Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Слово и событие. Писатель и литература (сборник) - Владимир Вениаминович Бибихин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В. В. Бибихин

Слово и событие. Писатель и литература

© В. В. Бибихин

© О. Е. Лебедева

© Русский Фонд Содействия Образованию и Науке

Слово и событие[1]

Философия языка, напоминающая о настоящем весе слова, нужна не чтобы вернуть ценность нашим речам, это невозможно, а чтобы не принять нашу нищету за нищету слова. Условия, в которых мы живем, только проекция нашего мыслительного хозяйства. Наш мир никогда не бывает лучше наших разговоров.

Язык философов

Если подумать о том, какому даже не долгу, а жесткому категорическому императиву подчиняли свою жизнь, свою политику и своё слово ранние философы, то заявление Диогена Лаэрция, что Сократ первым ввел этику, придется понимать только в том смысле, что и для этого историка философии всего труднее было заметить то, что прямо лежало перед глазами; и когда оно было замечено, то показалось новым. На фоне своих предшественников Сократ не ввел в философию этику, он наоборот дал многим повод бояться за нее потому, что поставил ее на обсуждение. Платон в VII письме изложил такие правила философской жизни, речи и мысли, которые по строгости самообязывания, по посвященности жизни одному делу можно сравнить с уставом рыцарского ордена; и Платон следовал здесь не столько своему учителю Сократу, сколько через голову Сократа Пифагору.

Философию, особенно еще такую, которая занята первыми вопросами, мы скорее всего склонны считать ничему не обязанным размышлением. Философ созерцатель, его не гонит никакая нужда. Но это видимость, даже если сами философы помогли ее создать. Европейская философия начинается под знаком крайней настоятельности: должно, надо, необходимо – думать, знать, говорить. В таком надо больше строгости чем в долге ремесленника, солдата или в императиве марафонского бегуна, потому что философское надо берет себе без остатка всю жизнь. Надо следовать всеобщему, требует Гераклит Эфесский. На другом конце греческого мира в Италии его идейный противник велит себе и другим: надо говорить и думать что сущее пребывает. Философии, в которых меньше было слышно этого надо, как кинизм и эпикурейство, не остались на главной дороге мысли. От аристотелевского άΛηθεύειν, держаться правды и говорить правду, до Redlichkeit Канта, Ницше, Ясперса долг служения почти нечеловеческой собранности, строгости и неотступному разбирательству придает непрерывность всей европейской истории.

Почему обязательно нужно говорить что сущее пребывает? Ведь сущее это делает наверное и так. Почему Аристотель вступает в спортивный агон с блестящим и просвещенным богачом, поэтом, ритором и учителем риторики Исократом, соревнуясь с ним в количестве написанного и сказанного? Человек может быть причастен к сущему и без того чтобы о том говорить и думать. Можно чувствовать свое бытие и молчать. Европейская философия не молчит вовсе не потому что не уважает молчания. Почтение к нему проходит от благоговения древних перед гимнософистами, голыми мудрецами, которые не хотели одевать свою мудрость в одежды слова, до правила, данного в последней фразе «Логико-философского трактата» Людвига Витгенштейна. Говорение рядом с молчанием тайны это дерзание, плотиновское τόλμα, нарушение покоя.

Есть кроме того и другая чем философская возможность говорить от полноты бытия, экстатическая невнятица оракула, коаны дхьяна-буддизма, влюбленный лепет суфиев, скоморошество, блаженная юродивость. В такой речи не будет ни сообщений о «пребывании сущего», ни точного описания «внешней природы», ни грамматической правильности высказывания, ни прямоты, ни тем более понятности. И к той возможности говорить от избытка жизни философия тоже всегда относилась с глубоким почтением. «Сивилла неистовыми устами произносит угрюмое, неприкрашенное и неподслащенное, и речь ее звучит сквозь тысячелетия, потому что она побуждена божеством» (Гераклит). К задаче philosophia ex oraculis haurienda, извлечь философию из оракулов, с озабоченной серьезностью подошел бы всякий европейский философ, а не только неоплатоники. Цицерон отводит целую книгу своего «Государства» сну Сципиона; просвещенный Ян Амос Коменский всю жизнь хлопочет об издании и истолковании пророчеств моравского предсказателя Драбика. Стихия безумного экстаза, пейзаж апокалиптики окружают философскую мысль; она оглядывается на него с робким смущением, с неподдельным уважением, но держится своей трезвости.

В европейской культуре еще больше места чем молчание и экстатическое косноязычие занимал и занимает миф. Миф тоже высветление космоса, только не выходящее за пределы космоса к бытию-ничто; его самая широкая и мудрая картина. У почтенного слова мифологии все права на человеческое сознание, потому что оно ведет свое происхождение из глубокой древности, из забытого; и у нее огромное богатство, потому что оно может символически расти. Первая философия отказалась и от этой власти над человеческим сознанием и от этого космического богатства. Греческие философы стояли намеренно бедными перед мифологией Востока и своей собственной поэзией. Они не выходили из нужды даже в том, что должно было бы быть их главной добычей. Καὶ δή καὶ τὸ πάλαι τε καὶ νῦν καὶ ἀεὶ ζητούμενον καὶ ἀεὶ ἀπορούμενον, τί τὸ ὄν, τοῦτό ἐστι τίς ἡ οὐσία, «снова и снова, издревле, и ныне, и вечно ищут и вечно встают в тупик, спрашивая, что есть сущее, т. е. что есть бытие» (Аристотель, Метафизика VII 1, 1028b 2–4). Философия очертила себя с одной стороны готовностью расстаться со всем космосом в поисках того, что делает сущее сущим, а с другой долгом, императивом не возвращаться в безмолвие, не впадать в экстатическое прорицательство и сказать невозможное: сказать, что такое то, из-за чего всё что есть то что оно есть; сказать то, чего собственно нельзя сказать, потому что «опять и опять, издавна и теперь, и всегда ищут и всегда приходят в замешательство от вопроса: что такое бытие».

Без такого неотступного служения делу основания оснований философия не заняла бы своего места в истории Европы. Солдатские добродетели упорства, дисциплины, стойкости придали философской бедности не меньше благородства чем имел миф. Платон, ученик нищего Сократа, был царского достоинства.

Не наследное, а заслуженное первородство философии снова открыло ее для мифологии. Мифологическая мысль, ничего не уступая в космичности своего звучания, могла быть вобрана в структуры философии и сама философия много пользовалась символами мифологии.

Императив всегда подниматься к первому, раннему и предельному сделал так, что хотя философия возникла позже, она опередила мифологическую, юридическую и техническую мысль. «Просто сущее» устроено таким образом, что может и должно вместить всё. Замысел настолько предельного осмысления вещей, да к тому же еще сознательно провозглашенный как программа, стал мерой глубины и разносторонности любого знания. Под таким потолком только и сумели впервые свободно развернуться мифология, право, науки и искусства. Они конечно способны существовать и без того чтобы рядом с ними возникла онтологическая мысль. Но, наоборот, открыто заявленное намерение прийти к самому простому, пусть даже кому-то кажется что к самому пустому, и сказать его простейшее определение своим появлением в культуре открывает пространство речи. Платон провоцировал свою школу на мифологические буйства, за аристотелевской философией как тень шли политическая мысль и исследование приро ды. Миф и научный термин вырастают на почве, которую обработала философия, даже быстрее чем сад зарастает травой; без всяких усилий со стороны философа его слово может превратиться в мифологию или методологию почти сразу же как оно звучит.

Поставленный в философии Запада вопрос о сущем как таковом предвосхищал все эти свои необратимые последствия для культуры. Тема первосущего, τὸ πρώτως ὄν (Аристотель, там же 1028а 30), несмотря на свою простоту или благодаря ей с самого начала несла в своем размахе мифологическую, общественную, научную практику. Неверно, что она появилась рядом с практикой как переход человеческой любознательности к еще одной загадке. Если философия не вызвана к жизни нигилистическим отрицанием мира и местью за его ускользание, то какой жизненный интерес мог заставить человека перейти от вещей с их красотой и богатством, от жизни полиса, от художественного и научного творчества к исканию неочевидных вещей? Ясно, что отыскивание сущего в сущем, сущего без определений имело смысл по сравнению с полнотой жизни среди сущего только в том случае, если всё же каким-то способом сохраняло эту жизнь. Первая философия предполагала существование всех вещей, в том числе и тех, которых еще нет. Под эгидой философии, которая думала о «сущем просто», появились европейские науки. Им обязана своим духовным и физическим существованием большая часть современного мира.

Чтобы стал возможен научный дискурс, который строго держится только того что есть и не нуждается в легитимации мифологией, сначала надо было чтобы философская мысль, следуя своему императиву, создала такую ориентацию. В универсуме речи сначала должно было быть представлено сущее без предикатов, как в универсуме вещей есть существование вещей. Без этого непонятно, на каком основании сложилась бы научная теория и началось объективное описание сущего.

Разросшиеся науки сделали невидимой свою почву. В наше время язык философии при его изучении чаще всего получает научную интерпретацию и превращается в понятия и терминологию. Может быть почти так же часто, хотя в большинстве случаев неосознанно, он перетолковывается в мифологию и поэзию. Это особенно легко после того как под влиянием Гумбольдта и его направления в языковедении слово приобрело историю, внутреннюю форму, внешнюю форму, стилистическое лицо, а язык стал живым организмом. Понимать философское слово и как термин и как мифологему почти неудержимо заставляет его отрешенность. Разное толкование в нем даже не просто заранее уже оправдано, а как бы запрограммировано. Скрытой энергии философской речи бывает достаточно чтобы питать изнутри самые разнообразные интерпретации. Мы остаемся всегда при интерпретации языка философов, т. е. при его техническом применении.

Изучение языка философов в более строгом плане должно было бы принять за принцип, что когда мы хотим найти у них характеристику реалий, вещественных или мыслительных, то упускаем интенцию их мысли и ее тайную страсть: дать сущему быть только тем что оно есть, освободить его для определений.

С этим принципом связан другой. Язык философов не информация о вещах, зато он подготовка возможности того, чтобы знание о них могло складываться на последних, предельных по обоснованности основаниях. Философский текст надо считать лесами вокруг будущей постройки, а не конструкцией. Философия подобна поэзии, потому что почти столько же теряет от пересказа и так же поддается только воссозданию, и философия противоположна поэзии: верными поэту обычно бывают его поклонники, верными философу – чаще его противники, когда они смогли подняться до той же упрямой готовности упрямо остаться при первых началах.

Если всё сказанное хотя бы отчасти верно, то на подходах к языку философов придется сделать еще одно допущение. Не только материальные, но и так называемые формальные онтологические категории, какими абстрактными и далекими от жизни они ни кажутся неподготовленному человеку, были получены в истории философии не операциями методологического конструирования. В них не только мыслительно, теоретически, но и жизненно, биографически спрессован опыт общественной, научной и художественной практики и ее программа.

1985

Толкование сновидений

Сложность положения требует простоты подхода. Мы похоже перемудрили с разоблачениями, обличениями, схемами, трактовками, критическими анализами. Философия закрыта для нас условиями, которые мы ей поставили. Надо вернуться от всего этого к непредвзятому чтению. То многое, что сделано в философии, мы пока еще не то что не вполне поняли, но даже не успели хотя бы бегло оглядеть. Она богатство, которое, чем ближе мы в него вглядываемся, тем оказывается неожиданнее, и мы теряемся от незнания, как взяться, от неумения охватить. У профессионалов сложились методы обращения с «философской литературой». Мы им не завидуем. Метод включит всё в мою систему. В ней другие – уже мои, они или согласны со мной и подтверждают мою правоту или наоборот спорят со мной, что мне тоже кстати и с чем я легко могу справиться, без большого труда опровергнув. Читать, извлекая, что нам надо, мы и так всегда читали. Оставить другого другим (в обоих смыслах), такому чтению можно ли научиться?

Верно конечно и то, что философская вещь не боится перетолкований. Она отличается этим от природной вещи, которую грубое обращение с ней губит. Философию плохое использование не портит, хуже становится только пользователю. Слово не становится в меньшей мере событием когда его не поняли. Философия не интеллектуальное упражнение; никто еще до сих пор как следует не знает, что она такое. Во всяком случае она большое дело. Мы не должны бояться что разорим его. От наших манипуляций с философией она не зависит. Ее слово так прочно, что вместит не только нас. Когда мы ее топчем, то портим ее только для себя. Она не боится искажений. Фантастическое, крайнее толкование иногда идет в дело лучше чем «аутентичное».

Профессиональное толкование возвращает от события к тексту и учит не выходить за его рамки. В лучшем случае оно привлечет помимо текста биографические свидетельства, воспоминания современников, т. е. тоже тексты. Нужно спросить, сводится ли событие слова к тексту. На первый взгляд сводится: автор ведь только то казалось бы и делает что протягивает нам свою рукопись, часто без комментариев и сам прячась. Ничего другого он не предъявляет. Но происходит что-то большее чем прибавление к библиотеке существовавших текстов еще одного? Трудно сказать почему.

Лежащая в библиотеке книга всегда одна из. Мы выбрали ее по каталогу, а рядом с ней лежали другие. Событием ее сделало вовсе не то, что – о радость – было только n книг, а теперь стало п+1. Новая вещь приходит как долгожданное слово того, чего прежде не знали. Она была создана вслушиванием в новое. В ее ожидании событие заранее уже имело место. Нового слова жадно ждут потому, что все прежние оказались текстами.

Лексико-грамматическая цепочка сама по себе настолько не событие, что ее в захваченности делом почти не замечают, читая новую книгу сразу сквозь нее и придавая словам неучтенные смыслы. Текст и событие оказываются разными до противоположности. Текст хотят исследовать, анализировать, компьютеризировать, изучать его лексику, стилистику, поэтику тогда, когда перестали видеть событие, его размах.

Когда появились первые книги Ницше, их приветствовали разве что как прибавление к библиотеке философии. Еще один умный, образованный, многознающий немец написал очередную глубокомысленную книгу. Книг уже было миллион, миллион первая заслуживала миллионной доли внимания. К Ницше бросились, когда догадались: он о том, чем все захвачены; когда распознали в нем судьбу. Тогда напрасно Владимир Соловьев еще пытался уверять, что Ницше не больше чем составитель текстов, филолог. Было уже поздно. Меня наконец нашли, сказал Ницше, теперь будет трудно меня потерять. Очень быстро разрослась тогда целая подражательная литература, и надо еще посмотреть, сколько разбавленного ницшеанства перетекло через Мережковского и Минского к Леониду Андрееву и Максиму Горькому, а от них к Николаю Бухарину, сколько многократно смешанного с другими влияниями ницшеанского заряда осталось в распорядительном настроении массы идейных большевиков. Распорядившихся среди многого прочего, чем они распоряжались, Ницше из библиотек убрать. Что увлечение ницшеанством вело к запрету Ницше, в этом нет ничего странного. Скорее входит в существо события перевертывание и раскол. Событие всегда слишком ново. Слово не информация, чтобы легко было проверить как с ним на самом деле обстоит дело. Что у Ницше было интеллектуальной провокацией – нигилизм, воля к власти, – то стало знаменем революционного активизма, а что для Ницше было святыней, поэзия, то ницшеанца Бухарина раздражает, дразнит, и он в походе железной воли топчет попутно Есенина; железная воля найдет что топтать.

Так же в идеологии революции был перевернут старый идеализм. У Платона идея ярче всего мира, она затмевает своим блеском всё земное и ослепляет нас тоже. В революционном идеализме идея тоже ярче всего, она старый мир отменяет, но революционного преобразователя озаряет! Дает ему ясновидение и прозорливость; всё собою затмевает, но овладевшего ею не смущает, наоборот, заряжает его распорядительной бодростью. Он поднимается над всем миром, видит в свете своей идеи его несовершенство, скудость, нищету и планирует, конструирует, перестраивает. Мир в свете яркой идеи померк, тем более от природы был незряч, организатор же не только зряч, но остался у мира единственным, кто способен его изменить. Здесь и продолжение платонизма и его перевертывание. У Платона при встрече с идеей человек не становится вооруженным, наоборот, разоружается. Он слепнет, причем дважды: сначала слепнет от блеска идеи, теряя способность видеть вообще что бы то ни было; потом, когда привыкает к блеску идеи, начинает видеть новые, высокие вещи, не всё и не сразу, для теней же подполья, которые составляли до тех пор весь его мир, слепнет уже так бесповоротно, что не только распорядиться в прежде своей среде, но даже и просто хоть как-то ориентироваться в ней уже не может, к возмущению прежних товарищей.

Какие перевертывания без изменения текстов происходят с событием христианского откровения, каждый может подумать сам.

Перевертывания не отменяют события. Упрощенный Платон живет, он воздух, которым мы дышим, когда начинаем изменять идеологию или воспитывать себя, видя, что культуры у нас нет, и ясно же видя как и что надо сделать чтобы она была. Главное, что происходит в современности, распространение технической цивилизации, это продолжение царства перевернутой платонической идеи. Данности вещей недостаточно чтобы их приняли; надо чтобы они были тем или другом образом поставлены, введены в систему представления и предоставления. Постав подчиняет себе все вещи и всех людей явной необходимостью их переделки. Ближайшие установки ясны, это установление (инвентаризация) всего, далекие – нет; неясно, чему в конечном счете техническая цивилизация предоставит всё то, что она установит. Человек, ради которого будто бы всё, сначала тоже должен себя поставить так, чтобы успевать больше, полнее, без остатка себя и вещи через себя предоставлять – кому? Это сложный вопрос. Экран всё скорее, совершеннее, полнее поставляет мир и человечество для обозрения – кому? самому же миру и его человечеству? будущему, для которого сохраняются записи? Характерное название журналов и программ: Взгляд, Око, Обозрение; словно есть абсолютный бесконечно способный впитывать взор, перед которым всё должно быть выставлено. Система втягивает в свой водоворот и выдает обратно поставленным целый мир. Мы живем между платоническими двумя действительностями, одна малоприемлемая, другая вот-вот реализуется. Мы устало смотрим на здешний приевшийся мир, весь косный, но несем в голове свет его перестройки.

Ничего устроительного, установительного, организующего в идее Платона нет. Тем не менее наш платонизм продолжение, растяжение события Платона. Его идею мы прочитали не так, как у него написано. Мы Платона собственно по-настоящему вовсе не читали. Это нисколько не помешало чтобы идея Платона явилась, чтобы нам в нашей деятельности помогла, нашему распорядительному планированию указать путь. Даже не прочитанная, и прежде всего непрочитанная философия выводит нас из нашей потерянности, и не обязательно платоновская или ницшевская, а вообще всякая нас выводит из потерянности – каким образом?

Всегда общим безотказным способом: якобы разрешая нам думать про этот наш мир, что он подлежит нашему суждению; что еще надо посмотреть, такой ли он на самом деле, какой должен был бы быть. Нас учат: Платон говорит что этот мир не настоящий, а есть другой настоящий. Или еще: посмотрите, Ницше объявил что сущность вещей воля к власти, т. е. моя подлинная сущность моя воля к моей власти. Или наоборот: вы посмотрите только, что говорит этот Ницше, что будто бы сущность вещей воля к власти; да ничего подобного, просто ни в коем случае такого не должно быть, слушайте меня и Достоевского, сущность вещей явно иная.

Событие продолжает действовать через перевертывания, которые с ним случаются собственно сразу же. Событие приходит, но уходит ли оно? Непохоже чтобы события имели себе конец; они не из таких вещей, у которых есть отмеренный срок жизни. Мы не видим чтобы Платон устаревал так же быстро как его толкования. Событие продолжаясь наоборот нарастает. Не имеет большого смысла говорить что его ход мог бы быть другим, это само собой разумеется. Бесполезно ходить с текстами Платона в руках и доказывать что они поняты неверно, ваше понимание всё равно не окончательное. И всё же: нет ли чего-то жутковатого в том, что мы на каждом шагу пользуемся платоновским добром, имеем от него наши ориентиры, а читать его до всей возможной ясности не пробовали?

Платоновское добро вкраплено в нашу жизнь, составляет те вехи, которыми размечен наш путь. Мы говорим например: платоническая любовь. Мы редко думаем что она хороша и надо бы нам иметь такую любовь, чаще думаем наоборот что это не для нас. В любом случае мы как-то относимся к платонической любви, она входит в наши ориентиры. Имея их, есть к чему тянуться или от чего отталкиваться. Что именно делать, мы уж как-нибудь сами для себя решим, без посторонней указки обойдемся. Но что такое платоническая любовь, нам кажется что мы во всяком случае знаем. Или, если впервые такие слова слышим, посмотрим в толковом словаре; там будет объяснено кратко и почему-то всегда сразу ясно. А то еще из платоновского добра: запредельное. Каким-то образом мы сразу знаем что это такое. Опять же: идея. Снова ясно. Нам хватает заботы формировать свое отношение к тому и к этому, нам не до того чтобы вдаваться в тонкости понимания платоновских речей.

Мы наполнены готовым знанием. Откуда в нас столько его? Мы собственно шагу не ступим без знания, которое само собой разумеется. Поэтому если я спрошу, что такое собственно идея, на меня с удивлением оглянутся на бегу. Я не учился на философском факультете, не слушал университетские лекции о Платоне, а то бы знал как все. В хорошем случае любезный человек чтобы проверить себя откроет ради меня энциклопедию. Там написано, что идея это понятие о вещи. Но у Платона идея не понятие о вещи, а вещь, притом первая и прежде всего не такая, какую можно было бы понять нашими понятиями. Стало быть не от Платона все хорошо знают что такое идея. Мы знаем вещи, массу вещей неведомо откуда; ну просто черт знает откуда мы знаем миллион вещей. Всё это наше знание не наше, Бог знает чье оно. И в Платона мы заглядываем вовсе не для того чтобы он исправил нам наше знание.

Платон по-настоящему мог бы нам пойти на пользу как тот, кто раньше нас сделал за нас, опережая и предупреждая нас, эту работу: заметил загадочный характер нашего неведомо откуда взявшегося знания. Ах, по-настоящему загадочный. Мы еще вовсе не читаем Платона когда вычитываем из него еще новое знание вдобавок к тому, какого у нас уже много, ожидая что после своей риторики он подведет нас, искусный маевтик, к рождению идеи, чтобы мы в крайнем случае узнали хотя бы как люди думали в древности. Чтобы впервые по-настоящему прочесть Платона, надо сначала иметь вкус к удивлению, откуда у нас столько знания; вкус к воспоминанию, что же с нами случилось, какое событие с нами уже произошло – такое, что мы после него так много всего знаем, выбираем, решаем, действуем, принимаем меры; кто нас толкнул или что нас так задело, что мы теперь делаем больше движений чем было бы нужно для нашего покоя. Надо иметь грусть по тому простому, что всегда, в любом случае успевает случиться так рано, что мы проснувшись остаемся с массой слов и картин. Мы проснулись, событие нас разбудило, и теперь мы опутаны сновидениями. То событие событий, что есть мир, что есть человек, случилось раньше чем мы могли его наблюдать. Мы его видим происшедшим. И теперь уже не так важно, решим ли мы, например, что всё сотворил Бог или что всё возникло случайно или что мы сами во сне всё создали – всё это толкования по следам события, которое совершилось слишком рано чтобы человек успел при нем присутствовать. Допустим, мы сами себя создали. Теперь мы знаем непомерную массу подробностей о себе, о своем устройстве, о том, как надо или как не надо вести себя в мире, о том, как вели себя в нем люди, как они будут в нем себя вести. Вся эта громада сведений тянется за нами, только принимай или не принимай то или другое, выбирай, решай.

Философия вспоминает о раннем событии. В этом смысле, а не в смысле повторов все философы говорят одно. Никакой текст нам не поможет, если мы ищем в каждом поощрения нашей изматывающей деятельности перелопачивания идейного сора в фантастической надежде что от какой-то перестройки наших лексических комбинаций щелкнет волшебная защелка и всё встанет на свои места. Как это мы до сих пор не устали.

Философия не интеллектуальная деятельность. Поэтому никакие наши толкования не перетолкуют Платона. Не может быть такой вещи как победа неправильной или правильной интерпретации Хайдеггера. Философ не для того чтобы так или по-другому войти в нашу картину истории философии. Он для того чтобы показать нам, где наши картины, наши сны и где то упущенное, о чем сны. Между ранним и поздним большая разница.

Мы ссылаемся в нашем знании на философа. Он был прав и подтверждает нас или он был неправ, а мы говорим противоположное и правы. Философ был материалист и учил что материя первична, но он был не прав, потому что не был знаком с достижениями современной науки. Мы правы, мы говорим и учим что сознание первично. Или наоборот. Но нет, философия не об этом; она о том, как это странно, что мы учим о первичности сознания и материи; она для того чтобы вернуться от учений к вещам; чтобы вспомнить о раннем; чтобы кончить гадание на словах. Отличие философии от наук: они себя выстраивают, философия призвана разобрать себя как леса после постройки дома.

Октябрь 1991

Понимание божественного слова

1

Одна старая поваренная книга царского времени начинается словами: «Для хорошего ведения хозяйства нужно много разнообразных вещей, но самое главное это желание чтобы всё было хорошо». Такого простого желания сейчас делается всё меньше. Пересиливает страсть бороться против других людей, победить или хотя бы что-то кому-то доказать. Дух борьбы мнений и воль, выяснений, расследования или даже разборки очень силен в многочисленных теперь московских университетах; но хотя в тех университетах есть много разнообразного, чего Православному университету еще недостает, пусть здесь, в этом университете будет то главное, без чего всё равно ни у кого ничего не получится: прямое желание чтобы всё было хорошо.

Начну свою тему, понимание божественного слова, с одного наблюдения Иоанна Кронштадтского, признанного Святого Праведного, протоиерея Иоанна Ильича Сергиева. В своих беседах «Великий пост», в «Слове в Неделю православия» (Иоанн Кронштадтский, Великий пост, M., 1991) он жалеет о том своеволии человеческого мнения, которое в его время было пока еще почти свежей новостью и гордилось своим свободомыслием, а теперь так распространилось, что стало скучать и задыхаться от тесноты, потому что человеческая мысль, если она доверяет только себе и всё остальное держит под подозрением, надоедает сама себе. «Вот до чего дошло у многих незнание своей веры, незнание духа и истории своей Церкви… Хроника современных происшествий рассказывает случай, что где-то в России один начальник на испытании учеников (т. е. на экзамене; Иоанн Кронштадтский говорит на хорошем русском языке и не видит надобности в иностранном звучании) назвал нелепою историю о приношении Исаака в жертву. Это тьма, хаос, гибельное невежество!» (с. 80).

Эту историю все знают (Книга Бытия 22). «Бог искушал Авраама и сказал ему: Авраам! Он сказал: вот я. Бог сказал: возьми сына твоего, единственного твоего, которого ты любишь, Исаака; и пойди в землю Мориа и там принеси его во всесожжение на одной из гор, о которой Я скажу тебе. Авраам встал рано утром…» И так далее.

Смотрите что получается. Начальник, о котором рассказывает из газет Иоанн Кронштадтский, по-видимому смотритель училищ, присутствовавший на экзамене, рассердившись на Библию назвал это жертвоприношение сына, да еще и единственного, да еще и чудом родившегося у старика отца и престарелой матери, нелепостью, т. е. абсурдом, т. е. сказкой, т. е. чем-то еще не доросшим до просвещения, образованности, всего того, к чему, думал тот высокообразованный и высокопоставленный человек, он успел приобщиться и должен поднять студентов. Т. е. для него, разумного и ученого, Библия еще остаток, осколок старого человеческого незнания. Иоанн Кронштадтский наоборот этого ученого человека винит в невежестве. «Это тьма, хаос, гибельное невежество». Почему именно невежество. Сказано не просто о человеке с высшим образованием, но который обучает еще и других.

В недавно вышедшей замечательной книге о существе языка, «Герменевтические подступы к русскому слову», замечательный исследователь слова Вардан Айрапетян говорит в полстраничке «От автора» (М.: Лабиринт, 1992, с. 28): «Чему же я, самоучка и любитель, могу научить ученого, особенно естественника и математика? Что он еще не знает, он узнает без меня, но вот обломки того, что он уже не знает, здесь найдутся». Эта мысль – та самая, которая дает право Иоанну Кронштадтскому упрекнуть ученого именно в невежестве. Неосторожное приобретение знания может увести от простоты, от детской мудрости (о ней еще придется говорить), от смиренного незнания, может заставить думать что человек уже многое понял и вот-вот допоймет всё до конца.

Ученого понимания много, но понимания того, что такое божественное слово, уже нет. Человеческий разум ослеплен своим блеском, широтой, умением, успехами. Тогда может быть лучше просто вернуться к слову божественного Писания и принять его без понимания, так сказать, не возникая? «И устроил там Авраам жертвенник, разложил дрова и, связав сына своего Исаака, положил его на жертвенник поверх дров. И простер Авраам руку свою и взял нож, чтобы заколоть сына своего» (9–10).

Один молодой человек крестился, много читал Священное писание и устраивал свою жизнь в соответствии с ним. Своему сыну он читал вслух Библию. Сын спросил его однажды: «Папа, если Бог велит тебе меня зарезать, ты зарежешь меня?» Отец сделался честный, трагичный и мрачно сказал сыну: «Да, я тебя зарежу». Этот серьезный молодой православный хотел во всем до конца быть верен священной книге. Ясно, что ничего хуже он сказать не мог; одного этого его слова было достаточно чтобы навсегда отогнать сына от веры, от Библии. И от отца тоже: как будет теперь сын смотреть на отца, зная что в какой-то момент отец может взять нож и зарезать его, спокойно, уверенно в своей святости? Одна надежда, что сын окажется, маленький ребенок, мудрее отца и поймет всё правильно.

В чем дело? Молодой человек, новый православный, хотел свято следовать всему учению Церкви, ее священной книге, и сказал сыну такую страшную глупость. Значит ли это что он неправильно читал Библию? В том ли его ошибка, что он хотел читать ее буквально, по Иоанну Кронштадтскому, не умствуя и не изменяя, а надо читать Библию истолковывая, с приемами герменевтики и не застывая на буквальном смысле?

Нет. Надо читать Библию как раз буквально, а молодой человек по своему слабоумию незаметно для самого себя перетолковал ее наоборот. Он ввел от себя как раз только одну лишнюю букву, которой в Библии нет и не может быть. Авраам «взял в руки огонь и нож, и пошли оба вместе. И начал Исаак говорить Аврааму, отцу своему, и сказал: отец мой! Он отвечал: вот я, сын мой. Он сказал: вот огонь и дрова, где же агнец для всесожжения? Авраам сказал: Бог усмотрит Себе агнца для всесожжения, сын мой. И шли оба вместе и пришли на место, о котором сказал ему Бог» (7–9).

На обращение сына: Отец! Авраам отвечает: Я! Отчетливо, как в армии. «Я!», говорит Авраам. Я тебе, сыну, отвечаю. Сын спрашивает, кого зарежут и положат на огонь. Отец идет с сыном на гору, потому что слышал слова Бога, «пойди… принеси его во всесожжение». Но отец, Авраам, только что отозвавшийся на вопрос сына: «Я!», не говорит сыну: я сейчас тебя зарежу. Почему не говорит, чтобы обмануть мальчика, чтобы мальчик шел спокойно и не сбежал? (Он ведь был не связан.) Нет, Авраам отвечает сыну чистую правду: «Бог усмотрит Себе агнца для всесожжения», потому что всё, что сейчас делает Авраам, он делает под Богом и от Бога, не от себя; не я Авраама делает, а я Авраама только послушно и на каждом шагу открыто Богу, чтобы Бог свободно исполнил через него Свою волю – так же как это его я открыто сыну и послушно откликается на его обращение. Послушное я Авраама тут ничего само для себя не хочет и никого не собирается убивать; если бы Авраам сказал сыну, «я сейчас тебя зарежу», то была бы ложь. Там, на горе, на высоте восхождения Авраам, если бы он жил в новозаветные времена, мог бы сказать вместе с апостолом Павлом, «не я живу, но живет во мне Христос», Бог (Гал 2, 20). Он отдал себя весь Богу, через него действует живой Бог, и не заметить этого умаления я в рассказе об Аврааме (не я, Бог усмотрит Себе агнца для всесожжения), как не заметил современный культурный молодой человек, значит отойти от буквы Библии, истолковать ее в распространенном современном индивидуалистическом духе. Правильный, отвечающий букве Библии ответ сыну, спрашивающему отца, убьет ли он сына в ситуации Авраама, должен быть другой. Успокойся, мой мальчик. Я тебя никогда не убью. Но если нам посчастливится, как посчастливилось Аврааму и его сыну, и Бог наложит на нас Свою всевластную руку, то нам будет страшно, жутко от Его могущественного присутствия, и мы должны будем собрать всю свою силу, чтобы выдержать Его, чтобы сохранить веру, и только тогда встреча с Ним кончится так, как кончается всякая встреча с Богом, нашим спасением.

У немецкого поэта Фридриха Гёльдерлина в гимне «Патмос» есть строки, которые я сделал бы ведущими для всей нашей темы понимания божественного слова:

der Vater aber liebt,Der über allen waltet,Am meisten, daß gepfleget werdeDer feste Buchstab.

«А Отец – Он любит, властвуя над всем, больше всего, чтобы соблюдалась прочная буква». Отец – Бог. Есть большая мудрость в том, чтобы в Священном писании, в Библии не изменялась ни одна черточка, ни одна точка. Не трогай. Человек должен себе всегда так говорить, одергивая себя.

Что же вы мне не скажете, что Евангелие учит, «Буква убивает, а дух животворит» (2 Кор 3, 6)?

Сколько из этих слов, вкривь понятых, выведено оправданий самомнению, сколько самоуверенности человеческой мысли, которая конечно сразу думает, только не знаю почему, что дух, который животворит, это деятельность ее сознания, так называемая работа ума. Лучше было бы, чем фантазировать на тему убивающей буквы и животворящего духа, лучше было бы просто прочесть следующий стих 2-го Послания апостола Павла к Коринфянам: «Если же служение смертоносным буквам, начертанное на камнях, было так славно, что сыны Израилевы не могли смотреть на лицо Моисеево по причине славы лица его преходящей…» Здесь говорится не о высокомерном пренебрежении к букве, а наоборот о служении ей, это служение славно, и дай Бог человек оказался бы способен к такому служению букве, потому что выше этого служения только сам вочеловечившийся Бог. Тот, Который любит, чтобы буква соблюдалась.

Но вы скажете, это служение смертоносно? Почему же сказано что оно славно? Разве может быть славно то, что убивает?

Я читал сегодня из проповедей Иоанна Кронштадтского, сейчас прочту из другого проповедника, Николая Кузанского (1405–1465), кардинала римско-католической Церкви. Из проповеди на те стихи 1-го Послания к Коринфянам, где апостол Павел говорит (9, 24–25): «Разве вы не знаете [перевожу как могу точно с греческого, сохраняя слова стадион и приз, как они в оригинале], что бегущие на стадионе бегут все, но приз получает один? Так бегите, чтобы приз завоевать. И всякий атлет во всём воздерживается, те – чтобы получить венец, который увянет, мы – чтобы неувядающий». К тогдашним коринфским играм спортсмены готовились целый год, в течение 10-ти месяцев держались строжайшей дисциплины чтобы прийти в форму и быть допущенными к соревнованиям. Кто из нас имел опыт или близок к мало доступному знанию о том, как ведут себя готовясь к соревнованиям спортсмены мирового класса, которых в каждом виде спорта на земле может быть 10 или 100, хорошо понимает, почему греческое слово ἀγωνία, состязание, борьба, превратилось в наше слово «агония», мучительная борьба на грани жизни и смерти. Спортсмены действительно доходят до предела того, что возможно для живого существа. Апостол Павел напоминает: и мы должны так же бороться, с тем же предельным рискованным усилием. А иначе ничего не выйдет. Получает приз один победитель.

И вот что говорит на эту тему Николай Кузанский. «Та вера, через которую смертный человек верит, что добудет бессмертие, достигается только в агоне состязания, ибо в той победе, когда верою побеждается разум, заключена величайшая борьба. Поэтому когда Авраам поверил в то, что разум его считал невозможным, он победил. Когда человек так верит, а именно в то, что восстанет к бессмертной жизни, ни понимания ни опыта которой не имеет, а разум толкает его в противоположную сторону, – тогда необходимо чтобы умер сам разум и отступила его премудрость и смирилась гордыня и умертвилась заносчивость ума и человек стал как бы неразумным и глупым и рабским (et fiat homo quasi insipiens et stultus et servilis), то есть отступил от свободы своего разума и принудил себя к пленению» (Nicolai de Cusa opera, Basileae 1565, p. 640 sq.).

Ради веры в бессмертную жизнь, не воображаемой, а настоящей, должен умереть разум. Благая смерть разума идет от убивающей его буквы закона, священного Писания. Убивающая буква абсолютно необходима вместе со смертью, которую она несет, для жизни. Сначала надо пройти через то, что апостол Павел называет славой мертвой буквы, чтобы подняться к божественной славе спасения. Так в сказке убитый царевич, чтобы воскреснуть, должен сначала быть облит мертвой водой, а потом уже живой. Без мертвой не воскреснет. И те, кто не дочитав апостола Павла, берут его слова о мертвой букве и животворящем духе как оправдание для своевольного прочтения Писания и для распускания своей личности, якобы духовной, не имеют никаких шансов ни на что кроме досады.

Сергей Сергеевич Аверинцев, получивший в Риме звание доктора богословия, заметил в своем семинаре по толкованию Евангелия, что там не содержится никаких оценок, ни этических, ни эстетических. Нет никакой отрицательной оценки и в словах апостола Павла о мертвой букве. Мертвая буква славна всей той славой, на какую способен человек, славой победы над самим собой, над своеволием своего мнения, которое должно умерев уступить вере. Хотя божественная слава выше этой человеческой славы и в 2 Кор 3, 8 точно сказано, что на лице Моисея, несшего от Бога людям сияние, славу буквы закона, раннее, первое, божественное сияние было уже угасающим – но всё равно оставалось еще славой, в букве. Как вянущие венки спортивных чемпионов по апостолу Павлу не только не знак что христианам надо тогда воздержаться от борьбы, а наоборот указание, как надо бороться чтобы достичь спасения, так слава буквы закона, даже уменьшенная по сравнению с блеском Божества, вовсе не знак что буква (закон с его славой) должна быть принижена, а наоборот, знак что буква должна быть соблюдена полностью.

Что там буква. В Мф 5, 17–18 читаем слова самого Господа: «Истинно говорю вам: доколе не прейдет небо и земля, ни одна иота или ни одна черта не прейдет из закона, пока не исполнится всё». Речь идет о сохранности не буквы даже, а малейшая частичка буквы не денется никуда, не будет отменена, должна быть замечена, понята, исполнена. В греческом оригинале буквально сказано: сначала кончатся небо и земля, и до этого не пошатнется, не уйдет ἰῶτα ἒν μία κεραία. Греческим словом ἰῶτα называлась десятая буква еврейского алфавита йод, для написания которой применяется минимальный знак, похожий на нашу запятую. Эта крошечная буква стоит в Писании так прочно, как земля под небом. Но и этого кажется Спасителю мало: что буква, частичка буквы. Κεραία выступ, от κέρας рог; таким едва заметным выступом отличается в еврейском алфавите например бет от каф. Ранний церковный писатель Ориген говорит о том же самом в Беседе 21 на Иеремию: «Надо верить, что Святое писание не имеет ни одной черточки, не наполненной премудростью Божией».

Так обстоит дело с буквой. Дух Божий покажет то, что он покажет, а пока для нас, людей, буква Писания первая и последняя опора. Если она что и мертвит в нас, то это наш рассудок, который должен смириться, умереть перед верой. И я знаю что это кому-то покажется странным и кто-то обидится, что я человеческую духовность ставлю низко – вообще нигде – по сравнению с буквой Писания.

Но ведь буква Священного писания непонятна – как это например Спаситель ходил по водам? Разве мы не должны здесь искать какой-то другой не буквальный, иносказательный смысл? Ничто не мешает иносказательный смысл нам искать. Но нельзя думать что он лучше буквального или что буквальный смысл только обозначение иносказательного, его шифр; или что пока мы не нашли понятный, удобный иносказательный смысл, мы еще ничего не получили. Нет, буква, так сказать, лучше всякого своего толкования; толкование при букве, не наоборот; только буква останется, а толкования будут меняться, уходить, какими бы духовными они ни казались.

Ольга Александровна Седакова в своем предисловии к составленному ею словарю слов, которые в церковнославянском имеют другое значение чем в современном русском (например моление «о всякой душе христианской, страждущей и озлобленной» в церковнославянском значит не то, что христианская душа озлобилась, а то, что ей причинено зло, с ней по-злому обошлись), спрашивает, откуда пошло такое мнение о понимании, что понимание обязательно предполагает умение истолковать, изложить другими (своими) словами. Понимание не обязательно перевод, уразумение, истолкование. Седакова права, что исследователи, которые спрашивают, а где же в старой Руси анализ священного текста, где его интерпретация, почему дело ограничивается чтением и запоминанием, имеют ограниченное представление о понимании. Это начетничество, говорят они о нашей традиции, и остаются в плену позднейшего представления о понимании как переводе.

Понимание не обязательно перевод. Пониманием не исключается непонимание. Ребенок спрашивал одного пьяницу, зачем дядя пьет, это сладко? Какое сладко, горше нету. Тогда вкусно? Отрава! Значит полезно как лекарство? Куда там, вреднее не бывает. Тогда зачем же ты пьешь? О, это понимать надо! Если пьяница в своей страсти умеет по-настоящему понимать то, что его захватило и цепко держит, не опускаясь до анализа и толкования, если всякий человек, который к кому-то привязан, к жене или к ребенку, никогда не скатится до того чтобы научно изучать психику жены или моделировать ее поведение, понимая ее и так, не доискиваясь до причин, почему она ему нравится, то тем более это правило, не тронь, не копайся, пойми как прими, допусти, должно быть в основании божественного слова. Если нет беды в том что я не разгадал (раскусил) близкого человека, то пусть останется тайной и слово Божие, не будем надеяться перевести его на свой язык.

Мы знаем то, что в нем сказано. Иоанн Дамаскин в «Точном изложении православной веры» (М., 1992, с. 3): «Всё, что предали нам закон и пророки, апостолы и евангелисты, мы принимаем… а выше того ничего не испытуем»; знаем о Троице то, что сказано в Символе веры и как там сказано, а «что есть существо Божие, или как Он есть во всём, или каким образом Единородный Сын и Бог, уничижив Себя, соделался человеком из девственных кровей, т. е. иным, сверхъестественным законом, или как Он ходил по водам немокрыми ногами, того мы не знаем и изречь не можем. Итак, мы не можем ни сказать чего-либо о Боге, ни даже подумать [!], кроме того, что самим Богом нам изречено, сказано или открыто в Божественных Писаниях Ветхого и Нового Завета» (с. 4–5). Надо всё-таки знать свою меру. Мы с нашим умом существуем недолго, а божественное слово жило, живет и будет стоять. И мы в своем праве, когда повторяем его, и правы, когда смеемся над отвергающими, объявляющими там что то нелепостью, находящими противоречия. Они будут тысячу лет опровергать, но вечно останется: Спаситель ходил по водам немокрыми ногами. Ходил.

И всё же. Чтобы не изменить божественному слову, сохранить его верное понимание, которому не противоположно непонимание, для этого обязательно требуется от нас еще одно, настолько неожиданное, странное и трудное, что я осторожно подойду к этому требованию издалека, сначала вернувшись немного назад. Перед буквой, строгой, мертвящей буквой закона должен разбиться об нее, умереть в своей гордой мощи наш разум, говорит Николай Кузанский, кардинал римско-католической Церкви. Еще я цитировал, Бог, всеобщий Отец, прежде всего желает и требует, чтобы соблюдалась прочная, строгая буква; говорит так в своих стихах, в гимне «Патмос», Фридрих Гёльдерлин, немец, шваб, т. е. из преимущественно протестантской общины Германии. Хорошо, если кто-то из вас задумается, не изменяем ли мы своей вере, читая католика, да еще в Православном университете, не поддаемся ли тонкому едва уловимому обману под благовидным облачением. Не впитываем ли под сладким видом незаметный яд. Вообще, читая католика, протестанта, не замутняем ли чистоту своей веры, своей Церкви.

Пусть такие опасения пройдут в нашей голове. И пусть они заставят вспомнить слова Спасителя в Евангелии от Матфея 15, 11: «Не то, что входит в уста, оскверняет человека; но то, что выходит из уст, оскверняет человека». В нашей Толковой Библии поясняется: никакая пища не может быть причиной духовного или религиозного осквернения. Что бы мы ни вбирали в себя, что бы вообще ни происходило с нами, нас это не грязнит само по себе. Всё зависит от того, что выйдет из уст, что и как мы будем говорить. Решит наше слово. Каким бы ядовитым ни было то, что мы вбираем, не это решает; это само по себе ничего не решает; решать будет то, что скажем мы. А со мной, если я говорю плохо, что происходит? Я гублю только самого себя, вас – не обязательно; вас я только может быть соблазняю, потому что для вас всё будет решать в сторону погибели или спасения опять то, что скажет ваш язык, не мой.

И отсюда жесткие, как я сказал, неожиданные выводы. Среди своей родной Церкви, слыша, впитывая только чистое, мы можем оказаться скверными и грязными, если из нашего сердца в наше слово выйдет из темноты зло, ложь.

Говорением, нечистым, мы губим себя – или даже, чтобы не перечислять, какое именно говорение будет нездравым, оскверняющим нас, лучше и точнее сказать так: мы губим себя и вместе с собой губим и то, что мы вобрали в себя, будь то даже божественное слово Священного писания, и его тоже губим, когда наше слово не идет от верного понимания божественного слова. Не обязательно толкования, изложения своими словами или перевода, а понимания, как мы о нем говорили цитируя О. А. Седакову, которая пишет дальше: «Но понимание, исключающее всякий перевод, – а такое и предполагалось в русском средневековье (ср. недоверие к любому «мнению» и толкованию…), – остается пониманием не в меньшей, а может, и в большей степени чем толкующее. Вопрос, на который отвечает такое понимание, то есть усвоение смысла, формулируется, вероятно, не «что это значит?», а «что из этого следует?». Такой характер понимания, строящий не параллельные ряды значений, а как бы причинно-целевые цепочки смыслов, остается актуальным для восприятия священного текста. Истолкование и некоторый «перевод», которые сообщает грамматический анализ, исполняют только коррегирующую функцию, предохраняя от построения ложных цепочек, – и не заменяют собой смысла, о котором шла речь».

Не «что это значит?» – в нашем случае верность Авраама Богу, послушность Исаака Аврааму, хождение Спасителя по водам, – а «что из этого следует?» Следует мощь и величие Бога; следует наше смирение перед Его могуществом; терпение; надежда; а главное, принятие нашего места: мы должны говорить, поступать так, чтобы не было измены той букве.

Хорошо, если кто-то опять заметил парадокс. Только что я говорил что понимание не только не равно толкованию, герменевтике, но наоборот, настоящее понимание это слежение за нашим собственным словом, не за словом Священного писания; и еще раз повторил: не должно быть измены его букве, – а между тем я как будто бы всё-таки истолковал, когда понял «входящее в уста» из 15-й главы Матфея в смысле не только пищи для живота, но и в смысле словесной пищи. Отошел я тем самым от буквы этого сочетания, «входящее в уста», истолковал его или как-то иначе?

Я не только не истолковал его, но наоборот, если бы кто-то понял это «входящее в уста» только в смысле пищи для желудка, то это было бы именно истолкование, причем плохое, суживающее, происходящее от своеволия, от нежелания знать всю букву Писания, от тайного намерения читать выборочно, выкраивая удобный себе смысл. «Не хлебом одним будет жить человек, но всяким словом, исходящим из уст Божиих» (Мф 4, 4). «Хлеб наш насущный даждь нам днесь» (Мф 6, 11). Будет скверным своеволием расщепление тут хлеба для телесного пропитания и хлеба словесного. Только одно желудочное значение сделает молитву корыстным прошением материального обеспечения; только одно духовное значение, как например в латинском переводе учителя Церкви Иеронима Стридонского (ок. 342–420) supersubstantialis или в догадке одного персонажа у Лескова, что в молитве не хватает одной буквы, надо бы говорить не насущный, а надсущный, даст хромое умничающее понимание, которое прямо ведет к тому чтобы считать хлеб причастия только символом какого-то другого «надсущного», настоящего духовного хлеба. Нет хлеб причастия не символ; и если это одно из тех мест, где о букву Писания споткнувшись разбивается мой рассудок, который не может от себя понять как хлеб может быть одновременно куплен в магазине и быть телом божества, то надо радоваться этому, а не сердиться на Писание или усилием школьного ума пытаться втиснуть мертвящую букву в какой-то удобный для нас смысл.

В нашей теме понимания божественного слова главным остается то, что рассудочное осмысление, прервавшись на непостижимости буквы Писания, продолжается через смерть нашего мнения в нашей биографии, в простоте, смирении теперь уже нашего слова. И нечего бояться, что пока мы, разбившись о букву, возвращаемся так к детскому удивлению, к покою, к молчанию о смысле божественного слова, – нечего бояться что кто-то без нас у нас его возьмет, придав ему какой-то неожиданный смысл, дав например какой-то совсем новый его перевод. Никто и никогда не отнимет у нас простое присутствие бездонного божественного слова в нашей истории, и раньше земля и небо прейдут чем хотя бы одна черточка из этого слова, из одной его буковки пошатнется.

Одному из новых переводчиков Евангелия оно кажется странно – или даже не одному, но я имею в виду опубликованный впервые в 1976-м году перевод Американского библейского общества, в Предисловии к которому сказано что он сделан на современный английский язык, «стремится ясно и аккуратно установить смысл оригинального текста в словах и формах, которые широко приняты среди людей, использующих английский язык как средство общения… Цель этой Библии – дать современным читателям максимум понимания [!] со держания оригинального текста». Понимания в каком смысле? Ах опять в смысле истолкования. И вот переводчику кажется странным смысл стиха Мф 15, 19 «ибо из сердца исходят злые помыслы, убийства… кражи». Школьный ум сомневается, разве сердце может выйти на улицу и убивать, красть; злые помыслы да, из сердца исходят, но под убийством наверное имеется в виду всё-таки не прямое же, соображает он, убийство, а наверное пока еще просто помыслы об убийстве. И переводчик переводит действительно так, что каждому понятно: For from his heart come the evil ideas which lead him to kill… to rob – «ибо из его сердца исходят злые идеи, которые ведут его убивать, грабить». И что грустно, один из новых переводчиков Евангелия на русский язык, священник и теперь кажется протоиерей, принимает это толкование и в журнале «Литературная учеба» помещает свой перевод с таким же изменением смысла.

Нет буква Евангелия другая, ἐκ γὰρ τῆς καρδίας ἐξέρχονται διαλογισμοὶ πονηροί, φόνοι, μοιχεῖαι, πορνεῖαι, κλοπαί. Этот прямой смысл к счастью сохранен в славянском и синодальном переводах. Эти буквы не прейдут, потому что написаны не краской на бумаге, а, как сказал кто-то, в наших сердцах. Да, мы тайно знаем, видим в самих себе, что есть поступки сердца, которые не через «идею преступления», а сами убивают и грабят. Есть внутренние движения духа, которые убивают целый мир.

Тогда не нужны новые переводы? Но ведь те, которые у нас есть, как они ни хороши, тоже и толкующие и сужающие. Без собственного участия в божественном слове мы всё равно не обойдемся, а мы в нем участвуем между прочим и через новый перевод. Может быть, надо удерживаться от участия и просто повторять слова Писания на литургии, в хоре? Это не получится. В голосе, дикции участвует весь человек, и здесь требуется вложение внимания, усилия не меньше чем в любом другом поступке. Сбивчивое, тусклое, вялое произношение священных слов такая же измена им, если не хуже, чем спор с ними атеиста и нигилиста; в том споре может быть страсть, энергия, отчетливость, которые поднимут вялого дремлющего служителя. Хотя опять же небрежное, неискреннее произношение священного слова наверное губит одного произносящего и вовсе не обязательно соблазняет слушающего, если он не заражается той же небрежностью. Так таинства, совершаемые недостойным священником, сохраняют силу.

Верность священному слову не обязательно предполагает повторение его неизменной буквы. Царь Давид плясал перед Богом, и его пляска была угодна. Божественное слово может повернуться в слышащем и истинно понимающем любым поступком, разным деланием, возможно и таким, что никто никогда не заметит, как человек казалось бы от Церкви далекий на самом деле служит ей больше чем те, кто из нее не умеет выйти к людям и теряется, раздражается вне богослужения в миру.

Мы принимаем протестантов, католиков за их науку, дисциплину. Этого у них намного больше чем у нас. Чем мы можем послужить, называющие себя православными? Самомнением, самоправедностью, горделивым чувством что мы одни ходим в истине, а все остальные хуже нас? Нет, мы можем принести от себя только одно, чем мы богаты: понимание божественного слова такое, о каком я говорю, не сбивающееся от непонимания, остающееся в чистоте принятия неповрежденной буквы. Мы не будем докапываться во что бы то ни стало до «содержания» методами научного исследования – не от презрения к науке, а наоборот от уважения к тому, как в своей чистоте она показывает неприступность божественного слова. Мы не будем спешить редактировать то, в чем ни одну черточку изменить нельзя. Мы можем привнести от себя широту умения оставить слово как оно есть, не трогать его. Такое понимание священного слова – вот что мы можем хранить.

Россию можно назвать библейской страной. Наш язык с самого начала больше связан священным словом, больше тонет в нем чем немецкий и романские языки. Это видно еще и теперь в нашем отношении к печатному слову, к официальному заявлению, к сообщению по телевизору. Мы незаметно для себя готовы, исподволь расположены слышать в слове его божественное основание. Голое человеческое слово для нас менее авторитетно чем во многих других странах; сказанное только от своего лица, оно у нас не очень звучит. Авторитетная инстанция у нас может быть очень расплывчатой, но слово должно быть серьезным, и если мы этого не ощущаем, то позволяем себе ложь.

Тем важнее понять, что в нашем отношении к высокому слову обязательно нужно слышать, понимать свое собственное слово, от которого наша судьба зависит – скажу вещь, которая покажется странной, но прошу вдуматься, здесь ошибки нет – больше чем от божественного слова. Да. Можно сидеть на божественном слове и загрязнить, осквернить себя тем, что выходит из нашего сердца, сходит с нашего языка. Это значит, что за своим словом мы должны ухаживать больше чем за божественным: за нашим никто кроме нас уже по-настоящему в сердечной глубине не проследит, а божественное слово и без нас прочнее любого камня.

К этому в конечном счете приводит понимание божественного слова. Проблема не в нем, оно стояло и будет стоять. Проблема в том, что мы говорим и как поступаем. Толкование божественного слова начинается со слышания нами самих себя.

2

Не просто нашей темы, понимания священного слова, не было бы, но мы все чувствуем, что было бы вообще как-то неинтересно говорить, если бы среди нас не присутствовало каждый раз по-своему слово не человеческое, голос божественного авторитета, книги Писания, возникшего не так, что очередной автор сел за стол и написал еще один текст. Писание состоит из написанных слов и букв, но оно не текст или текст в другом смысле чем вязь, текстиль лексики.

А что если не только слово Писания, но по существу каждое из слов, которые мы так легко «употребляем», весь язык просвечен Словом с большой буквы, Логосом, о котором было сказано что он был в начале? Настойчиво, даже сердито доказывает, что Логос, божественное Слово совершенно другое по своему существу чем простое человеческое слово и что мы имеем тут просто омонимию, применение одинакового звучания для совершенно разных целей, священник о. Георгий Эдельштейн, по образованию филолог. Против его мнения такой довод: как бы мы не устали говорить и говорить, если бы за нашими словами, пусть уже жутко обесцененными как теперешние нарисованные деньги, не стояло бы всё-таки золотое обеспечение божественного Логоса? Чем иначе было бы живо слово, ведь не прагматической же функцией делового общения оно живо тысячи лет? Можно умереть от тоски, представляя как три тысячи лет назад, тридцать тысяч и триста тысяч лет назад и после нас тысячи лет по воздуху между людьми летают временные фонетические поделки ради удовлетворения полезных целей коммуникации. И другой довод: если мы первым делом, естественным образом прислушиваемся к каждому слову и склонны верить ему, – а мы именно так и поступаем, и ложь не имела бы никаких шансов, если бы не верили именно слову, если бы в словах видели только упаковки, каждый раз проверяя, что лежит внутри пакета, – то значит слово не бирка, не этикетка, а само по себе слово весит, если даже в нем звучит ложь?

С кем мы должны быть, с православным священником о. Эдельштейном или с католическим кардиналом Николаем Кузанским, у которого всякое человеческое слово это отсвет, отблеск божественного и только тем держится? В отличие от публицистики или идеологии, где все сами спешат и других принуждают занять позицию, определиться, решить, мы в университете должны знать что-то получше. Грустно, если в средней школе мы привыкли к другому, к формированию убеждений; значит она была не школой, а школением. Пусть школой станет тогда университет. Школа должна учить школе, прежде всего школе мысли. Она требует чтобы столкнувшись с противоположными мнениями мы не схватывались нервически за одно или другое из них, а начали думать.

Но и неверно будто школа, университет вводят бесконечную дискуссию, которая кончится плюрализмом, «верно и то и то». Мы знаем, что правда одна. Ни в коем случае мы не должны угашать свою интуицию, догадку, ощущение, мистический опыт. Я например чувствую что прав не православный священник отец Георгий Эдельштейн, а католический кардинал Николай Кузанский и всякое наше самое обыденное, уличное и стертое слово тайно питается божественным началом, правящим Логосом. Всё мне об этом говорит, и мое чувство слова, и наблюдение над его необъяснимой силой. Кроме примера с возможностью лжи и долгой лжи на одних только словах без малейшего подкрепления, еще можно подумать например о воодушевлении от речи, о том как дети слушают слово и как они заводятся от слов; о том что в государственной жизни, да и в семейной тоже слово идет за вещь. Я не поступлюсь этим ощущением бездонности слова. Но в том и достоинство школы, университета, что здесь учат слышанию, вниманию. Даже если у меня нет никаких причин не верить своей интуиции и я ею дорожу, всё равно здесь, в этом особом месте, школе (школа – σχολή – остановка) меня учат терпеливо вглядываться, видеть еще, по Аристотелю просто видеть чтобы видеть.

И когда школа учит нас терпению, вниманию, вглядыванию, когда мы уходим от бездарного битья мнениями друг друга, то с нами что-то произойдет. Мы уже не позволим себе сомнительной роскоши, на самом деле расточительства, отбрасывания одного мнения и занятия позиции другого. У о. Эдельштейна мы увидим правоту, которая при другом, противоположном взгляде как бы заслонена. Ведь в самом деле не так всё устроено, что у Бога и от Бога отходит полновесный Логос и потом он постепенно растекается по массе вещества, природы и человечества, бледнеет в своих применениях, стирается. Есть наверное не только плавный переход от большей полноты к меньшей полноте, а перепад, обрыв, порог. Пример хотя бы лжи показывает, что в лживом слове не просто поблекшая истина, а злое искажение, убийство. И наоборот: не так, что возвышенное когда-то прозвучало и кончилось; оно в важном смысле никогда не кончается, продолжает присутствовать полностью и в том, что казалось бы очень далеко от истоков.

Да, слово обыденное абсолютно другое чем божественный Логос. Да, даже сквозь лживое, обманное слово просвечивает божественный Логос. Как-то совсем рядом полное слово и пустой звук, flatus vocis.

И не так вовсе, что в одном настроении мы всё видим высоким и важным, ценим учителя и привязываемся к нему, а в другом настроении мне начинает казаться странным мое прежнее увлечение, доходившее до экстаза. Не в психологии дело, а в том что всегда нет ничего ближе друг другу чем бытие и ничто. Они так близко, что не рядом даже, а они одно и то же неким образом. Это их не соседство, а тождество идет впереди всего. Война проходит через всё, разрезает всё, и человек в эту войну между бытием и небытием раньше всего втянут и весь втянут. Только ради недолжного, неуместного отдыха он может уговаривать себя что нашел себе окончательную формулу, определился; от своего догматического сна он будет разбужен. Как была разбужена наша страна, решившая было в одной части своего населения, что она живет в исключительной, невиданной в мире правде, а в другой части – что живет наоборот в непролазной лжи и что единственная задача это вернуться на старый путь. Правда и ложь не таким способом рядом, что шагни от правды к лжи и всё в порядке, а так, что мы захвачены, схвачены постоянно возможностью оказаться в нашей мысли, в слове и в поступке правыми или неправыми, существующими или выпавшими из бытия, и возможность того и другого не расписана, подстерегает нас каждый раз вдруг и неожиданно. Наше ближайшее всегда вообще, то, с чем мы прежде всего имеем дело, да и всё вообще наше дело в этом различении и заключается.

Лицо бытия и небытия, правды и лжи мы умеем каждый раз распознать? Нет, нас постоянно не хватает. Казалось бы, жизнь по закону, выполнение правил, чистота вещь заведомо хорошая, тут ошибки не может быть, не выходи только из формы – но вот порядливый фарисей осужден, а мытарь со своей кое-какой жизнью оправдан. В чем дело?

Или почему Гоголь говорит: беда от того, что не видишь добра в добре? Почему аккуратность, щепетильность упорядоченных людей оставляет еще место для увлечения чем-то острым, злым, для срыва? Почему вообще зло? для чего зло? Оно просто так?

Спросите меня что-нибудь попроще. Я знаю одно: зло задевает меня, сбивает с толку, заражает, я поддаюсь ему. Во всяком случае я всегда втянут в различение между настоящим и ненастоящим, полнотой и пустотой, правдой и неправдой, впутан в это различение, путаюсь в нем, обязан постоянно распутывать. Мне светит – всё больше светит – рай, я всё чаще срываюсь в ад.

Какое место в этой войне, гераклитовском πόλεμος, у слова? Вот какое. Посмотрите на вещи. Даже такие вещи, как скажем почти уже невесомая просто напечатанная на бумаге буква, всё равно, составляет ли она часть лживого или правдивого слова. Как буква, отпечаток типографской краски, она произведение искусства, инженерного и художественного (шрифты сложное творчество), добро, богатство. И так всё. Нигде нет зла так, чтобы до него дотронуться. Мумифицированный Ленин в мавзолее не антихрист, подлежащий уничтожению, как думают некоторые сердитые люди; это не нечистая сила, это великий и ценный памятник медицинскому и всенародному усилию, памятник удивительной преданности миллионов, особого светского благочестия, которое в качестве ошибки ложь, в качестве благочестия добро и богатство, свидетельство силы народа; это светские мощи, тема для осмысления бесконечная. Эротика показывает, беру наугад другой пример, что в человеке, в его теле нет верха и низа в смысле разницы достоинства, и Бахтин непонятно, необъяснимо делит человека на телесный верх и низ – и надо считать низом то, через что существует сам Род?

Может быть, если в вещах, в вещественном нельзя обнаружить, на всём пространстве мира, демонстративное небытие, зло, то зло тогда скрывается в мысли и в слове? Но я ведь только что сказал, что и самое гадкое слово всё равно в каком-то смысле, хотя бы в своем веществе, например в произносительной энергии, добро. И кто-то сказал что никогда нигде не собиралось столько лжи, сколько ее вместила газета «Правда»; но сколько исторической правды, трагедии, страсти в названии этой газеты, в начертании букв, которыми много десятилетий, с дореволюционного еще времени пишется это слово; сколько изобретательства и типографского труда, какое постоянное усовершенствование разнообразной техники. Сказанное о шрифте, букве можно сказать и о процессах в мозгу, которыми сопровождается мысль.

Эта невозможность найти и сказать: ага, вот оно! поймал! – вовсе не уменьшает остроты различения правды и лжи, бытия и небытия. И если большинство или, допустим, вообще все люди не видят этой остроты, они всё равно по-своему наращивают ее, например в технике, где напряжение риска, соседства смерти и жизни (только техника может обеспечить теперь жизнь человечества; только техника может его уничтожить совершенно, полностью) взвинчено теперь уже до головокружительности. Надо принимать меры, ведь катастрофа? Но катастрофа и вызвана принятием мер. Не дай Бог нам снова сорваться в активизм и уйти от загадочной неуловимости бытия и ничто, добра и зла в принятие мер.



Поделиться книгой:

На главную
Назад