Но если бы и была возможность арестовать заговорщиков, то как было на это решиться? В этот же день 12-го декабря, столь полный событий, в то время как Николай обедал с женою, прибыл наконец долгожданный курьер от Константина. Брат снова подтверждал свой отказ приехать, или хотя бы прислать манифест. Приходилось ограничиться опубликованием завещания покойного царя и отречения Константина и требовать в манифесте присяги от своего имени, да прибегнуть к личному свидетельству брата Михаила, о котором знали, что он пользуется дружбой Константина и недавно вернулся из Варшавы. Времени терять больше было нельзя, и Николаю было не до полицейских мер и не до ареста нескольких литераторов. И главное: не примут ли их арест за устранение новым императором сторонников Константина, не произведет ли это невыгодное впечатление? Да и в них ли опасность? Нет ли более страшных заговорщиков? Чего хотят эти либеральные сановники — Мордвинов, Сперанский? Не подозрительны ли многие из генералов — Киселев, Ермолов, Раевский? Всё страшно и ничто не ясно. Николая давил кошмар неизвестности. Он переживал то, что чувствуют иногда во сне: над головою навис готовый обрушиться потолок и нет сил и некуда бежать.
Спешно принимал он меры к новой присяге; всё зависело теперь от того, как она пройдет. Карамзин набросал проект манифеста, не удовлетворивший Николая. По совету Милорадовича он поручил Сперанскому составить его в окончательном виде. На вечер 13-го созывался во дворце Государственный Совет. Николай Павлович надеялся, что к вечеру поспеет приехать Михаил и лично будет присутствовать на присяге Совета. Рано утром 14-го должны были явиться во Дворец командиры гвардейских частей и получить все разъяснения и инструкции для того чтобы привести к присяге войска. Утром же присягнут Сенат и Синод. Николай отдавал все эти распоряжения, как будто и не думал ни о какой грозящей ему опасности.
А в душе была тревога и тайная уверенность: присяга не пройдет спокойно. Вечером того же дня Николай получил еще одно подтверждение того, что у него есть грозные враги.
Подпоручик Л.-Гв. Егерского полка Яков Иванович Ростовцев (он любил писать свое имя через «І» — Іаков), образованный и не чуждый литературе молодой офицер купеческого происхождения, был в дни междуцарствия охвачен патриотической тревогой. По его словам, он не был членом Тайного Общества, и в этом можно ему поверить. Но он был другом Оболенского (оба они служили адъютантами при начальнике гвардейской пехоты Бистроме) и был хорошо знаком со многими из заговорщиков. Оболенский не раз говорил ему, что нельзя допустить воцарения Николая; о многом он сам догадывался. От волнения Ростовцев перестал даже есть и спать. Смелое решение зрело в нём. Оно не было продиктовано боязнью за себя: ведь если бы он и был членом Общества, то было еще не поздно уйти. Но и не одна патриотическая тревога подвинула его на поступок, близкий к предательству.
9-го декабря он пришел к Оболенскому: «Князь, я подозреваю тебя в злонамеренных видах против правительства… Мой друг, неужели ты пожертвуешь спокойствием отечества своему честолюбию?» Так вспоминал он впоследствии этот разговор и, разумеется, не с дословной точностью. Однако, какая то правда, эхо подлинно бывшего тут звучит. «Яков! — ответил Оболенский (но выспренний тон в передаче Ростовцевым слов Оболенского подозрительно напоминает нам самого Ростовцева: видно, что чужие слова представляет он по-своему). — Неужели ты можешь думать, что я из личных видов изменю благу отечества?»
— Князь, ты увлекаешься страстью, ты можешь сделаться преступником, но я употреблю все средства спасти тебя.
Оболенский быстро взглянул на Ростовцева и, несколько помолчав, сказал:
— Яков, не губи себя, я предугадываю твое намерение.
В это время за Оболенским прислал генерал Бистром.
9-го декабря новое свидание. На этот раз Оболенский пришел к Ростовцеву.
— Любезный друг, не принимай слов за дело. Всё пустяки. Бог милостив, ничего не будет!
— Евгений, Евгений! ты лицемеришь! Что то мрачное тяготит тебя; но я спасу тебя против твоей воли и сегодня же предуведомлю Николая Павловича о возмущении.
— Любезный друг, я не пророк, но я пророчу тебе крепость и тогда, — прибавил он смеясь, — ты принудишь меня идти освобождать тебя.
12-го декабря, около 9 часов вечера, Николаю Павловичу доложили, что адъютант генерала Бистрома ждет его в передней с пакетом от генерала в собственные руки Его Высочества. Николай вышел к нему и принял пакет. Четырехугольное, длинное, немного лошадиное лицо юного офицера, на вид пожалуй даже тупое, не выдававшее его большой умственной тонкости, было знакомо Николаю и, вероятно, ему нравилось. Он любил такие лица, потому что не любил умников и философов. Он попросил офицера подождать и, вернувшись в кабинет вскрыл пакет. В нём было письмо, но не от Бистрома, а от самого Ростовцева. Николай стал читать его, останавливаясь на отдельных фразах.
«В продолжение четырех лет с сердечным удовольствием замечав иногда
Для Вашей собственной славы, погодите царствовать.
Противу Вас должно таиться возмущение; оно вспыхнет при новой присяге и, может быть, это зарево осветит конечную гибель России.
Пользуясь междуусобием, Грузия, Бессарабия, Финляндия, Польша, может быть, и Литва от нас отделятся; Европа вычеркнет раздираемую Россию из списка держав своих и сделает ее державою Азиатскою.
Ваше Высочество!.. дерзаю умолять Вас именем славы Отечества, именем Вашей собственной славы — преклоните Константина Павловича принять корону!»
Минут десять прождал Ростовцев в передней. Его позвали. Николай Павлович тщательно запер за собой обе двери, взял его за руку, обнял и несколько раз поцеловал:
«Вот чего ты достоин, такой правды я не слыхал никогда».
«Ваше Высочество, не почитайте меня доносчиком и не думайте, что я пришел с желанием выслужиться».
«Подобная мысль не достойна ни меня, ни тебя. Я умею понимать тебя».
Оба забыли об этикете. Ростовцев говорил заикаясь и, как это бывает у слегка заикающихся людей слова его звучали особенно проникновенно и сильно. Оба были искренно взволнованы и всё же, несмотря на это немного играли. Оба любили позу благородства и рыцарства и быстро попали в тон друг другу. Чтобы эта игра в исключительное благородство проходила удачно — надо было верить друг другу или притворяться, что верят. Николай Павлович мог быть доволен и собою и своим собеседником, который тоже хорошо и тонко вел игру. «Против меня есть заговор?» — спросил он. «Ваше Высочество! Я никого не могу назвать, но многие питают против Вас неудовольствие». Великий князь нахмурился. Некоторое время оба молчали.
«Может быть, ты знаешь некоторых злоумышленников и не хочешь назвать их, думая, что это противно твоему благородству — и не называй! Мой друг, я плачу тебе доверенностью за доверенность! Ни убеждения Матушки, ни мольбы мои, не могли преклонить брата принять корону; он решительно отрекся, в приватном письме укоряет меня, что я провозгласил его Императором и прислал мне с Михаилом акт отречения. Я думаю, что этого будет довольно». — «Нет, Ваше Высочество! Поезжайте сами в Варшаву, или пусть Константин Павлович приедет в Петербург»… — «Что делать, он решительно от этого отказывается, а он — мой старший брат! Впрочем, будь покоен. Нами все меры будут приняты. Но если воля Всевышнего назначит иначе и мне нужно погибнуть, у меня шпага с темляком: это вывеска благородного человека. Я умру с нею в руках».
«Ваше Высочество — это личность. Вы думаете о собственной славе и забываете Россию: что будет с нею?»
«Можешь ли ты сомневаться, чтобы я любил Россию менее себя; но престол празднен; брат мой отрекается; я единственный законный наследник. Россия без Царя быть не может. Что же велит мне делать Россия? Нет, мой друг, если нужно умереть, то умрем вместе!»
Он снова обнял Ростовцева и оба прослезились. — «Этой минуты я никогда не забуду. Знает ли Карл Иванович (Бистром), что ты поехал ко мне»? — «Он слишком к вам привязан, я не хотел огорчить его этим; а, главное, я полагал, что только лично с вами я могу быть откровенен насчет вас». — «И не говори ему ничего до времени; Я сам поблагодарю его, что он, как человек благородный, умел найти в тебе благородного человека». — «Ваше Высочество, всякая награда осквернит мой поступок в собственных глазах моих». — «Наградой тебе — моя дружба. Прощай!»
Когда Ростовцев вышел из Зимнего Дворца в сырую декабрьскую мглу, голова его слегка кружилась. Двадцатилетий подпоручик, он говорил, как с другом, с повелителем России, как Яков Долгорукий, как маркиз Поза давал ему советы. Перед ним приоткрылись двери в солнечный мир Верховной власти. Он поставил крупную ставку, рискнул свободой, честью и жизнью — и выиграл. Во имя чего? Только ли для блага отечества? Был ли тут и расчет? Если был, то очень тонкий и точный. Он удивительно верно почувствовал и натуру будущего паря и неизбежность его победы и весь стиль грядущего царствования. Ему по справедливости суждено было стать его украшением.
Но холодный воздух протрезвил его. Оставалось исполнить вторую часть замысла, сказать заговорщикам, что они открыты и тем остановить их. Совесть его была чиста: он никого не назвал. И всё же не предчувствовал ли он, что подозрение в предательстве на всю жизнь останется на нём, как липкое, маслянистое пятно на пальцах, как тошнотный привкус на губах? Что понадобится тридцать лет жизни и 19-ое февраля, чтобы искупить грех, совершенный в этот туманный вечер.
Следующее утро он провел на службе; потом сделал запись своего письма и разговора с великим князем и после обеда отнес их Оболенскому. Тот принял его в своем кабинете, у него сидел Рылеев. «Я исполнил свой долг, — сказал Ростовцев, — я вчера был у Великого Князя».
Гнев охватил кроткого Оболенского.
«Ты употребил во зло мою доверенность и изменил моей к тебе дружбе. Великий Князь знает наперечет всех нас, либералов, и мало-помалу искоренит нас. Но ты должен погибнуть прежде всех и будешь первою жертвою!»
Но Рылеев бросился на шею Ростовцеву (это рассказывает Ростовцев) и сказал:
«Нет, Оболенский, Ростовцев не виноват, что различного с нами образа мыслей».
Обнял Ростовцева и Оболенский. Но в нём еще боролись два чувства и он сказал с полушутливой досадой:
— Я желал бы задушить его в моих объятиях!
Рылеев сейчас же показал письмо Ростовцева Николаю Бестужеву. — «Ростовцев ставит свечку и Богу и сатане, — сказал Бестужев. — Мы все будем арестованы, если не теперь, то после присяги».
У Бестужева было даже сомнение, то ли самое письмо показал Ростовцев, которое отдал Николаю.
Рылеев спросил:
«Что же нам, полагаешь, нужно делать?»
«Не показывать этого письма никому и действовать: лучше быть взятыми на площади, нежели в постели. Пусть лучше узнают, за что мы погибнем, нежели будут удивляться, когда мы тайком исчезнем».
Рылеев, как это было принято в том восторженном поколении, бросился Бестужеву на шею.
«Я уверен был, что это будет твое мнение: итак, с Богом! Я уверен, что мы погибнем, но пример останется».
Таким образом, Ростовцев, который хотел предупредить возмущение, сделал его неизбежным. Обе стороны теперь знали, что им предстоит борьба не на жизнь, а на смерть.
Главный осведомитель Общества, князь Трубецкой, был не на высоте: он верил и убеждал членов Думы, что Константин приедет и примет корону. Только 10-го декабря узнали они о том, что цесаревич вторично отказался приехать в Петербург. Собрания шли за собраниями, у Рылеева, Оболенского и других членов Общества. Обыкновенно собирались в столовой у Рылеева, но хозяин часто удалялся в спальню для отдельных совещаний с членами Верховной Думы — Трубецким, Оболенским и Бестужевым. Каждый день заговорщики видели там англизированную фигуру Трубецкого, его рыжие волосы, удлиненное лицо с большим носом и выдающимися вперед неровными зубами. Он больше молчал и по природной своей молчаливости и, может быть, немного для того, чтобы казаться более внушительным в глазах молодых сочленов. Его наметили в диктаторы, а молчаливые диктаторы внушают больше доверия, чем даже самые красноречивые.
К 12-му планы заговорщиков уже приняли ясные очертания: рассчитывали, что ряд полков — Измайловский, Финляндский, Лейб Гренадерский, Московский, Егерский и Гвардейский Экипаж не присягнут. В Финляндском, несмотря на трусость Моллера и на то, что в нём было только два деятельных члена — Розен и Репин, удалось собрать в квартире Репина человек 15 офицеров для обсуждения текущих событий. Но надежды на Измайловский полк, шефом которого был Николай Павлович, были ни на чём не основаны. Среди кавалергардов числилось много членов, но большинство их было в отпуску, а пришедшие на собрание к Оболенскому Анненков и Свистунов высказались против восстания и не верили в возможность повести за собой солдат. Лейб-Гренадер мог бы увлечь бывший их командир Булатов или же Якубович. Больше всего рассчитывали на Морской Экипаж. За него или, по крайней мере, за человек 300–400 ручался энергичный Арбузов; там тоже шли непрерывные собрания и настроение подымалось. Меньше всего рассчитывали на Московский полк. Из двух офицеров полка, бывших в заговоре, Щепин не был даже членом Общества. Он искренно думал, что его новые друзья хотят Константина с конституцией, а, впрочем, готов был кричать и «к чёрту конституцию!» Правда, он был очень «наэлектризован» Михаилом Бестужевым, «бил руками и ногами, как бы заглушая рассудок всплесками воды и брызгами». Но не останется ли только словесным его исступление? Сам же энергичный Михаил Бестужев всего только два месяца как командовал своей ротой и потому не был в ней уверен.
Трубецкой предлагал, чтобы первый полк, который откажется от присяги, был выведен из казарм и шел с барабанным боем в казармы ближайшего полка, чтобы увлечь его и вместе идти дальше к другим полкам. Восстание предполагалось начать в Гвардейском Экипаже, который должен был идти в Измайловский полк, а потом в Московский. Гренадерский и Финляндский полки должны были идти прямо на Сенатскую площадь, место сбора для всех полков. Трубецкой был уверен, что Николай испугается и вступит с ними в переговоры. Он заглядывал далеко: «Если в первый день не вступят с ними (т. е. с восставшими) в переговоры, то, увидев, что они не расходятся и переночевали первую ночь на биваках, непременно на другой день вступят с ними в переговоры». Солдатам предполагалось говорить не только о верности Константину и о преимуществах его перед Николаем, но и о том, что в завещании покойного царя обещано сократить им срок службы, что надо требовать исполнения этого завещания, но на одно обещание положиться нельзя, а «надобно сделать крепко» и для этого никак не расходиться. А имея уже в своих руках значительное войско, можно будет выставить новые требования и заставить Сенат издать соответствующий манифест. Так как Трубецкой верил, что «полки на полки не пойдут», то опасался только одной артиллерии и считал важным «зайти за нею». На всё то время, пока положение окончательно не определится, надо было сохранить в своих руках войска. Для этого Трубецкой хотел расположить их в удобном для стоянки месте, лучше всего где-нибудь за городом.
По другому варианту плана каждый полк должен был идти прямо на Сенатскую площадь для воздействия на Сенат и переговоров с Николаем. В случае неудачи, предполагалось выйти из города и отступить к Старой Руссе, к Военным поселениям. Эта мысль привлекала Рылеева. Он думал, что при постоянном недовольстве поселенных солдат легко поднять их на восстание. «Надо не иметь никакого понятия о стратегии, чтобы полагать возможным ретироваться по петербургским дефилеям», — возражал на это присутствовавший на собрании талантливый артиллерист, брат Jeannot Пущина, М. И. Пущин. В Манифесте Сената должны были быть объявлены: свобода печати и совести, уничтожение Военных Поселений, реформа и гласность Суда, и самое главное: сокращение солдатской службы и отмена крепостного права. Сенат и Государственный Совет должны были до созыва и для созыва Учредительного Собрания, образовать Временное Правление, в которое, наряду с членами Общества, должны были войти Сперанский и Мордвинов. Это Временное Правление должно было издать избирательный закон и законы об уравнении сословий, об уничтожении постоянной армии и о введении местного самоуправления.
Этот план не был лишен достоинств ни в военной его части, ни в политической, которую Трубецкой выработал совместно с Батенковым. Особенно остроумна юридически была попытка соблюсти легальность при переходе власти посредством использования Сената. В этом сказался бюрократический опыт Батенкова. «Как легко в России произвести перемену, — говорил он, — стоит разослать печатные указы из Сената. Только в России не может быть другого правления, кроме монархического; одни церковные эктении не допустят нас до республики. Хоть для переходу нужна монархия ограниченная». «Оный трибунал нас поддержит», — говорил он о Сенате. А другой крупный чиновник, обер прокурор Сената Краснокутский, бывший членом южного Общества, положительно обещал заставить Сенат издать требуемый манифест, если только войска соберутся на площади. В военном отношении первый вариант плана, с движением от полка к полку, давал больше шансов на то, чтобы увлечь полки, но зато был более рискованным. Проще казалось сразу сосредоточить все силы около Сената, того учреждения, на которое возлагалась такая большая роль в перевороте. На этом по настоянию Рылеева и остановились. В пылу обсуждения высказались и другие предположения. У Рылеева была мысль захватить Кронштадт, «который в случае неудачи мог бы служить тем же, чем был остров Леон для гишпанцев». Но хотя среди моряков были такие выдающиеся члены, как Торсон, адъютант начальника Морского Штаба, и энергичный Арбузов, для захвата Кронштадта не было всё же достаточных связей и сил. Трубецкой предложил было, чтобы Лейб-Гренадерский полк овладел Арсеналом, а Финляндский — Крепостью, но тотчас же сам испугался могущего произойти отсюда раздробления сил. Слышались голоса: «можно и во Дворец забраться!» Но умеренный Батенков предупреждал, что «Дворец должен быть священное место, что если солдат до него прикоснется, то уже ни чёрт его ни от чего не удержит!» Рылеев тоже думал о занятии Дворца, кстати на караул должен быть вступить батальон финляндцев под начальством полковника Моллера, на которого всё же еще надеялись и которого ждали на собрание. Рылеев даже спрашивал, нельзя ли достать план Дворца? «Царская Фамилия не иголка, — шутил Александр Бестужев, — не спрячется, когда придут ее арестовывать».
Предлагались и более крайние меры. Якубович говорил, что надо разбить кабаки, дозволить черни грабить, а потом взять хоругви в какой-нибудь церкви и идти во Дворец. Каховский, недовольный слишком умеренными по его мнению решениями, с досадой восклицал: «С этими филантропами ничего не поделаешь!» И, как это водилось тогда, грозил, если его не послушают, «пойти и на себя объявить». И даже Александр Бестужев, в душе очень умеренный человек, кричал, охваченный общим возбуждением: «переступаю за Рубикон, а Рубикон значит руби всё, что ни попало!»
«Мы умрем, ах, как славно мы умрем!» — всё повторял в каком-то упоении Одоевский, и его глаза сияли «лазурным» блеском. Рылеев говорил о любви к родине, его «лик озаренный каким-то сверхъестественным светом, то появлялся, то исчезал в бурных волнах этого моря». «Да, мало видов на успех, но всё-таки надо, всё-таки надо начать; начало и пример принесут пользу», говорил он. Увы, это был жертвенный энтузиазм, предвкушение гибели, а не победы.
И всё же Рылеев верил, что «тактика революций заключается в одном слове: дерзай». «Надобно нанести первый удар, а там замешательство даст новый случай к действию». Увлекающемуся поэту порой казалось, что достаточно одного решительного капитана, чтобы поднять целый полк. Другие были настроены более скептически. Булатов, человек военный, удивлялся, что собираются одни ротные командиры. По числу начальников нельзя было думать, что быть войск было больше шести рот. «Как велика ваша сила?» — спросил он Рылеева. Рылеев отвечал: «мы довольно сильны: пехота, кавалерия, артиллерия — всё есть!» Но Булатова легко было обмануть неясной для него «отечественной пользой», а в военных вопросах у него был наметанный глаз. Когда его избрали вместе с Якубовичём помощником «диктатора», с тем, чтобы он принял начальствование на площади, так как его больше чем Трубецкого знали в гвардии, он согласился, но в душе продолжал колебаться. К тому же ему не нравился Трубецкой. «Не правда ли, господа, что мы выбираем достойного начальника?» — спросил Рылеев его и Якубовича. Но Булатов «не видел в князе особенных достоинств, разве что важность настоящего монарха» и промолчал, усмехаясь, а Якубович с иронией воскликнул: «да, он довольно велик!» Оба военных человека, почувствовавших друг к другу симпатию, решили действовать сообща. У Булатова нарастало недоверие к самому Рылееву — вспомнил, что в корпусе Рылеев считался рожденным для заварки каш, а не для того, чтобы их расхлебывать. Он считал себя «искуснее в военном ремесле, чем Трубецкой, и духом тверже его». Но стать во главе мятежников Булатов и Якубович решили только если выступит много войска и будут шансы на победу. В глубине души был точно так же настроен и сам «диктатор», но у него не хватало мужества в этом сознаться, ложный стыд удерживал его. Все трое, как настоящие военные люди, не могли отделаться от основных принципов тактики — сражение давать только тогда, когда есть виды на успех. Психология революционеров, жажда жертвенной гибели во имя будущего была им чужда.
Рылеева мучил страшный вопрос об участи царя и его семьи. Каховский предлагал, не ожидая присяги, идти ночью во Дворец и захватить всю «Царскую Фамилию». Это было бы в традиции петербургских переворотов. Но увлечь солдат не на защиту присяги, а на заговор было невозможно. А чтобы обойтись без солдат для такого предприятия надо было иметь сильную организацию и многих решительных людей. План не был принят; декабристы порывали с практикой гвардейских заговоров и становились предтечами нового революционного движения в России. Но если нельзя захватить царя, то не настало ли время воспользоваться Каховским для «нанесения удара?» Накануне 14-го Рылеев обнял его на прощанье. «Любезный друг, ты сир на сей земле; ты можешь быть полезнее, чем на площади: истреби императора!» Бестужев, Пущин и даже кротчайший Оболенский тоже обняли его, впрочем последний не для того, чтобы выразить сочувствие цареубийству, а просто от волнения и душевного подъема, в котором он тогда находился. По-видимому, Каховский хотел выстрелить в Николая, если он явится на площадь. Твердого плана и решения однако ни у кого не было. Между тем, это был единственный шанс на победу. Всё остальное — надежды на переговоры с Николаем, на компромисс с ним — было иллюзией. Заговорщики не знали характера своего противника, его непреклонной воли.
21-го ноября 1825 года кончилась Александровская эпоха русской жизни, славное и странное царствование этого загадочного человека. В начале оно всё казалось освещенным его очаровательной улыбкой. Царь — влюбленный в свободу, воспитанный республиканцем Лагарпом, царь республиканец, это было редкое, единственное в истории зрелище. Юная дружба его и его прелестной почти девочки жены с такими же молодыми, чувствительными, благородными людьми, полными энтузиазма и стремления к добру — как это было очаровательно! Они не только мечтали, но и пытались воплотить в жизнь свои мечты, эти очень молодые люди, и тогда то и хлынула на Россию волна конституционных проектов. Александр был первым в России учеником французских просветителей, старшим братом тех людей, которые так страстно его ненавидели и так долго с ним боролись. В сущности он был первым
Таков был царь-романтик, несчастный и обаятельный человек, которого прозвали Благословенным. Тот, кто готовился заместить его на престоле России, был непохож на него. Он не выносил никакой «умственности», не любил искусства, только терпел литературу, почти как неизбежное зло. Всё, что было неподвижного, косного, устойчивого в русской жизни, обретало в нём символ и вождя. В Николае было много достоинств: воля, выдержка, преданность долгу «beaucoup de прапорщик», но и «un peu de Pierre le Grand», по слову Пушкина. Была в нём и жестокость, но не жестокость характерна для него, а тяжесть, неподвижность, недуховность. Не было никого столь враждебного романтике, как он, хотя и была в нём ложно-романтическая эмфаза и любовь к выспренней фразе. Всё в нём было тяжелым и прозаичным, хотя и не лишенным суровой и монументальной красоты. Сама наружность его была такова же: строгая, величественная, но вместе с тем холодная, скучная, неподвижная. Но большинство всех народов и во все времена любит косность и неподвижность. Дворянству, чиновничеству, офицерству он был понятнее и ближе, чем те несколько сот мечтателей, которые стремились Бог знает к чему в будущем, едва ли не к пугачевщине, а пока отменяли палки и донельзя распускали мужиков и солдат. При Александре все либеральничали и фрондировали — такова была мода, но инстинктом жаждали истинного вождя, крутого и властного Царя. Если было что-либо мистическое в тяжелой душе Николая, это была вера в самодержавную власть. Эта вера сливалась в нём в одно целое с его личными и семейными интересами и с глубоким инстинктом человека, рожденного повелевать. Всё это делало ее еще более сильной. В этой своей вере, в этом решении бороться за свое право — воля его становилась непобедимой. Он не был физически смелым человеком, был даже скорее труслив, как многие нервные люди. В детстве боялся грома и молнии, бледнел от выстрелов, не решался вырвать зуб. Но он знал теперь, что будет бороться до конца. «Завтра я — или Государь, или без дыхания», писал он генералу Дибичу 13 декабря, и это была не пустая фраза.
Ему было труднее, чем его противникам. Те были нападающей стороной, знали где и когда нанесут удар. Их было много и они поддерживали друг друга. Атмосфера восклицаний, энтузиазма и объятий, возбуждающая атмосфера собраний и заговора поднимала их дух. Он же должен был ждать нападения, не смея и не умея предупредить его, не зная, когда и с какой стороны оно придет. Он был одинок, друзей у него всегда было мало, а та новая высота, на которую он теперь подымался, еще более отделяла его от людей. Даже жена, чувствуя перемену, сказала ему с немецкой сентиментальностью: «теперь я на втором плане в твоем сердце, так как первое место в нём занимает Россия». Правило чести — не вмешивать в мужские дела, не волновать женщин — то же самое правило, которое и декабристов заставляло скрывать свое участие в заговоре от жен и сестер — удерживало и его. Но императрица всё же чувствовала опасность, плакала по ночам в своем маленьком кабинете. В ночь на 14-ое Николай пришел к ней, стал на колени, молился, просил ее мужественно перенести всё, что может произойти и, если придется умереть, то умереть с честью.
Николай мало спал в эту ночь. В первом часу состоялось заседание Государственного Совета, на котором он прочел манифест о восшествий своем на престол, а в пять часов должны были собраться во дворец командиры гвардейских частей. Ранним утром, прежде чем выйти к ним, он успел поговорить с Бенкендорфом, присутствовавшим при одевании своего друга и повелителя, и принял генерала Воинова, командира всей гвардии. Брата Миши всё еще не было. Потом, в седьмом часу, выйдя к собравшимся командирам, он разъяснил им события, прочел духовную покойного императора и акт отречения Константина и поручил ехать по своим командам, чтобы привести их к присяге. «Вы отвечаете мне головою за спокойствие столицы, — сказал он и прибавил, по своей привычке поднимая плечи и аффектированно возводя глаза к небу: — если хоть час буду Императором, то покажу, что этого достоин».
Дивизионные, бригадные, полковые и командиры отдельных батальонов присягнули в круглой библиотечной зале Главного Штаба и разъехались. К семи часам закончилась присяга Сената (это расстраивало планы заговорщиков — удержать его от присяги). Рассчитывали, что к одиннадцати часам будет уже закончена присяга в войсках и офицеры съедутся во дворец на молебен и для представления новому царю. К этому же времени должны были прибыть туда все имеющие приезд ко Двору.
Пришел Милорадович, как всегда довольный, уверенный. Часу в девятом прискакал брат, присутствие которого было так необходимо. Михаил Павлович был настроен мрачно и на уверения, что всё налажено, отвечал: «день еще не кончился». Приехал Алексей Орлов, личный друг царя. Конно-гвардейцы, которыми он командовал, благополучно присягнули. Надежда ожила в душе Николая. Потом явился командующий Гвардейской артиллерией, Сухозанет, но с менее приятным известием: артиллерия присягнула, но в конной артиллерии офицеры хотят, чтобы правильность присяги подтвердил им лично Михаил Павлович, о котором распространился слух, что он удален из Петербурга из-за несогласия на вступление Николая на престол. «Ты отвечаешь мне за всё головою», сурово сказал царь Сухозанету и отослал его обратно в артиллерийские казармы. Михаил Павлович поехал вслед за ним. И вдруг, расстроенный, смущенный начальник Штаба Гвардейского Корпуса Нейдгард вбегает к нему с ужасной вестью: «Sire, le régiment de Moscou est en pleine révolte! Московский полк взбунтовался, Шеншин и Фредерикс тяжело ранены, и мятежники идут к Сенату. Я едва успел их опередить».
После мгновенного размышления, Николай решил идти туда, где опасность. «Il y a du bruit au régiment de Moscou, je vais у aller», сказал он жене и быстро ушел.
Ночь на 14-ое, краткая ночь, последняя ночь перед боем. Нужно собраться с духом и с мыслями и хоть немного отдохнуть. Булатов поздно, после 10 часов вечера, поехал проститься со своими двумя девочками, жившими у его бабушки. Все в доме были уже в постелях, но старшая девочка еще не спала. Он, плача, перекрестил дочь, веселую, не знавшую ни о чём своим глубоким детским незнанием. Потом поехал к Рылееву за последними распоряжениями, застал там еще кое-кого из членов и, не сдерживая слез, рассказал о своем прощании с детьми. И Бестужев тоже заплакал и, подняв глаза к небу, воскликнул: «Боже, неужели отечество не усыновить нас?»«Ну, оставьте это! — отвечал Булатов. — Если войска не придут, или их будет мало, то я не потеряю детей и своего имени и действовать не буду». Его на этот счет успокоили. Он вернулся к себе, заснул, но в 4 часа проснулся, написал письма, в одном из которых позаботился об отпускной для своего слуги. Так ли при Бородине бросался он на неприятеля с безумной мальчишеской храбростью? Теперь нужна была иная храбрость, ответственная, знающая, где отечественная польза. Так провел эту ночь не он один. Даже юный мичман Беляев думал о матери и сестрах, бывших у него на руках, и горячо молился перед образом, вспоминая слова Христа: «аще кто грядет ко Мне, и не возненавидит отца своего и матерь…»
Настало темное петербургское утро. Не было еще семи; Рылеев лежал в постели, когда к нему пришел Трубецкой, как всегда, с новостями, рассказать, что Сенат уже собрался; потом он ушел, а сверху (он жил в том же доме) спустился Штейнгель и снова ушел к себе: «пойду дописывать манифест, он у меня почти окончен в голове, но, кажется, останется в кармане», — сказал он. Приехал Репин и рассказал, что в Финляндском полку офицеров потребовали к полковому командиру и что они присягают отдельно от солдат. Заехали Булатов и Оболенский. Приехал Николай Бестужев, чтобы ехать вместе с Рылеевым в казармы Московского полка.
Но едва они стали уходить, как выбежала расстроенная, жалкая жена Рылеева; она схватила за руку Бестужева и едва могла проговорить: «оставьте мне моего мужа, не уводите его, — я знаю, что он идет на погибель!» Напрасно Бестужев говорил ей что-то о необходимости жертвы за отечество, напрасно Рылеев, противореча ему, утверждал, что не подвергается никакой опасности, — она не слушала их и «дикий, горестный, испытующий взгляд больших черных её глаз попеременно устремлялся на обоих». Они смутились от этого взгляда. Вдруг отчаянным голосом она вскрикнула:
— Настенька! проси отца за себя и за меня!..
И маленькая дочка Рылеева выбежала, рыдая, обняла его колена. Наталья Михайловна почти без чувств упала к нему на грудь. Рылеев положил ее на диван и убежал.
Вместе с Пущиным побывал он у колеблющегося диктатора, который обещал, что когда соберутся войска, он явится на площадь. Потом они подъехали на извозчике к казармам Московского полка. Снаружи всё было тихо, не видно было ни офицеров, ни солдат, а внутрь войти они не решились, И так же, не заходя внутрь, проехали они мимо казарм Измайловского полка. После этого Рылеев вернулся к себе на квартиру. Вероятно он чувствовал, что ничего не может сделать, что приходится терпеливо ждать, как развернутся события и что надо хоть немного успокоить жену. Что делалось там, за немыми стенами казармы, он не знал.
14-ое декабря
Дворец был полон людьми, съехавшимися на торжественное молебствие. По началу собравшиеся были довольно спокойны. Все знали, что происходит что-то неладное, но тревога не выходила за пределы, «приличествующие высокому месту».
Первые вести, дошедшие до обеих императриц, были радостные; их принес бодрый и веселый как всегда Милорадович: Орлов уверенно привел к присяге Конную Гвардию и солдаты, когда он прочел им манифест Николая и письмо Константина об отречении, кричали, восторгаясь обоими братьями «обыи молодцы». (Императрица-мать записала это у себя в дневнике так: «обыи молодти»). Пришел и сам герой этой первой присяги — Алексей Федорович Орлов, с романтическим обожанием относившийся к Александре Федоровне и впервые поцеловал ей руку в новом её звании Императрицы. Были и другие хорошие вести, рассказывали, что Преображенцы прогнали молодого поручика, вздумавшего спрашивать их — не играют ли они своей присягой. Маленькая заминка произошла в артиллерии, но и там всё успокоилось. Однако, вскоре стало тревожнее: то там, то здесь раздавались во время присяги дерзкие вопросы офицеров и солдат, вспыхивали досадные пререкания. Какой то «шум» произошел в Московском полку, так что Никс даже счел нужным лично пойти успокоить их. Александра Федоровна, с трудом пересиливая свое волнение, стала наряжаться к предстоящему молебну. И вдруг, входит расстроенная maman, Мария Федоровна: «Дело плохо, беспорядки, бунт!»
Молча, словно окаменев, пошли они в комнаты maman, жадно прислушиваясь к тому, что караул по дороге приветствовал их, как всегда, веселым «здравия желаем», или «здорово желаем», как послышалось немецкому уху императрицы. В окно увидели они площадь, залитую народом и издали, во главе Преображенского полка, Императора на коне. Но скоро он исчез у них из виду. Александра Федоровна стала на колени, молилась; а императрица-мать всё повторяла: «Боже мой, что скажет Европа?»
Из томительной неизвестности вывел их милый Лоло Ушаков, прибежавший с новостями. Новости были грустные, но император невредим и верные войска подходят. В тревоге императрицы беспрестанно посылали придворных и адъютантов на площадь узнавать, что слышно. Даже бедный старый Карамзин, в придворном костюме, едва накинув шубу, в чулках и башмаках с пряжками, без шляпы, выбежал посмотреть, где государь, добежал до него и вернулся расстроенный: несколько камней, брошенных из толпы, упали к его ногам. Посланные то успокаивали, то, как всегда в таких случаях, преувеличивали опасность. Принц Евгений Виртембергский отвел испуганных императриц в другую комнату и долго объяснял им, что не считает себя в праве скрывать от них правду, что всё обстоит плохо, что полки один за другим отказываются повиноваться.
В больших приемных залах дрожал от страха Аракчеев. Три старика — он, Куракин и Лопухин — сидели на диване, как три монумента, как три мумии из прошлого царствования. Придворные знали, что Аракчеев не в фаворе у нового царя и смело демонстрировали перед ним свою независимость: его избегали. Он же скромно спрашивал у знакомых, нет ли чего нового, скромно просил дать ему почитать манифест, охал, ежился и вздыхал. Чем бы ни кончился сегодняшний день, его то дело всё равно было кончено.
А маленький Саша, будущий Император Александр II, играл в непривычной для него обстановке Зимнего. За ним приехали в Аничков Дворец и на извозчике перевезли к матери и бабушке. Здесь, в импровизированной детской, стал он продолжать прерванное неожиданным переездом занятие: срисовывал картинку «Переход Александра Македонского через Граник». Так, за делом, не заметил он, как прошел этот день. Только много позже, когда стемнело, и по маленькой лестнице поднялся отец и стал рассказывать маме, что убит добрый Михаил Андреевич Милорадович, столько раз игравший с ним, Саша заплакал. «Стыдно плакать, ты мужчина», сказал отец и, взяв его на руки, понес на двор показать верным войскам. Усатые Преображенцы передавали его с рук на руки и целовали…
Как был, в мундире Измайловского полка, с голубой лентою через плечо, не накинув даже шинели, император быстро сошел вниз по Салтыковской лестнице Дворца. Он еще успел отдать первые распоряжения: Адлерберга послал за Преображенцами, а командира Кавалергардов Апраксина — за его полком. Встретив на лестнице командующего гвардией Воинова, совершенно растерявшегося, он строго сказал ему: «Генерал, ваше место не здесь, а среди войск, вышедших из повиновения».
Он быстро вышел на дворцовую гауптвахту, вызвал караул — Егерскую роту Финляндского полка — под ружье, приказал отдать себе честь и, проходя по фронту, спросил, присягали ли они ему и знают ли, что он вступил на престол по воле брата? Ему ответили, что присягали и знают.
— Ребята, Московские шалят, не перенимать у них и делать свое дело.
Велел зарядить ружья и, скомандовав «Дивизион вперед, скорым шагом марш!», повел караул, левым плечом вперед, к главным воротам дворца.
В это время шел уже съезд ко двору, вся площадь была усеяна людьми и экипажами. Любопытные заглядывали внутрь двора. Он поставил караул поперек ворот и увидел за воротами полковника Московского полка Хвощинского. Полковник, видимо, спасся только что от преследования, был весь в крови. Чтобы не разжигать видом крови страстей толпы, Николай велел ему укрыться во дворце и совершенно один вышел на площадь.
Народ толпился вокруг него, иные кричали ура, настроение других казалось враждебным. Надо было выиграть время, отвлечь кем-нибудь внимание толпы, чтобы дать подойти войскам. «Читали ли вы мой манифест?» — спросил Николай. Почти никто еще не читал. У кого-то в толпе нашелся экземпляр, только что отпечатанный, пахнущий типографской краской. Царь взял его и тихо, протяжно, внятно стал читать. Сердце его замирало, силы готовы были его оставить. Он переживал самые страшные минуты своей жизни. Когда он кончил, к нему прискакал Нейдгардт с известием, что восставшие Московцы заняли Петровскую площадь. Почему-то царь сообщил об этом толпе.
Два старых человека не в форме, но с георгиевскими крестами — отставные офицеры Веригин и Бедряга — подошли к нему. Хриплыми, пропойными голосами они клялись ему в верности и целовали его. Какой-то мещанин Лука Чесноков тоже полез целоваться. И все окружающие стали целовать его, хватать за руки, за фалды мундира. Он тоже целовал их, что-то говоря, что-то обещая. Ему было, вероятно, и радостно и противно от этих пахнувших луком, водкой, сермягою поцелуев. Сердце замирало от сознания неверной стихии вокруг, от того, что в одно мгновение всё может измениться в настроении толпы. Он чувствовал то, что чувствует неумелый пловец, потерявший твердую почву, тщетно стремящийся нащупать дно. Всё, на чём держалась Империя, колебалось.
В это мгновение его адъютант, Стрекалов, сообщил ему, что первый Преображенский батальон готов и вышел на площадь. Еле пробираясь сквозь толпу, царь пошел к батальону, стоявшему линией, спиной к Комендантскому подъезду, левым флангом к экзерциргаузу. Батальон отдал ему честь, солдаты в серых шинелях стояли спокойно, ничем не выражая своих чувств. Но батальон сразу поразил Николая своим спокойным «гранитным» видом. Он прошел по фронту, спросил «готовы ли они идти за ним?» И в ответ раздалось громовое «Рады стараться, Ваше Императорское Величество!»
Он был спасен, под ногами снова была твердая, кремневая скала солдатской дисциплины и преданности. «Минута единственная в моей жизни! Никакая живопись не изобразит геройскую, почтенную и спокойную наружность сего истинно первого батальона на свете!» — писал царь.
Скомандовав по-тогдашнему: «к атаке в колонну!», левым плечом вперед повел он батальон мимо заборов достраивавшегося дома Министерства Финансов к углу Адмиралтейского бульвара. Здесь он велел солдатам зарядить ружья. Ему привели его смирную кобылу «Милую». В это время около него уже было несколько адъютантов, но он один только был на коне. Одного из адъютантов, Кавелина, он послал в Аничков Дворец — перевезти детей в Зимний, и отрядил для охраны Дворца батальон сапер. Самое тяжелое было позади.
В то время, как Рылеев ездил по городу, а Якубович пил свой утренний кофе и придумывал, как бы «похрабрее изменить» своим соратникам, в то время, как Булатов в смятении расхаживал по Петербургу и Трубецкой не знал, что ему делать, — братья Бестужевы не раздумывали и не колебались. Александр пришел засветло к младшему брату Михаилу, поручику Московского полка. Михаил чуть не заплакал, услыша о первых неудачах, о том, что присяга проходит благополучно и что тает надежда на войска. Они решили идти к Московцам, еще не принесшим присяги.
Александр в своей адъютантской форме, вместе с братом, которого любили солдаты, обходил роту за ротой. Всюду он говорил, что служит при Его Величестве, что он адъютант Константина. «Ребята, мы присягали Государю Императору Константину Павловичу, целовали крест и Евангелие, а теперь будем присягать Николаю? Вы знаете службу и свой долг! Вас обманывают: Государь не отказался от престола, он в цепях. Его Высочество шеф полка Михаил Павлович задержан за четыре станции и тоже в цепях. Неужели вы будете присягать без доброго нашего шефа? Имея его шефом, а Константина Павловича Императором, нам житье будет, как у Христа за пазухой. Государь Император обещает вам пятнадцатилетнюю службу!»
Он знал, чем рискует, знал, что умрет на штыках солдат, если ему не поверят; но он говорил с бестужевской, отчаянной смелостью и ему верили.
«Не хотим Николая — ура Константин!» — кричали солдаты. Александр пошел в другие роты, а Михаил, поручив нескольким офицерам и солдатам тоже идти в свои роты и звать их с собою, вышел на главный двор. Там уже готовили в это время аналой для присяги. Щепин-Ростовский выстроил свою роту позади бестужевской; барабанщик бил тревогу; кругом толпились солдаты из других рот, образуя большую, беспорядочную толпу, которую трудно было построить в колонну. Но Михаил Бестужев и не пытался сделать это; он спешил на площадь. Он вывел свою роту из казарм к Фонтанке и шел на мост, а Щепин, следовавший за ним, был уже у ворот. В это время к воротам принесли полковые знамена, и солдаты с одним из знамен примкнули к бестужевской роте, а другое знаменщики понесли вглубь двора, где были остальные роты. Знаменщики тоже были за Константина, но солдаты Щепина в суматохе думали, что знамя несут к аналою для присяги Николаю. Между знаменщиками, частью солдат, защищавших их, и ротой Щепина произошла свалка. Главная опасность была в самом Щепине, в котором за эти дни накопилось слишком много возбуждения. Теперь он в исступлении яростно рубил направо и налево, своих и чужих. Бог знает чем бы это кончилось, если бы унтер-офицер его роты не успел догнать Михаила Бестужева. Быстро повернул свою роту Бестужев, она сомкнулась и врезалась в толпу, среди которой то исчезало, то вновь всплывало сломанное знамя над колеблющимися султанами и штыками. «Смирно!» — скомандовал Бестужев. Щепин выхватил знамя из рук знаменосца и выбежал из казарм; толпа восставших побежала по Гороховой, затопив ее во всю ширину.
Тут нагнали их верные Николаю офицеры во главе с полковым командиром Фредериксом, пытаясь остановить и образумить солдат. Поняв опасность, Александр Бестужев подбежал к Фредериксу, просил не мешать им, или уйти. Он распахнул шинель и, указывая на свой черкесский пистолет, грозил ему: «убьют вас, сударь!», впрочем благоразумно отведя курок пистолета так, чтобы нельзя было выстрелить. Перед этой угрозой Фредерикс отскочил и попал на свою беду прямо на Щепина. «Что с вами сделалось?» — воскликнул он, видя в такой ярости всегда столь кроткого офицера. Но тот уже ничего не разбирал: все, кто не за Константина, были для него не начальники, а изменники! Одним ударом сабли разрубил он голову Фредериксу; потом подбежал к бригадному генералу Шеншину и ему тоже нанес несколько ударов саблей. Легко раненый, но весь в крови, полковник Хвощинский, согнувшись, бросился бежать; Щепин ударил его плашмя по спине саблей.
С барабанным боем, быстрым шагом шли Московцы на площадь. На Гороховой, к ним навстречу из своей квартиры выбежал Якубович; он пошел впереди полка, и на острие его обнаженной сабли красовалась его шляпа с белым пером. Он кричал восторженно: «Ура, Константин!» «По праву храброго кавказца, прими начальство над войсками», — сказал ему Бестужев, не очень веря в успех своего предложения. Якубович смущенно пробормотал было, «зачем эти церемонии»? потом согласился; но, придя на площадь и видя, что никаких войск еще нет, незаметно исчез. Московцы, человек 700, заняли площадь. Теперь время было осуществить одно из смелых предположений заговорщиков: тот, кто первый приведет воинскую часть на площадь, — двинется с нею на Дворец. Захват Дворца мог бы оказаться решающим. Но Александр Бестужев, еще не дойдя до площади, отправился выяснять положение в других полках. Трубецкого и Булатова не было. А Михаил Бестужев и Щепин были слишком молоды, чтобы взять на себя столь тяжкую ответственность. В ожидании того, что подойдут еще полки, построили они свои роты, смешанные с солдатами других рот, в каре, четырьмя фасами обращенное на четыре стороны: к Исаакиевскому собору, Адмиралтейству, Сенату и фальконетовскому памятнику Петра.
Медленно, в кажущемся беспорядке и всё-таки с внутренней логикой развертывались события этого дня. На площади стояли Московцы. Они были в одних мундирах, белых панталонах и крагах, в киверах с высокими султанами. К счастью, в этот день очень потеплело, была настоящая оттепель и они не слишком мерзли. К ним всё время подъезжали и подходили офицеры и штатские. Промелькнул Рылеев, надевший солдатскую суму и перевязь, но тотчас же куда-то исчезнувший. Пришел Оболенский, чтобы выполнить то, что он считал своим долгом — принять участие в борьбе за свободу. Каховский, с которого утром при попытке агитации в Гвардейском Экипаже матросы сорвали шинель, в лиловом сюртуке и в армяке, с пистолетом за поясом расхаживал большими шагами по фронту… За отсутствием военных с густыми эполетами Оболенский принял на себя командование.
В это утро Милорадович, спокойный, уверенный, не любивший думать о грустных вещах, а любивший говорить вздор, потому что это легко, побывав во Дворце, поехал на именины своего подчиненного, Майкова. В доме Майкова жила его «любимица», его платоническая подруга, танцовщица Катя Телешова. Перед завтраком он поднялся к ней. Вдруг жандарм приехал за ним с тревожными новостями. Обеспокоенный, не накинув даже шубы, Милорадович помчался обратно ко Дворцу. Не доехав до Зимнего и увидев императора в толпе народа, он подошел к нему, быстро сказал ему по-французски: «Cela va mal, Sire, ils marchent au Senat, mais je vais leur parler», и, взяв обер-полицеймейстерские сани, в одном мундире и голубой ленте, поехал к мятежникам. Он ехал стоя, держась левой рукой за плечо кучера, а правой показывая ему дорогу к Конно-гвардейским казармам. Вероятно, он хотел прийти на площадь во главе полка. Но конногвардейцы еще только готовились выехать и одевались, а командир их, Орлов, один, без полка, не захотел сопровождать его на площадь. Тогда Милорадович, выбранившись крепким солдатским словом, взял оседланную лошадь у какого-то офицера и смело подъехал к каре. Страха он не знал, да к тому же разве какой-нибудь «шалун», а не русский солдат поднимет руку на Милорадовича. Он любил говорить: «на меня еще не отлита пуля». Показывая шпагу, подаренную ему Константином, с надписью «Другу моему Милорадовичу», он спрашивал, одни ли молодые солдаты тут на площади, «или нет старых его товарищей, которые ему верят?» Слова его действовали на солдат, приходилось спасать положение. Оболенский, находившийся несколько впереди в патруле, вернулся к каре и, подойдя к графу, стал требовать от него, чтоб он уехал. Три раза без успеха повторил он свое требование и, наконец, взяв ружье у рядового, стал колоть штыком его лошадь. Удар пришелся по седлу, скользнул и попал в правый бок Милорадовичу. Почувствовав себя раненым, генерал хотел отъехать, дал шпоры коню…
Тут пуля, пущенная «шалуном», пуля Каховского, отлитая им накануне, настигла героя. Он зашатался; его сняли с лошади и отнесли в конно-гвардейские казармы — умирать.