вроде бы ясно: это мафия, или финансовые спекулянты, или видные лица. При приближении ясность картины мутнеет. Тираны для случайно попавших в ближний круг оказывались вовсе не откровенными злодеями. Они губили своих жен, но и во всей стране в коммунальных квартирах, в трудных семьях такое взаимное губительство было распространено, только не так заметно и не так действовало примером, а на вождя все смотрели.
Когда поиски зла при детальном рассмотрении увязают в подробностях и понятия преступника и жертвы путаются, люди начинают оперировать такими понятиями как структура и система. Догадываются, что каждый человек в своей отдельности примерно такой же как мы, но всё губит, всех портит система. В прошлом веке говорили: общество; нет преступников, виноват общественный строй, его надо сменить и всё будет хорошо.
Так была сменена недавно система у нас. То, что получилось, привело всех в замешательство. Стали говорить: на самом деле, тайно, с ведома темных лидеров система не сменилась, она осталась точно той же, только вывеска сменилась. Плохо, что те, кто держит ключи власти, остаются в темноте, до них не доберешься. Но те, с кем мы
В последней правде вещей, мы сказали, всё то же. Зло ускользает в неуловимую даль. В плоти мира ничего злого мы не увидим. Евангелие велит: несть наша брань ко плоти и крови, но к началом, к духовом злобы. И что тогда, зла нет? Да оно кишит вокруг нас, уже схватило нас за глотку, погубило планету, изменило климат, делает хуже чем несчастной жизнь людей – есть вещи гораздо хуже несчастья.
Зла нигде нет, чтобы можно было указать на него пальцем. Нарисованные журналистами портреты преступников всегда ложны, преступление всегда уходит в неожиданные корни, и не дешевые ли благовидные картины мира причина большинства преступлений, и порезала уже почти все сиденья в электричке, побила все стеклянные будки, оторвала телефонные трубки не воспитательница ли в детском саду и не учительница ли начальных классов, со своей дешевой моралью заводившая в чутких и открытых детских умах пружину протеста, потому что всё в жизни оказалось не так, как она говорила, – это долгая тема, но ведь не скажешь же, что загнанная растерянная толстая молодая воспитательница в детском саду, которой хочется и погулять и отоспаться и поесть вкусно и повеселиться причина мирового зла. Зла на ощупь нигде нет – и мы уже задыхаемся, тонем в густом зле. В чем дело? что за наваждение? Мы живем среди этого наваждения, и не дай Бог от нетерпения, от невыдержки сорваться в принятие мер, взять автомат и начать отстрел тех, кто мешает жить, как намерен профессор Доброхотов, или наоборот убить себя, как будто это что-то внесет в мир кроме новой растерянности и замешательства. Вынести, в обоих смыслах, терпения и вынесения прочь, постепенного убирания, путаницу, вот что требуется от нас.
Господа, но это значит, что всё зло мира как огромная перевернутая пирамида укалывает нас своей вершиной, поставлено кончиком на нас и ничего другого не означает, никакой необходимости принятия мер, кроме требования к нам: обратить внимание. Зло упирается в нас. На нашем месте и для нас всё зло мира сводится к тому, что мы будем делать и как говорить. И вовсе не в том смысле что если улучшится каждый, то улучшатся все. Мы не знаем, улучшимся ли мы; это, пожалуй, дело Бога, как Он поставит. Я не должен и ждать, пока улучшатся другие, или надеяться что от моего примера они улучшатся – мой пример скорее наверное смущает их, они смотрят извне на мою жизнь и мне даже страшно догадываться, насколько самые близкие люди, кроме может быть одного единственного, или двух, или трех, видят во мне не то. До мира мне и не может быть дела в смысле требования или ожидания чего-то от него. Больше нигде как во мне для меня бытие и небытие, добро и зло, пустота и полнота не откроются, не решатся, не дойдут до ясности, не будут.
Нужно повторение, потому что мы ходим по местам, где правда и ложь не рядом, а так сливаются, что нельзя фиксировать их расположение и различение держится только на усилии внимания, вглядывания в лицо вещей. И вот, неверно, что добра и зла нигде нет кроме как в сознании человека. Добро и зло есть вовсю, они оба хозяйничают в мире. Но чем острее мы это видим, тем нам яснее, что нас касается только добро и зло в нашей мысли (не сознании) и слове. В этом смысле нигде кроме как в нас, в нашем внимании к себе ключей добра и зла нет.
Мысль и слово. Связаны ли они так, что мысль находит себе слово, или так, что данностью языка диктуется мысль? Она конечно прекрасно может обойтись без лексики. Она настолько не продиктована лексикой и грамматикой, что может заново себе их создать. Другое дело, что возвращение к мысли от конструкций сознания, от перебора лексики оказывается одновременно возвращением к слову. Незнакомому, глубины которого мы еще не знаем.
И опять же: не так ведь, что бытийная мысль и весомое слово где-то лежат – предположим далеко, в тайных книгах – и вернуться к ним значит оставить то, как они понимаются в падшем мире, и приникнуть к истокам. Самое значимое слово повседневное. Евангелие не изобретало себе другой язык, а взяло самый простой в его уличном звучании, без схемы верха и низа, идеала и прозы, с вестью, что Бог пришел на землю, т. е. в самом земном тоже Он. Потому и не нужно подозревать в словах «хлеб наш насущный» редкое философское значение. Слово επιούσιος означает данный сегодня на прожитие хлеб работникам и командированным. Но по улицам прошел Бог, коснувшись всего земного, и ежедневная пайка не может остаться прозой, она божественная, как если бы был человек, от чьей жизни и смерти зависит жизнь человечества, и он голодал и решалось бы, будет у него пайка на этот день или нет.
Поэтому не «работа со словом» нужна, а работа просто, сначала первая работа внимания к мысли, без которой всякий труд будет проклят. Наверное, ни один народ в мире не трудился так, не перерыл столько гор, недр, болот, не перенаправил столько рек, не перелил столько озер, не перепахал столько целины, не сделал вообще со своей землей и со своим телом столько, сколько русский народ, и где теперь вся эта работа, в которой было всё, увлечение, упорство, нечеловеческое терпение, не хватало только осторожной задумчивости. Странным образом как раз это, спасительное, всего злее изгонялось. Требовали активности, решимости, жесткости. Как теперь тоже требуют крутости.
Философия всегда шла против течения. С большим риском. Когда журавли летят на юг, все втянутые в это движение, подчиняющееся времени года, географии, законам ветров, они встроены в мудрость мира, в то, что называется в Библии и в греческой философии премудростью Божией, которой Он сотворил всё. В русской мысли много думали о софии Соловьев, Бердяев, о. Павел Флоренский, о. Сергий Булгаков. Совершенно особое и нас сейчас совсем не касающееся дело, что шли споры о том, право ли мыслил о софии о. Сергий Булгаков. Бесспорно софия жива, премудро устроен мир и всё в нем по-своему послушно софии, встроено в нее, до предельного усилия подчиняется ей. Журавли непокойны и переговариваются в небе, старательно перестаиваясь, пока вслед за вожаком не выстроятся по правое и левое крыло от него в ровный клин, и когда перестраиваются, образуют на фоне неба строгие фигуры. Видно, как они все вытянуты и напряжены, прислушиваясь к своему закону и безусловно соблюдая его. Так пчелы, кошки, деревья, горные породы, травы, море и вообще всё в природе. Все встроены в софию мира и редко в своем движении и жесте не выпадают из нее; умирают, когда изменяется природная среда, но сами не изменяют ей; они верят, что среда изменяется, заставляя их голодать и умирать, по закону той же софии, которой всё должно быть послушно.
Теперь оказывается, что они преданы. Природная среда изменяется не по премудрости, софии, а немудро. Человек не скован всеобщим законом природы живой и неживой природы для того, говорит религия, чтобы не только послушно идти, куда ведет рука Творца, Его премудрости, но и видеть эту премудрость и догадываясь из творений о Творце любить Его. Скажем это по-другому: человек, проснувшись от сомнамбулического подчинения софии, призван к философия, к другой, не слепой как у журавлей, а понимающей привязанности к Слову, каким устроен мир. Совсем другая, понимающая, эта привязанность должна быть такой же безусловной, как у растений и животных внутри природы. В этом смысле философия обязательное дело каждого. Без философии человек из высшего скатывается ниже худшего. Один и тот же, он одновременно в бытии и небытии, добре и зле. Через философию в меру ее филии в добре и бытии; в меру нехватки дисциплины сразу, не проходя ступеней постепенного снижения, в худшей яме; и опять же вдруг из бездны, de profundis, зовет не меньше чем к Богу, ad te, Domine. Человек с начала своей истории поступил в школу софии, еще не выучился в ней и в меру своего невежества гадок, в силу своей священной робости высок.
София человеку закрыта – можно ли так сказать? Нет наверное, потому что человек свободен тоже полностью встроиться в софию, жить жизнью пчелы, муравья, сливаясь с природой как не мечтают традиционалисты или фундаменталисты, лучше всех интегристов интергируясь в закон жизни. Интегристы тратят свою свободу на усечение человеческой природы. Они упускают, что есть софия человека, человеческого тела, та же, что софия мира, еще не разгаданная, даже мало продуманная (в своем символизме о. Павел Флоренский например только еще начинал думать об этих вещах) навязывают чужие схемы этой тонкой вещи. Природа человека загадочно свободна. Но и либерализм, включая консервативный, не достигает даже издали немыслимой софии. Только настоящая философия пытается возвратить человека к догадке о том, какая она.
Когда я говорю, что дело человека на планете философия, меня надо сначала проверить, не хочу ли я подкрепить правильными словами свое обеспеченное положение. Тогда мои правильные слова хуже чем ничего не стоят. Что человек призван к трудному долгу, что он бродит как блудный сын, чувствуют все. К тому, что сказал я о философии, не хватает чего то. Сказанное ноль, пока нет вашей догадки о главном и вашего решения.
Однако допустим, говорил бы не я, а звучало по Бахтину первичное слово прямого авторитета. В человечество было бы вдвинуто, как оно и есть на самом деле, священное слово и отовсюду звучало бы откровенное Писание. Извращение на лету, неверное понимание всё равно, как оно сейчас на самом деле и есть, оставалось бы. Дополнение каждого первичного слова толкованием, приставление к каждому тексту хорошего интерпретатора не поможет. Даже при безошибочном учителе сбиться в слышании, в понимании, в исполнении, как оно и бывает на самом деле, оказалось бы всего проще. Любое слово можно исказить, никому безусловная правда не гарантирована, всё подмочено человеческой ложью, окрашено скандалом, ни на что нельзя положиться; так можно сказать?
Не будет беды если мы в минуту прозрения так увидим и скажем. У библейских пророков были такие видения, и они тогда убежденно кричали что нет делающих добро, нет ни одного и всякий человек ложь.
Мы вернулись по кругу к двойственности, о которой говорили вначале, приводя два мнения, одно, что человеческое слово, наш язык совсем не то, что божественное Слово с заглавной буквы, Логос, и другое мнение, что во всяком человеческом слове так или иначе дышит божественное.
Повторим: наша задача не в том чтобы решить, что правда, и чего-то одного потом держаться. И не в том, как кому-то показалось из моих слов, чтобы пустить в ход бесконечную мельницу обсуждения мнений, диалога, философской проблематики, отрабатывая по ходу дела терминологию. Не будет конечно большим прибавлением к нашей нужде, если мы займем какую-то «позицию» и начнем «дискуссию», Бог с нами, и это можно, и то хорошо. Будет плохо только, если однажды заглянув в наше человеческое положение, мы из открывшейся рискованной неопределенности, взвешенности над провалом, принадлежности бытию и небытию, одновременно раю и аду, правде и лжи только и сделаем для себя то извлечение, что встанем на позицию и начнем дискуссию, порассуждаем, как предлагает Мартин Хайдеггер в одном плохом переводе.
Нигде ни в какой регламентации не расписано, как каждому из нас надо вести себя здесь и теперь. Больше того, для человека вообще нет выхода из его ситуации. Каждый от рождения или раньше рождения призван в противостояние между бытием и небытием, раем и адом на войне, о которой одинаково говорят древняя Библия, греческая философия и христианская вероучительная литература. Втянутость в войну предполагает поступок, так что всё, что человек явно и исподволь делает, так или иначе оказывается хорошим или дурным. Мы тут уже ничего изменить или исправить не можем. Мы попали в историю, каждый и все вместе, целым человечеством.
Первое касание мира –
Мало мы можем. Собственно, только одно: мы всё-таки способны на внимание к тому, что без нас с нами случилось. Случилось до невероятия много всего. Мы, каждый из нас, вовлечены во все начала и концы вещей, держим ключи мира. К этому всему, рано до нас и без нас случившемуся, мы подстроиться не успеваем, упускаем неизбежно суть дела, подключаемся поздно уже к случайному, а важное начинаем видеть вдали в отрешенном пространстве и времени. Вда ли важные вопросы в принципе нерешаемы. Пока они не стали нам своими, вернее, пока мы не заметили, что они наши, мы не вернемся к ним.
Суммируем сказанное. В теме священного слова вопрос о нем требует прежде всего и главным образом внимания к тому, что и как мы говорим. Эта тема и не могла не задеть нас. Работа над ней должна начинаться с разбора того, что мы обыденно думаем и говорим, как привыкли смотреть на вещи, в том числе на священное слово. Здесь прежде всего окажется что мы думаем и говорим почти всегда так, как люди думают и говорят и как принято у людей, чтобы быть похожим на людей, – или что, разница невелика, мы возмущены тем, что принято у людей, и говорим и делаем наоборот. В обоих случаях придвигается для разбора это удивительное образование,
В поэзии, в опыте словесного дара особенно ясно видно, что через нас в нас говорит такое, чем мы не распоряжаемся, и что
Священное слово встречает нас тогда как зовущее издалека, к чему мы идем, что вынашиваем. Поэтому оно с каждым разом всё больше приникает к нашему существу, угадывая нас. Мы слышим в нем – наше ухо так устроено – голос, законченно говорящий то, что в нас еще не готово. Мы поэтому всегда еще не готовы его до конца понять. В нашем отношении к нему никогда нет окончательности. Но мы всегда знаем, что оно говорит
Авторитет языка
Дерзкое дело, шагнуть в сложную область. Мы можем тут претендовать только на несколько простейших шагов. Они всё равно кажутся слишком смелыми, но ведь с чего-то начинать надо. Так или иначе, даже если хочешь взобраться на очень высокую гору, всё равно надо сначала просто двинуться в путь.
Авторитетом в языке обычно считается великий поэт или писатель, чаще первое. О нем говорят что он создатель национального или литературного языка, как Данте, или один из создателей, как Пушкин. Обычно с подвигом таких языковых авторитетов связывают фиксацию нормы в языке. Или наоборот, появление великих национальных поэтов и писателей совпадает с моментом закрепления нормы в языке; это особый и огромный вопрос, который конечно тоже связан с вопросом об авторитете, но для меня сейчас непосилен.
К образцам, данным у великого писателя, поэта обращаются во всех сомнениях относительно правильной речи, вплоть до мелочей. Обычно бывает достаточно найти у крупного автора точный или достаточно близкий прецедент, чтобы по крайней мере успокоиться на счет правомерности того или иного оборота речи, даже пунктуации. С этой последней встает проблема редактуры, которая в вопросах пунктуации всегда намного смелее и незаметнее чем в лексике.
И вот в лингвистике часто считается необязательным, ненужным или даже вредным различение языка на образцовый или необразцовый. Такое различение считают делом филологии, а то и
Лингвистика в целом и в принципе отказалась от понятия образца правильной речи. В важном смысле она оформилась как наука, когда отказалась от такого образца. Это было сделано эксплицитно, в форме заявлений, и имплицитно, в ежедневной практике. Александр Матвеевич Пешковский противопоставлял «научное языкознание» как «объективную точку зрения на язык» «нормативной точке зрения на язык»[3]. Известно, как энергично и даже нервно отвергал нормативный подход в языкознании Иван Александрович Бодуэн де Куртенэ. Когда лингвистика окончательно встала на ноги, подчеркивать этот принцип стало уже не так необходимо. Но на первых шагах науки необходимость обязательно отмежевать научное исследование от такого, которое связано с выяснением и предписанием нормы, ощущалась с многозначительной остротой. «Странно было бы, – писал Алексей Александрович Шахматов, – если бы ученое учреждение вместо того чтобы показывать, как говорят, решалось указывать, как надо говорит»[4]. Для сравнения, авторам «Grammaire générale et raisonnée» в 1660-м году, да и почти всей грамматической традиции от середины 17-го до начала 19-го века – а она была и общеевропейской – не приходило в голову рассматривать язык иначе как в свете универсальной нормы, диктуемой основой языка, т. е. Разумом. Без постоянной оглядки на bel usage, без ориентировки на «хороших писателей», которые стремятся сделать свою речь одновременно «французской» и «грамматически правильной», без утверждения единственного и единого образца для языка и для речи, без стремления уловить «гений» языка, без преклонения перед «хорошим вкусом» говорить о слове представлялось невозможным.
Дистанцирование от образцов речи оказалось для лингвистики как науки конечно чрезвычайно плодотворным. Оно позволило анализировать искусственные высказывания (типа «мать любит дочь») и получать на почве такого анализа обобщенные далеко идущие теоретические построения. Когда Блумфилд в цитированном отрывке «обращается к нормальной речи», то в приводимом им примере такой речи, обмене информацией между Джек и Джилл, когда Джилл ощущает голод и сигнализирует об этом, а Джек реагирует, добывая ей яблоко с дерева, все эти акты не содержат в себе ничего специфически человеческого, отличающего их например от поведения человекообразных обезьян.
Признавая за наукой лингвистикой право отказаться от нормирования языка, нельзя всё-таки не заметить странной односторонности в понимании проблемы. Говорят например, что место правильности и нормативности «на службе культуры речи и в учебном процессе. Они не должны заслонять всего неоглядного поля лингвистических исследований и особенно теоретических исследований, которым понятие „правильности“ в такой же мере чуждо, как и морскому закату или горному воздуху… Самое худшее в нормативной практике заключается в том, что она медленно, но верно прививает нечувствительность к силе, гибкости и поразительной подвижности языка»[5]. Всё возможно так, но разве отсюда вытекает что сам вопрос об авторитете должен выйти из поля зрения лингвиста? Наука о языке, теория языка вовсе не обязательно должна диктовать нормы правильной речи, но спрашивается, почему она не должна обратить внимания на тот может быть вообще центральный для речи факт, что говорящий всегда ориентируется на норму и ее правильность, причем настолько, что надо спросить, бывает ли вообще речь без этой встроенной в нее ориентации. Ученый лингвист, который по Блумфилду отбросит «апелляцию к авторитетам» как «ошибку прошлого»[6], будет немного похож на ребенка, который закрыл глаза, отвернулся к стене и уверен, что его теперь никто не найдет. В конце концов, помимо естественных усилий самого лингвиста говорить и писать правильно, его материалом остаются в большой мере или сложившиеся через нормирование литературные языки, или маргинальные языковые факты, само выделение и фиксация которых достигается в сравнении с развитыми, т. е. опять же образцовыми языковыми явлениями. На практике лингвистам в гораздо меньшей мере удается отойти от образцового языка чем они постулируют это в теории. Может быть, только в самое последнее время, если судить по некоторым публикациям[7], лингвистика впервые открывает глаза на факт уличной сбивчивой и путаной речи и должна будет решить для себя, доступен ли такой непричесанный предмет для ее исследования.
Итак, внимание к авторитету и норме не обязательно должно вести к нормативной практике. Бодуэн, Шахматов, Пешковский и другие противники нормативности упустили аспект, в каком образец правильной речи просто обязан быть предметом научного изучения: как фактор, который всегда так или иначе действует во
Применительно к закрытым знаковым системам (сигнализация пчел, терминология, код вычислительной машины) слово «язык», как правило, корректно берется в кавычки. В открытом языке возможно нестандартное описание небывалого положения вещей, в терминосистеме любое будущее выражение в принципе можно получить путем перебора вариантов (исчисления) заранее. Всем хотелось бы увидеть в языке закрытую систему; изучать ее было бы очень удобно. Попытки в этом направлении с неустанной энергией предпринимаются снова и снова. Одною из них был опыт словаря, где значения слов исчислялись бы на базе немногих семантических первоэлементов с помощью семантических множителей. Историю подобных попыток можно вести от одного наблюдения Аристотеля («некоторые не признают тех, кто выражается не математически», Метафизика II 3, 995а 6–7), позволяющего думать, что терминологизацией языка занимались уже в античности. Простое перечисление всего, что делалось в этой области Раймундом Луллием, Лейбницем, Френсисом Бэконом, Ньютоном и так далее вплоть до последних лет потребовало бы отдельной работы.
Закрытые каждая в себе, терминосистемы открыты в смысле возможности создавать их по желанию в неограниченном количестве. Открытый язык, наоборот, уникален (всякий естественный язык можно рассматривать просто как вариант общечеловеческого) и, если можно так выразиться, секрет его создания утерян. Логически невозможно ни обосновать, ни сконструировать систему, где элемент, как то имеет место в естественном языке, не фиксирован семантически, а тем не менее способен обозначать конкретные вещи. Живой язык одновременно и метаязык, т. е. способ уточнить и определить сам себя, причем язык и метаязык слиты тут в неразличимое целое: во фразе естественного языка невозможно расслоить, что в ней язык и что метаязык, хотя совершенно ясно интуитивным образом, что одно в ней ближе к термину, другое к метаязыку. Наоборот, терминосистема обязательно должна иметь отличный от нее метаязык.
В терминах Соссюра можно сказать, что в живом языке значение и значимость слитны. По недоразумению, понятному в русле того же общего стремления к терминологизации, значимость Соссюра чаще понимается сейчас как структурно обусловленное значение. Поскольку всё сводится таким образом к вопиюще бедной, тривиальной концепции, которая в практике языка ничему не соответствует, в лингвистической литературе существует обширная «критика соссюровской концепции значимости». Ход рассуждения здесь всем хорошо известен: если значимость в популярном изложении Соссюра сводится к «месту элемента в сети его связей и отношений с другими элементами некоторой системы»[8], то разумеется содержание знака предстает в виде «имманентного свойства самой языковой структуры, не зависящего от обозначаемой действительности»[9]. Такая чудовищная концепция значимости, якобы принятая у Соссюра, когда А определяется через Б и В, а В через А и Б, справедливо отвергается. Всего обстоятельнее и обоснованнее ее отвергал сам Соссюр. Это ясно видно не столько в тексте его курса, отредактированном Шарлем Балли и Альбером Сешеэ, сколько в критическом издании соссюровских лекций под редакцией Рудольфа Энглера (1968). Соссюр говорил согласно этим записям о «ложном представлении, будто есть какие-то слова, существующие в качестве единиц, которым приписывается определенная значимость. Наоборот, именно значимость определяет и отграничивает слова в мысли» (248=1802: II R 41). «Мы постоянно говорим об опасности абстракций. Чтобы понять, что такое конкретное, необходим критерий. Этот критерий – в сознании каждого. То, что есть в
Для нас важно даже не то, что Соссюр видел в значимости вовсе не «внутриязыковой» факт в отрыве от коллективного сознания. Всего интереснее, что Соссюр находил в значимости фокус, точку схождения коллективного сознания – т. е. основной социальной реальности – и устройства языка. «Казалось бы, что в знаке есть две значимости (значимость в себе и значимость, которая придается ему коллективом!), но в основе это одно и то же»; «различные [языковые] элементы по необходимости обладают взаимообусловленными значимостями, однако сама значимость присуждается лишь социальной силой, которая ее санкционирует. Если посмотреть в корень, то оба эти аспекта тождественны» (255=1842: II R 24; G I. 5 а). Если взаимоотношения внутри знаковой структуры потеряют свою слитность со структурой реальности, как она сознается коллективом, то язык превратится в набор номенклатурных обозначений. Иначе говоря, отношение знака к вещи есть в своем корне то же самое, что отношение знака к другому знаку. «Если взять заменяемую вещь [предмет, с которым соотнесен знак], с одной стороны, а с другой – единицы, составляющие связную систему [т. е. системы языка или речи, здесь различие между ними уже не важно], то тут не видно ничего общего. Собственная суть значимости в том, чтобы поставить в связь эти две вещи. Она ставит их в связь образом, который приводит разум в отчаяние невозможностью разобрать, различаются ли оба эти аспекта значимости для нее самой или в чем [они различаются]. Единственная бесспорная вещь – это что значимость действует по обеим этим осям, определяется одновременно в соответствии с обеими этими осями» (259–260=1864: № 23. 6, р. 11). В вопросе об этой соединяющей работе значимости «разверзается пропасть между точкой зрения лингвиста и тупоумной точкой зрения, рассматривающей язык как номенклатуру» (258=1857: III С 391, ср.
В значении знака живого языка не по договоренности, не предписанным, не условным образом, как обязательно бывает в терминосистеме, а существенно присутствует значимость, valeur, онтологическая ценность. На почве этой ценности, которая может по-разному конкретизироваться, но в качестве ценности остается всегда одинаковой, становится возможен язык, знаки которого доходчивы без объяснения со стороны. Позволим себе очень грубый и крайне упрощенный пример. Если в глубокой пустыне путник встретится с марсианином, который чужд земным заботам, марсианин пожалуй не поймет его знаков, но если встретятся люди, то общая ценность, вода, поможет им правильно определить значения жестов. Они абсолютно не поймут друг друга, если захотят воспользоваться одной из терминосистем, скажем если один из них знает язык морской сигнализации и будет его придерживаться: именно потому, что в терминосистеме внутрисистемное значение не слитно с метаязыковой значимостью. Другой пример. Язык по-видимому выучивается ребенком не как система звучаний с определенным смысловым наполнением, а как игра наподобие театральной, где роль усваивают прежде чем входят в ее детали. Разнообразное общение со взрослыми, исходно важное для ребенка, придает ценность слышимому им слову, конкретное значение которого развертывается уже на почве этой исходной общей ценности. Факт быстрого усвоения слов ребенком объясняют тем, что смысл им придается смутный и вольный, но при этом не существует обычного препятствия для запоминания, а именно бессмыслицы: имея часто очень неконкретное значение, слово для ребенка тем более значительно. Оно сначала как дверь в закрытую комнату, тем более интригующая, что он туда еще не заходил.
Мы казалось бы далеко ушли от вопроса об авторитете. Между ним и значимостью на первый взгляд нет ничего общего: едва ли значимость слова, его, по Соссюру, реальность, т. е. укоренение в коллективной человеческой жизни, больше у великого поэта чем у простого смертного; разница лишь в том, что они делают с исходной значимостью (значительностью) слова, поддерживают или теряют ее. Значимость как колодец, из которого можно черпать ведром или стаканом. В единой значимости слова научная лингвистика Соссюра тоже уравнивает образцовую и необразцовую речь. Она не теряет при этом контакта с сущностью языка, его внедренностью в жизнь человечества.
Приближение к мысли Соссюра заставляет пересмотреть понятие языкового авторитета. Обязательно ли это авторитет внутри языка, авторитетная речь. В свете онтологических корней слова можно и нужно говорить об авторитете самого языка.
Этот авторитет реальность, с которой мы свыклись настолько, что перестали ее замечать. Каждый шаг своей жизни мы знаменуем словом. Для родителей мучительно, когда дети начинают поздно говорить. Для каждого почти невыносимо, что его будут называть не принятым в языке именем, а элементом терминосистемы, комбинацией буквы с цифрой. Леви-Стросс сожалеет о том, как редко становится предметом обсуждения уважение традиционной культурой ее языка. «Отношение к языку нашей цивилизации можно рассматривать как неумеренное: мы говорим по всякому поводу; для того чтобы выразить свое мнение, спросить, комментировать нам хорош любой предлог. Между тем эта привычка неумеренно пользоваться языком не только не универсальна, но даже не очень распространена. Большинство культур, которые мы называем первобытными, напротив, бережно пользуются языком; их носители не говорят по всякому поводу и при всех обстоятельствах. Нередко разговоры в этих культурах ведутся только в предписанных обычаем ситуациях, вне которых слова хранят про запас»[10]. Инфляция языка выдает такое же стремление приобщиться к его авторитетности, как бережное отношение к языку – сохранить ее.
Может ли язык не быть авторитетным, если учесть его место в культуре. Дело не в необходимости языка для любой человеческой деятельности; его важность будет тогда прикладной, не самостоятельной. Дело и не в хранимом языком опыте мысли и практики человечества, не в языке как знании; ценность тогда нужно будет приписать его частям, не целому. Есть аспект, в котором язык не имеет ничего подобного себе во всем диапазоне человеческой культуры за единственным многозначительным исключением. Незаменимость языка состоит в том, что он несомненно система, причем открытая, но, разделяя эти два свойства со многими другими созданиями человека, язык обладает еще кроме того
Полноту языка объясняют отчасти тем, что здесь человеческая деятельность встречала наименьшие препятствия. Нет более податливого материала чем flatus voci. Соссюр: «Прочие общественные установления – обычаи, законы и т. п. – основаны в различной степени на естественных отношениях вещей; в них есть необходимое соответствие между использованными средствами и поставленными целями. Даже мода, определяющая наш костюм, не вполне произвольна: нельзя отклониться далее определенной меры от условий, диктуемых свойствами человеческого тела. Язык же, напротив, ничем не ограничен в выборе своих средств, ибо нельзя себе представить, что могло бы воспрепятствовать ассоциации какого угодно понятия с какой угодно последовательностью звуков»[11]. Если язык учреждение, то единственное, не требующее радикальной реформы. Это делает его предвосхищением любых других человеческих учреждений, установлений и институтов. Язык простым фактом своего существования обещает полноту освоения мира, о которой все области культуры пока еще только мечтают.
В этом смысле Эдвард Сепир называл язык самостоятельной (самодовлеющей, self-contained) творческой символической организацией, определяющей наш опыт. Сепира безосновательно упоминают рядом с теоретиками «лингвистической относительности», как Бенджамин Ли Уорф, который на свой риск истолковал тезис Сепира так, что язык входит в наш познавательный опыт неустранимым фильтром. У Сепира то, что языком определяется наш опыт, значит наоборот что он как опережающая форма завершенности заранее придает нашему опыту цельность и полноту или по крайней мере подталкивает наш опыт в сторону цельности и полноты, априори ориентируя нас на полноту восприятия, познания и организации вещей. Язык определяет наш опыт благодаря своей формальной законченности, by reason of its formal completeness[12]. Язык ориентирует на цельный охват мира, обещает его.
Вот маленький пример, снова очень упрощенный. Нам настолько важно знать имя человека, что невозможно представить чтобы кому-то разрешили остаться совершенно безымянным. Человек может не иметь ничего человеческого и даже не говорить, но нельзя чтобы человек не имел имени, почти так же как нельзя не иметь видимого тела. Незнание имени знакомого человека связано всегда с растущим беспокойством. С другой стороны, нам достаточно знать имя человека, чтобы мы успокоились так, как если бы уже знали о нем главное. Имя опережает всякое другое знание о человеке и всякое отношение к нему. Это первое опережающее знание, на которое как на гвоздь по образному выражению одного лингвиста навешивается всё остальное, никакого или почти никакого содержания не несет и ни к чему не обязывает. Имя провоцирующее предвосхищение знания; если человека зовут Лев, это странно, смешно, наводит на игривые, потом на глубокие и по существу бесконечные раздумья и через них начинает о нем что-то сообщать. Флоренский извлекал из имени сущность, останавливаясь на нем мыслью. Но язык достигает своей формальной полноты только за счет того, что до всякого вдумывания, сколько бы знания ни было скрыто в имени, это знание никогда не обязательно; оно манит и ускользает, как имя Лев манит нас дознаваться о его носителе, ничего не заставляя и не запрещая. Имя не столько картина, сколько сцена для нее. Тем же свойством обладает язык.
Авторитет языка можно было бы назвать авторитетом «общественного установления в чистом виде»[13]. В полноте его системы свернуты всё будущие. Его авторитет подпитывается ими. Всякий авторитет любого человеческого института предвосхищен в ненавязчивом авторитете языка.
Слово
Мы говорили, в каком смысле научная лингвистика права, отказываясь рассматривать языковые авторитеты в лице словарей, академий, литературных стилей как образцовую речь в сравнении с повседневной. Но великие поэты и писатели сами не ставят себе цели создания новой словесной среды, они делают пригодной для обитания ту, которая есть. Между Заменгофом и Данте та разница, что первый обошелся с известными ему языками как эксплуататор с полезным сырьем, а второй работал чтобы сделать итальянскую языковую почву культурной. Авторитет языка нуждается в поддержании. Лингвистика много сделала для его расшатывания и тем, что его игнорировала, и тем, что перенесла понятие языка на системы знаков, а главное тем, что сводит фонетику к фонологии, грамматику к логике, семантику к лексике. Самим фактом своего существования лингвистика внушает, что язык не может объяснить себя. Если редукция слова к мысленным элементам удастся, оно будет иметь ценность не само по себе, а только как знак чего-то. Двое разноязыких, встретившись в пустыне, уже никогда не смогут понять друг друга. Заботу о языке возьмет на себя толкователь, и общение, раньше предполагавшее прояснение применяемых знаков по ходу дела, превратится в операцию над сознанием. Язык станет заживо мертвым и, возможно еще существуя номинально, уступит место закрытым знаковым системам.
Авторитет языка поддерживается теми писателями, поэтами, создателями словарей, кто способен видеть в слове вещь, а не инструмент, опережение любых созданий культуры. «Все люди считают слова знаками, но поэты – последние среди людей, которые еще знают, что слова являются также ценностями»[14]. Поэтический смысл реабилитирует слово, он способен вернуть жизнь стершейся лексике и термину. Художник «освобождается от языка в его лингвистической определенности», т. е. от застывшего в нормативном словаре, «не через отрицание, а путем имманентного усовершенствования его»; «в поэзии язык раскрывает все свои возможности, ибо требования к нему здесь максимальные: все стороны его напряжены до крайности, доходят до своих последних пределов… язык превосходит здесь самого себя»[15].
С авторитетом дело обстоит вовсе не так, что на одном и том же языке поэт выражается образцово, а обыденный человек нет; кстати, часто бывает как раз наоборот. И не так что язык поэта лучше чем язык любого прохожего, язык племени, простонародный. Язык поэта, как бы он ни был неправилен и беден, в большей мере язык, а выпав из его рук, он исподволь катится к терминологической системе, становится всё больше средством «выражать уже готовую мысль», а не «создавать ее» (Потебня). Авторитет языка рушится. Казалось бы, поэт дальше всех от практики, от техники. На самом деле это он обеспечивает все области культуры способом понимать друг друга и самих себя. Без него множатся бесчисленные информационные системы, тающий авторитет языка заставляет с риском чудовищной инфляции называть языком и приписывать статус слова тому, что перестает быть даже лексикой, не стоит без информационной поддержки, служит функцией других ценностей, в свою очередь по-разному проблемных. Поэт, задолго до признания его языковым авторитетом восстанавливая авторитет языка и слова, падшего и тусклого, делает вне сравнения больше для успешного функционирования информационных систем чем специалист программист. Один поэт умеет восстановить значимость тому, что брошено на ветер.
Современная лингвистика не имеет собственных средств отличить авторитетное звучание слова от пустого. Она не умела за последние полвека сохранить даже свой собственный былой статус авторитетной науки. Еще в 1945-м можно было говорить: «Она не является рядовой общественной наукой, так как она более других наук продвинулась вперед… Это привилегированное положение лингвистики вызывает зависть, и можно заметить, что лингвистическими методами вдохновляются представители соседних дисциплин. По отношению ко всем общественным наукам лингвистика не может не сыграть той же обновляющей роли, какую для совокупности всех точных наук играла например ядерная физика»[16]. Под занавес так можно было говорить даже в 1965-м. Сейчас авторитетность лингвистики резко упала, так же как, впрочем, и ядерной физики.
Авторитет науки о языке по существу зависит от ее отношения к авторитету языка. Мало чем поможет, если безудержно раздавать статус языка всевозможным знаковым системам. Язык не такая система, которую кто-то мог бы просто даже определить. Я считаю, что сейчас лингвистика не имеет возможности без тавтологии сказать, каким образом открытый по своему значению, т. е. допускающий разные толкования знак способен точно очертить свой предмет. В языке есть много областей, которые можно рационализировать, но в своем существе он структура, ускользающая от сознания. Язык важен своими приемами, которые интереснее чем мы можем понять не только при первом подходе, но и в конце долгих усилий.
Состояние беспомощного удивления, растерянной задумчивости кажется приличным Обломову; ученый, как его обычно представляют, такое состояние преодолел или подавил в себе. Конечно, человек, который после всех стараний, занятий и чтений снова ощущает себя перед неизмеримостью языка смущенным, растерянным и ничего не понимающим, одинок и слаб. Но ему будет утешением знать, что это состояние разделял с ним поздний Соссюр, который писал в своих изданных Энглером заметках, что «язык, взятый не в одной из своих сторон, а в своей тревожащей двойственности», irritante duplicité, так сложен, что «мы его никогда не схватим», qu'on ne le saisira jamais. Раздражает двойственность между значимостью и значением, между прочным укоренением слова в человеческом общественном бытии и его произвольностью в языке как системе, она «приводит разум в отчаяние». Среди бумаг Соссюра был найден на разорванном листочке черновик письма, говорящий о том, каким мучением было для него прикоснуться к тайне языка и не быть в состоянии ее постичь. «Было бы совершенно непонятно, если бы я не чувствовал себя обязанным признаться вам что я болезненно боюсь пера и что это редактирование доставляет мне невообразимое мучение, совершенно непропорциональное важности работы. Когда речь идет о лингвистике, всё для меня обостряется из-за того обстоятельства, что никакая ясная теория, и чем она яснее, не может быть выражена в лингвистике, потому что я считаю фактом, что в этой науке не существует ни одного термина, который когда-либо покоился бы на отчетливом представлении, так что между началом и концом фразы пять шесть раз испытываешь искушение переделать»[17]. «Невообразимое мучение, совершенно непропорциональное важности работы» хорошо передает несоизмеримость между эфемерным звуком, слабо сцепленным с неопределимым, плывущим, стоящим на мифологической основе образом, и работой, производимой этим звуком.
Соссюр начал свой курс общей лингвистики в Женевском университете в 1907-м и читал его до своей болезни в 1911-м. Но основное по объему и до сих пор неизданное наследие Соссюра – сто с лишним тетрадей с исследованием анаграмм, написанных между 1906-м и 1909-м. Эти плотные занятия поэзией ни разу не были упомянуты им в Курсе – факт, который одинаково может говорить и о том, что лингвистика не имела в его глазах никакого отношения к поэзии, и о том, что Курс лишь переводит на язык науки интуиции, сложившиеся при углублении в поэтических язык. Одно из главных положений Курса – мнимость прямой связи знака со своим содержанием: он сначала входит в экономию целого и уже отсюда получает смысл смотря по своему месту в целом. Но и главной интуицией при исследовании анаграмм было открытие, что поэт не выстраивает речь элемент за элементом, а сначала «полностью отдается звуковому анализу слов», так что текст выстраивается по законам внутренней «звуковой симметрии». И еще. Ничто в языке никогда не односложно, всегда двойственно (duplicité), каждый раз имеет две стороны. Та же природа у анаграмм: речь в речи, слово в слове.
Соссюр так и не смог разгадать поэтов. Он однако понял что поэзия имеет более интимное отношение к языку чем может показаться неподготовленному глазу. Напряжение, вызванное этой догадкой, по-видимому участвовало в создании богатства лингвистических идей, до сих пор еще не исчерпанного наукой.
С соссюровской растерянности перед языком могло бы начаться его новое изучение. Одним из первых шагов здесь было бы наблюдение, что для говорящих он всегда остается авторитетом, к которому они сознательно или нет прислушиваются.
Не найду слова
Естественно говорить.
Естественно разложить веер слов и речей.
Естественно ждать от молчания, что оно развернется словом.
Монах-молчальник подчеркнуто утверждает своим молчанием божественное слово.
Человек живое существо, имеющее смысл, Λόγον έχον. Сам человек весть. От него заранее ждут слова, не как наседка ждет цыпленка, а как ждут важного сообщения, опасаясь, что оно не придет.
Всё, что скажет человек, ложится на это ожидание. Значения размещаются в этой изначальной значительности. В языках идет ее раскидка, распределение. Поскольку сам человек весть, на его исходную значительность опирается всё что он делает.
Язык – всё и ничего. Он и всё заранее именует и ни к чему не обязывает. Он и первое и последнее, и результат развития и первое предвосхищение.
Язык как функция? Он был бы тогда устранен по принципу экономии как непроизводительная, не непосредственная операция. Коммуникация? Она развила бы закрытую систему знаков. Естественный язык чудовищно непроизводителен для этой цели. В каждой его точке можно увязнуть. Всем известная ситуация: стоит начать выяснять значения слов, и конца этому не будет. Знаки принимаются на уже существующий фон значительности, еще до понимания знака от него уже ждут значения. Действует принцип исключения-ограничения.
Язык классификация? Пожалуйста. Знание о вещах? Пожалуйста. Отношение к вещам? нравственность? оценка? красота? Пожалуйста. Но всё неуловимо, уклончиво. Язык не фиксируешь, он прячется в определяющем усилии. Младенец владеет миром потому что знает имена. Отсюда его уверенность в себе. А на самом деле? Узенер: надо вырваться из власти языка во что бы то ни стало. Всё оказывается игрой. Маячит и рассеивается как туман. Несчастная доля «исследователей» «законов языка». Надо быть таким же лукавым мудрецом, умеющим одновременно говорить да и нет, седым сказителем, загадочным поэтом, чтобы действительно разгадать тайны языка. Но эти разгадки окажутся так же таинственны как сам язык. Приходится признать, что он играет с «исследователями» злые шутки. И может быть самая частая – что слово начинает под нашими руками значить противоположное тому, чего нам хотелось. «В следующую секунду невозможность предсказать…», Соссюр. Его пример с родительным множественного
София, хитрая хватка. Раз навсегда отказаться от рецептов. Терпеливое выслеживание всепроникающих закономерностей – с готовностью так же терпеливо фиксировать абсурдные непонятные исключения, особые случаи, списки не поддающихся описанию фактов. Образец грамматики Панини остается непревзойденным. Всплески шизофренического рационализма, абсурдной упорядоченности, как в глагольных окончаниях (не знает ни одного исключения) – и рядом с ними, манящими и вводящими в соблазн упорядочения, области природного, неупорядоченного разрастания. Как ударение в польском и в русском. Или полная предсказуемость окончания и такая же непредсказуемость корня в прошедшем несовершенном и прошедшем совершенном греческих глаголов.
Язык хранит в себе всю ширь человеческого духа. Он и фантастичен и рационалистичен, неупорядочен и беспорядочен. Удивительное сходство языков можно сравнить только со строением тела, как отпечаток пальцев у каждого разный, а элементы, их число, их общий стиль у всех одинаковы. Можно было бы назвать язык отпечатком ума, перевернутой и вынесенной вовне фигурой человека. Хотя сравнение со скелетом, телом, душой недалеко идет, его нечего стыдиться. Так архитекторы могут начинать свои эскизы издалека. Другое дело, что сравнения не должны нас обязывать прослеживать соответствия. Надо оставить место игре. В одном и том же слове и отложение эпох, и легкое, ни к чему не обязывающее предвосхищение.
В поисках сути слова
Это важно. То, чем закреплено содержание предмета в сознании, только и будет внутренней формой? Для интимной операции закрепления может пригодиться всё что окажется под рукой. Потому внутренняя форма и не содержание, что может быть какой угодно. Попробуйте про «субъективное», конкретное содержание сказать, что оно может быть каким угодно, – я произношу слова, содержание которых любое? Это скандал. Наоборот, внутренняя форма содержательно, образно может быть любой. У
Это определение,
И еще: как можно внутреннюю форму называть чем-то
Потебня чувствует, в какой разворот он попал. Он не уходит от трудности, вдумывается, и его построение – внутренняя форма как объективное содержание, как единственный признак – рассыпается почти без следа, на его месте смутно проступает совсем другое, туманное и манящее. Потебня говорит словно сомнамбула, как под гипнозом, прорицая и не пробует разгадать загадку, которую диктует, – говорит как Гумбольдт, поэт и гимнограф языка, нового божества. Это не анализ, а ода, потому даже противоречащие ее части не отменяют друг друга. Нам нужно было бы толковать автора «Мысли и языка» как толкуют поэта.
«Слово
Теперь внутренняя форма не только не содержание, но и не один признак и не что-то объективное. Мы ищем положительного определения. Потебня дает его в трех замечательных фразах. Вот первая:
«Понимание, упрощение мысли, переложение ее, если можно так выразиться, на другой язык, проявление ее вовне начинается, стало быть, с обозначения [!] ее тем, что само невыразимо, хотя и ближе всего к человеку».
Понимание, упрощение мысли это ее вхождение в язык, превращение психической данности в слово, что Потебня называет еще проявлением ее вовне. Завораживает уверенность, с какой Потебня определяет знак через то же самое, через знак. Именно так, не больше и не меньше. Непосредственное, первое сырое чувство Потебня называет также мыслью, насколько она при переходе в слово перестает быть уже только чувством. Обусловление мысли, переход ее в знак совершается через «обозначение» ее чем-то невыразимым, потому что слишком близким к человеку, не оставляющим места для еще большей близости. Превращение психического движения в знак происходит путем привлечения этого первичного знака, для которого никакого более исходного уже нет. Знак есть то, что обозначено. Idem per idem в самом чистом и наивном проявлении. Но это не lapsus, не промах. Здесь опытное, хотя может быть и не вполне осознанное знание, что за знак всё равно не заглянешь, раньше знака ничего знать нельзя, первое знание начинается со знака или знак это первое знание. Знак дает знать, знание означено. Потебня не усложняет, не уклоняется, не отсрочивает решение. Он просто соглашается: знак есть то первое, глубже чего заглянуть мы не можем.
Тогда при чем здесь внутренняя форма? Она тоже расплавится в знак. Язык возникает там, где показывается знак. Знак является там, где вообще что-то становится значимым. Раньше знака ничего не видно, ни содержания ни формы. Теперь мы можем догадываться, что говорила решительная фраза страницей выше:
Теперь мы можем попытаться понять и вторую из трех ключевых фраз в самой середине главы VII «Мысли и языка»: «Роль чувства не ограничивается передачею движения голосовым органам и созданием звука: без вторичного его участия не было бы возможно самое образование слова из созданного уже звука».
Начало и конец фразы ясны и к счастью не содержат никакой ловушки. Чувство переливается в звук, это так: человек, такое существо, кричит при рождении, потом начинается так называемое гуление, потом лепет; до всякого языка у человека, как впрочем и у птиц и у многих животных, расположение, настроение сами собой спонтанно переливаются в звук. Это человека от животных пока мало отличает, языка не создает. Конец фразы так же ясен: звука для языка мало, оно еще не слово, даже на простейшее звукоподражательное слово не тянет. Кашель еще не слово, не знак. Кашель
Что делает кашель знаком? Звук кашля может оставаться тем же что и в естественном кашле. Потебня говорит: «вторичное участие» (трудная середина фразы) чувства делает звучание словом. Чувство, мы помним, понимается широко, как πάθος, состояние, опыт. В языке то же чувство, но дважды. Чувство, вступившее в отношение к самому себе, отраженное, рефлексированное. Чувство, сделавшее себя знаком самого себя. Потебня пытается определить здесь простейшее существо знака, и у него получается, что знак это
Как возможно такое удвоение чувства в человеке, откуда оно, какой в нем смысл? Почему у других живых существ чувство не удваивается таким образом, не становится парой, знаком самого себя? Почему именно удвоение? Ничего об этом Потебня уже не говорит. Мы должны и так быть ему благодарны. Он и без того сказал уже очень много, трудно даже сразу и охватить сколько. В одной этой фразе в зародыше содержится уже Соссюр или по крайней мере структурализм. Странным образом Потебня перекликается и с семиотикой Чарлза Перса. Внутренняя форма есть чистое отношение, не требующее для себя никакого объективного закрепления, ни собственно даже содержания вообще, поскольку и ничто (молчание) может отнестись к самому себе, удвоиться. Для чистого отношения достаточно чтобы содержание, чувство, опыт, настроение, восприятие, что угодно, отсутствие восприятия, «вторично участвовало» – в чем? В самом себе. Надо, чтобы что-то вступило в «отношение», сначала к себе самому. Язык, с ним мысль начинаются, когда есть одно и другое.
Молодой Потебня по-видимому доволен ясностью этого тезиса, но мы всё-таки спросим, а почему одно и другое? почему «вторичное участие»? откуда двоица, парная структура, обязательно ли такое пифагорейство? не достаточно ли в каком-то смысле одного? И разумеется достаточно. Потому что где есть
Кто-то скажет, что так читать нельзя, не следует ли вместо примысливания своего держаться текста, ограничиться сказанным у Потебни. Нет, надо всегда продолжить мысль. Мы рискнули спросить о «вторичном участии», предположили, что вторичного может быть не надо, достаточно одного, и в награду теперь может понять тот необъясненный тезис, о котором только упомянули без большого комментария. Внутренняя форма, говорил Потебня, «всегда заключает в себе только один признак»,
Третья из центральных фраз VII главы вот какая: «Если окажется верным, что в некоторых случаях внутренняя форма ономатопоэтического слова есть чувство, то это самое нужно будет распространить и на все остальные» случаи. Но ясно, что всегда внутренняя форма ономатопеи, т. е. непосредственного излияния содержания опыта в звук, есть чувство, а поскольку все исходные простейшие корни именно ономатопоэтические (больше им неоткуда было взяться, иначе как выразительными звуковыми жестами человек в начале формирования языка ничем не располагал, всё остальное наслоилось), то всякая внутренняя форма в своем первом существе есть чувство, конечно такое, которое «вторично участвует» в самом себе, т. е. дает перекрыть себя отношению к себе самому, т. е. в конечном счете единству.
Пусть нам возразят, что мы подчеркиваем традиционную метафизическую тематику там, где Потебня хочет остаться художественным и поэтичным, никогда не спешит рационализировать чувство, редуцировать его к числу, всегда как поэт, мифолог и психолог держится жизни с ее богатством. Нужно чтобы аргументация в пользу жизненности, богатства, поэтичности внутренней формы была как можно более убедительной, тогда поучительнее будет наблюдать, как все эти на вид пышные вещи вянут не то что под солнцем античного Единого, но даже в сравнении с чистой логической схемой. Пока нет поэтому надобности возражать тем, кому еще кажется что чувство, такое живое, такое конкретное как
Тем более что Потебне как будто бы тоже так кажется. Для него чувство, особенно поэтическое, вроде бы убедительнее, ценнее своей реальностью чем старая метафизика. Ведь переходит же он после трех разобранных у нас фраз к эстетике, к наблюдениям о первобытных аффектах. Ему интересно, выражает ли звук
Пройдем мимо случайных и второстепенных употреблений термина внутренняя форма у Потебни, как внутренняя форма в смысле общеязыкового значения слова. Если приступить к Потебне с требованием осмыслить и уточнить, как он это понимает, то он разумеется введет различение между внутренней формой и узусом – привычным применением слова. Когда в университете говорят
Узнаем ли мы от Потебни о внутренней форме что-то существенно другое? «внутренняя форма есть […] центр образа». Центр – то, вокруг чего всё; средоточие, к которому всё стягивается, вокруг чего всё собирается. Стало быть снова внутренняя форма просвечивает единством. «Признак, выраженный словом, легко упрочивает свое преобладание над всеми остальными, потому что воспроизводится при всяком новом восприятии, даже не заключаясь в этом последнем». Парадоксальное добавление о воспроизведении даже тогда, когда никакого воспроизведения нет, относится к тому самому «частному случаю», когда внутренняя форма
После этого уместно спросить, о чем в феномене слова собственно идет речь, когда Потебня пишет: «Внутренняя форма кроме фактического единства образа дает еще знание этого единства; она есть не образ предмета, а образ образа, то есть представление». Представлением как «вторичным участием» чувство переводится в мысль, патогномический симптом в слово. Представить – как связать, построить отношение, обозначить, повторить. Это всё термины, которыми Потебня именует «преимущество человека» над животными. Он еще называет то же самое апперцепцией и суждением. Апперцепция – «первый акт мышления», соответственно суждение – «основная форма мысли». Другое именование того же восхождения к мысли, очеловечения чувства-опыта: «указание». Всё сводится к «вторичному участию», к удвоению, которое возводит простую данность к человеческой мысли.