Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мрак - Александр Вулин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Мы что уже не шахтеры, а торгаши, мы должны теперь только торговать, а не уголь добывать в нашей честной капиталистической шахте? Но ответа не было. Владельцы честно заработанного капитала принялись за дело и стали реформировать шахту, которая перестала быть нашей. Сначала часть товарищей получили увольнения. Мы же, привыкшие к стачкам, хотели и сейчас встать на их защиту, хотели призвать к ответу начальство, которое заставляет нас, оставшихся, работать в две смены, хотели бастовать, протестуя против уменьшения зарплат, но быстро прикусили языки, поняв, что тех, кто будет возмущаться, также ждет увольнение.

Наши новые управляющие нам ясно дали понять, что нас легко заменить, что идут реформы, а мы им противимся, мы мешаем переменам. И мы крепко стиснули губы, вспомнив, что ртом не только произносятся речи, но им еще и едят. А чтобы есть, нужно работать. И чтобы воспитывать детей – также нужно работать. И мы давили в себе рождающиеся слова, когда читали, сбившись под дождем, имена на списках увольнений, которые вывешивались на воротах. Давили, потому что не было нам дано такого счастья – выучить детей бесплатно во время ужасного коммунизма и сейчас, в нынешнем капитализме, спокойно жить и радоваться в ожидании заработанной пенсии и говорить все, что хотим. Мы, не смея глядеть в глаза нашим товарищам, чьи имена нашлись в списках, стояли, бессильные и покорные, а они, такие же как мы, продрогшие от дождя, пытались поймать наш взгляд, пытались ухватиться за него как за спасение, надеясь, что вот сейчас все выяснится и все скажут, что это была глупая и мелкая ошибка, рассмеются и все вернется на круги своя и даже дождь прекратится. Молчали и не поднимали глаз мы и тогда, когда кто-то из рабочих, чье имя было в списках, выругался в голос, глядя на новых хозяев плахты, а профсоюзный активист, тот, кто стоял рядом с обновленным руководством, которых нужно было называть теперь менеджмент, вернул ему еще более сочным матом. И мы молчали. А что мы могли делать? Могли только молчать и прятать глаза, и опускать голову как можно ниже. Что мы, кроты, всю жизнь копающиеся в земле могли сделать?

– Ничего не могли, ничего – говорил я себе, когда, прячась от дождя и взглядов товарищей, глядел на друзей наших, уходящих от нас, бормочущих что-то про себя в раздражении и недоумении. Я, изучая многочисленные рельефные следы, которые на грязной земле оставляли резиновые сапоги уходящих, искал в себе того победителя со столичных улиц, искал – и не находил. Горло свело изжогой, может от усилия и обиды, а может и потому, что я не обедал сегодня как следует, а столовая давно стояла холодная и пустая, и вспомнился вдруг вкус молока, того из пакетов с нарисованной веселой коровой, которое получали мы до того, как шахта стала наша.

После этого дождливого дня мы больше не собирались ни на митинги, ни на собрания, поскольку все уверились, что с нами можно не церемониться – мы все равно будем молчать и терпеть. Протестовать было бессмысленно, поскольку каждый, кто не мог молчать, не умел скрыться под холодным плащом дождя, был вредный противник реформ, ренегат и просто ленивый неспособный паразит. Мы уже никому не были интересны, а для нас радостью было уже и то, что зарплата есть и ее не задерживают, а если она все меньше и меньше, то это потому что кризис. Мы сами не верили в то, в чем себя убеждали. Но во что-то ведь нужно было верить, а так нам было легче.

– Да прекрати ты трясти эту лампу, упрямый осел! – раздался голос глубокий как будто сама шахта проговорила и от крика этого задрожал свод над моей головой. – Прекрати! – сказал мне мой невидимый во тьме товарищ, забойщик первого разряда, сильный как камень, окружающий нас, неприятный и резкий человек. – Перестань, конец ей. Как и нам всем – продолжил он, хотя я уже не стучал каской, а успокоенный злостью его голоса и своим страхом, успокоенный дрожью разбуженной криком земли, надел ее на голову. – Разве вам неясно, что нас здесь оставили! Для них слишком дорого нас вытаскивать из этого мрака – резко выплевывая слова как ругательства продолжил забойщик, обращаясь ко тьме вокруг себя, разговаривая с ней, не с нами, молчащими в тишине, в которой сны умирают, но просыпаются надежды.

– Лучше бы меня албанцы убили, чем все вот это, – и далее говорил он в темноту и я подумал, что этот резкий человек как-то быстро сдал, ведь мы всего два дня здесь, воздуху достаточно, а вода всего лишь нам до колена. – Лучше бы я погиб в Косово, а здесь умру как крыса. А когда-то я был человеком между людьми, – звучал голос забойщика первого класса, разговаривающего с духами, живущими в его голове, которых сейчас он, во мраке, ясно видел.

– Как только по телевидению показали, что из Италии полетели самолеты, маму им их лягушачью, даже прежде чем объявили мобилизацию, я встал, надел форму, ее карманы я наполнил шариками от моли еще в девяносто первом, очистил звездочку на пилотке и жену заставил искать мои сапоги, которые она куда-то задевала. И детей заставил искать фляжку, которую они, как выяснилось, разрисовали, и столовый набор, с которым они играли и куда-то спрятали. И когда я нашел почти все, что полагается при себе иметь солдату Югославской народной армии, находящемуся в резерве, то в узкой уже и обмалившейся форме, в пилотке, которую я едва надел на голову, я вышел во двор и все соседи вышли, чтобы поприветствовать меня, выпить со мной по глотку домашней ракии и проводить меня из нашего двора, через широкие ворота, которые давно пора поправить, только жильцы никак не могут скинуться и договориться между собой. Кто-то вынес хриплую и отчаянно врущую гармонь, впрочем, довольно голосистую, чтобы с ее помощью злость и обида на проклятых лягушатников превратилась в песню. И с этой песней, поддержанный ее мелодией, соседскими голосами и их знаменитой ракией, я зашагал по вечерней улице в то сумеречное время начала войны, втиснувши свой уход в узкий промежуток между вылетом самолета с итальянской базы и падением первых бомб. Я пошел прямо в казармы, куда меня никто не звал и где меня, конечно же, не ожидали, но я спешил, я хотел быть первым и, если честно, побаивался, что меня из-за совсем непризывного возраста не примут.

Вся наша улица на шум наших песен, крик и скрип моих тесных солдатских сапог, хотя я смазал их, видит Бог, открывала мне окна, подбадривала и приветствовала: привет, герой! удали тебе, солдат! А я им отвечал: я ненадолго, только крылья им поотрываю, лягушатникам, и вернусь. И приветствовал по-солдатски четко отдавая честь твердой рукой.

У ворот казармы догнал меня мой старший сын, он, хоть и исполнилось ему восемнадцать, в армии не служил, – рассказывал свою историю голос во тьме, он глухо рокотал, вспоминая сына, вспоминая его слова: – Батя, подожди, и я с тобой! – Ух, какой я ему подзатыльник отвесил! – Караульный от страха чуть автомат не уронил, когда я сыну по глупой детской голове его врезал, чтобы мозги поставить на место. Ну, кто виноват, что рука у меня тяжелая?! – и все мы согласились, что да, тяжелая.

– Никогда я его не бил. Ни тогда, когда упал, играя в старый шурф, хотя строго-настрого было ему запрещено уходить туда, ни тогда, когда меня пьяного гуталином вымазал, и я едва смыл с себя эту гадость. А сейчас врезал от души: Осел! – сказал я ему. И еще сказал ему, пока звук подзатыльника висел в воздухе, а караульный в страхе держался за автомат как за последнюю соломинку: – Щенок, война – не игра для сопляков, а ремесло мужское, суровое! И голову отвернул резко, чтобы не видел он искру гордости в глазах, за него, идиота: страну хочет он защищать, твою мать, весь в меня! Ну, на службу меня взяли, а чего же не взять, хоть и возмущался молодой капитан с лихими синими глазами, мол, стар я, да где ему судить, желторотому.

Нервы мне он тоже порядочно потрепал так, что и ему чуть не пришлось отведать насколько тяжелая у меня рука, но на его счастье вошел в ту минуту, хромая из-за старого осколка, засевшего в ноге, мой друг из Славонии, вместе служили, сержантом он был, да и то случайно стал, слишком глаза косыми были, взяли его в школу младшего комсостава только, когда соврал, что он сын погибшего офицера. Он мне подмигнул своими разбегающимися в стороны глазами, – рассмеялся рассказчик, и эхо его смеха зашуршало землей над нашими головами, заплескалось водой. – Подмигнул и сказал, мол, не волнуйтесь, капитан, этот старый конь борозды не испортит. И поцеловались мы как нужно, троекратно, чтобы видел желторотик, что мы не просто знакомы, а вместе в Славонии одну болотную жижу глотали. Махнул рукой капитан и отвел от меня свой синий пристальный взор, а мы поделились на роты, взяли оружие и пошли отрывать крылья у лягушатников.

Да-да, я воевал, и лучше бы там погиб как человек, чем здесь как мокрая крыса, – зарычал забойщик, человек с тяжелой рукой и нелегким нравом.

Мы и впрямь слышали крысиный писк и боялись, что вода уже размыла уровень настолько, что вымывает крыс из нор и скоро и нас вымоет отсюда, если не появятся спасительные машины.

Мы слушали высокий писк умирающих крыс, а вода все прибывала и поднялась уже до ремней, которые мы сняли, чтобы не испортить фонарики, хотя батарейки в них и так не работали, но все же имущество уничтожать нельзя, тем более имущество частного предпринимателя, за которое мы несем материальную ответственность. Подняли мы ненужные ремни с фонариками над водой – потом вернем их хозяину, поскольку теперь у шахты есть хозяин – хозяин шахты, ремней, касок, сапог, конкретный хозяин, который с нас конкретно и спросит за потерю, поэтому терять можно только собственную жизнь, но не фонарики и батарейки. А голос нашего друга все продолжал звучать во мраке, все рассказывал нам, гулкий в темноте и темноту эту раздвигающий, историю своей жизни, и мы тянулись к свету его голоса, стараясь увидеть чужую жизнь нашими уставшими от мрака глазами.

– И я был там, – говорил нам наш друг, хотя лицо его мы уже и вспомнить не могли, как не помнили того, как мы сами выглядели, какими были наши лица от того как вода ворвалась на третий уровень и как выглядели мы до того, как последний луч фонарика погас. – Мы боролись с этой бандой, которая называл себя Армией освобождения Косово, били их где придется и правильно делали, а они думали, что могут делать, что хотят, могут государство уничтожать, а мы что молчать должны, да?! – ругался и скалил зубы забойщик. Мы даже видели его зубы во тьме: здоровые, сильные зубы. Видели их, хотя не могли вспомнить ни цвета волос его, ни цвета глаз.

– И так боролись мы, боролись и так оказались на пограничной заставе Кошара. И каждую ночь, и каждый день земля горела и небо плевало в нас расплавленным свинцом и мы, как будто были раньше все шахтерами, – быстро-быстро вгрызались в землю, копая траншеи, чтобы скрыться в них, пересидеть шквал огня и, после того как он уляжется, вдохнуть воздух без пыльной взвеси, без копоти и грязи. Но только переставали летать самолеты, начиналась атака с земли – волны и волны албанцев накатывали на нашу заставу, а мы их каждый раз отбрасывали. Но каждый раз они возвращались и накатывали снова и мы слышали, что за их спинами звучит чужая речь, это итальяшки проклятые, лягушатники, маму им их американскую, учили албанцев как правильно атаковать нас. Когда не горело небо, то горела земля, а мы – стояли, держа границу. Как-то однажды чужие американские итальяшки перешли границу, потерялись без спутниковых помочей и костылей где-то в тех наших камнях, которые и для нас и для албанцев так много значили, и оказались в нашем тылу.

Ух, как мы их били, маму их лягушачью, как мы их били, а они сопли пускали как пацаны малолетние, совсем не похожие на героев тех фильмов, в которых они себя показывали такими сильными, такими мощными. И мы верили в фильмы эти, пока не ощутили своими кулаками, прикладами, подошвами, что они слабые и мягкие. И мы бы их убили конечно, если бы нас наша военная полиция не разогнала стрельбой и матом. А их отвезли в Белград высшим нашим командирам и все телевизионные станции снимали их жалких, в синяках и царапинах. А потом отпустили их, конечно, прилетел их черномазый поп, молился за нас и заставил их благодарить нас, держась за руки, а потом увез назад в их Америку. Впрочем, может оно так и лучше, мы ведь их могли убить, таких жалких, таких слабых, а они может тоже дети шахтеров, которые воюют не от жизни хорошей, зарабатывая себе на горький кусок хлеба. Жаль, что не мог я привести хоть одного из них к себе в наш двор и показать его соседям. Мы бы выставили ему печеного поросенка, совсем молочного, который еще пятачок в помои ни разу не опустил, развязал бы я ему его лягушачьи руки и посадил за стол и сказал ему: ешь! Ешь, лягушатник ты, маму твою лягушачью! Ешь и пей ракию из слив-марабелек, вот из этих, которые в нашем дворе растут. Наша ракия, моей выгонки! Ешь и пей, и смотри, против кого ты воевать пошел, дурачок. Ты сам негр и бороться ты должен, как негр, против рабовладельцев, как Кунта Кинта в серии «Корни». Так бы я его звал – Кунта Кинта. И сказал бы ему, эй, Кунта Кинта, ты пришел отнять у нас нашу землю, ешь теперь маму твою лягушачью! – стыдил голос невидимого нашего друга неведомого нам американского солдата, и дрожали своды третьего уровня: — Нет у меня фотографии с ними, с арестантами. И не положат мне ее в гроб, и не похоронят меня со всеми почестями в форме военной, и не напишут на камне – здесь лежит солдат с заставы Кошара, здесь лежит наш герой, а на груди его лежит фотография врагов, которых он взял в плен, врагов разоруженных, заплаканных.

Эх, нападали на нас албанцы на заставе так, как будто их не матери родили, нападали яростно, нападали подогреваемые лягушатниками, поддерживаемые ими, и требовали наши жизни, наслаждались запахом нашего страха и нашей ярости, но мы, хоть и боялись, но вида не показывали, не могли они уловить ни оттенка нерешительности или трусости. Мы решили стоять до конца. Не могли они нас подвинуть, хотя с ума мы уже все сошли потихоньку. Да, с места не сошли, а с ума – сошли. Под бомбами, под обстрелом, под гранатами, под пулями. Сошли, потому что не двигались. Нужно было слышать, как жутко мы смеялись, когда атаковали нас албанцы, гонимые их инструкторами, которые шипели на них на своем языке, непонятном ни албанцам, ни нам. Нужно было слышать нас как мы перекрикиваемся и насмехаемся над ними, беря их на слабо, а потом спускаем из наших рук, сдерживаемую до нужного момента, лавину огня. И смеялись мы до тех пор, пока не разбегутся выжившие и мертвым комом не упадут на землю раненые и мертвые, смеялись до момента, когда на смену шуму боя приходят крики раненных, злой крик лягушатников, разочарованных, что атака опять захлебнулась. А мы, уверенные в себе и огне нашем, считали своих мертвых и смеялись еще громче, потому что мертвые смеяться не могут, а нам нужно было определять где, на какой высотке закрепились наши и сколько их осталось в живых. Так мы и определяли – по огню и смеху. Мы мало ели и почти не спали, вернее все время были в каком-то полусне. Злые, окровавленные, мы едва узнавали людей рядом с нами, но очень хорошо видели тех, кто находился перед нами, ясно видели тех, кто атаковал нас раз за разом, борясь за возможность умереть как можно ближе к нам. Смерть копала вместе с нами траншеи, смерть уносила нас одного за другим.

– Да что там одного! – Вдруг опять забойщик повысил голос так, что задрожали своды третьего уровня и наша надежда на то, что мы выберемся из этой темноты и воды стала совсем ничтожной, – Она вырывала нас пучками и я ясно видел груды трупов, которые пару часов тому назад делили со мной обед и которым я, поскольку они в массе своей были совсем дети, отдавал свой фруктовый кекс, отдавал весь свой сахар, поскольку он им, растущим еще соплякам, нужнее. Эх, и кто послал их, желторотых на войну. Смерть кружила возле меня, лизала меня своим раздвоенным языком, нюхала, пробовала на зуб, ласкалась ко мне, а потом, рассмотрев все, плюнула на меня и решила взять не меня, а молодость. И забрала всю нашу молодежь, оставив нас, поживших мужиков, оставив тех, которых и оставлять бы не следовало, но мы остались, занимая чужое место, место, которое должны были занимать те, кто лучше и моложе.

Смерть кружила рядом со мной и тогда, когда прилетела граната от Апача. Нет, не от индианца – апача, как вы подумали, дураки, а из вертолета «Апач». Граната превратила в месиво двоих белградских мальчишек в траншее, почти рядом со мной, – исповедовался голос, и мы ощутили всю его боль и горечь. Ощутили почти как он, поскольку и нам было больно, и мы думали о трупах, чьи имена мы знали, и мы, поскольку человек всегда эгоист и трус, думали о себе, о том, что подобными трупами станем и мы через некоторое время, если и далее останемся здесь: в воде, среди грязи и крыс. – Раскрылась граната и вскрыла их тела, лишила их рук и ног, и я мог даже ощутить запах изюма и чернослива из их утробы, запах солдатского кекса, слепленного в шестидесятые, который из солдатских резервов достался нам. Ничего не выглядит мертвее молодого трупа, нет более мертвого трупа, чем молодость, которой выпустили кишки, а в незакрытых молодых глазах видны годы, которые никогда не наступят и сны, которые никогда не осуществятся. Нет, они не продвинули нас ни на йоту, маму им их лягушачью, и должны были дожидаться ночи. Момента, когда их артиллерия загремит, заставив нас грызть землю, чтобы выдержать взрывы, от которых лопаются барабанные перепонки и кровь идет из ушей. Они должны были ждать ночи, чтобы вытащить своих мертвых и своих раненных, поскольку мы не переставали смеяться в ожидании. И вдруг, без предупреждения, все остановилось: небо стало чистым и спокойным, без клякс самолетов, без бомб. И земля стала спокойной – без волн атак, без нападений.

Наступила тишина, неожиданная, ненастоящая какая-то, очень громкая для наших многострадальных ушей, и мы, оглядывались в недоумении, спрашивали себя, что происходит и откуда смерть грядет, и тогда наш полковник, головастый усач, также мой знакомый по Славонии, по Вуковару, дал приказ: выйти на построение. И мы стали в строй и первый раз за несколько недель посмотрели друг на друга и увидели себя в прямостоящем положении, и если бы были мы чуть менее уставшими, то улыбнулись бы – насколько смешно и чудно мы выглядели. Смотрели мы друг на друга, удивляясь тому, что живы и были счастливы, что дышим, что небо чисто, что сияет весеннее солнце и горный ветер уносит от нас запах пороха и вонь тел – наших, живых, немытых, и тел мертвых товарищей наших, разлагающихся.

Мы стояли живые и вокруг реял здоровый ветерок, живой, лечебный, не несший ни тревожных вибраций налета, ни звука бесчисленных молитв, которые во время боя шепчутся со всех сторон, потому что каждый верит в то, что слова могут быть защитой от смерти. Мы стояли на ветру, не спрашивая, что нас ждет, стояли на ветру прямо и этого нам хватало. Полковник, такой же грязный и окровавленный как мы, с каким-то странным шевроном на груди, который был весь заляпан грязью и походил на какой-то человеческий орган – желудок ли, мозг, впрочем, я близорук и плохо вижу вдаль, посмотрел на нас внимательно, помолчал, как будто подыскивая слова, как будто не уверен в своем праве сказать нам то, что собирается сказать, и наконец, подстрекаемый нашими взглядами, кашлянул и выкрикнул.

Да-да, именно выкрикнул наш полковник! – так как я сейчас кричу в темноту. Выкрикнул, поскольку и он был человеком, таким же как мы, нет, даже лучше, чем мы. И он крикнул, что Верховное командование подписало Кумановский договор и что принято решение сдать заставу и на наше место придут части ООН, и что какая-то резолюция с цифрами будет защищать наш суверенитет и интегритет… и вдруг сорвался, заикаясь. Да, он стал заикаться, наш полковник, стал заикаться, выкрикивая нам эти ужасные бюрократические речи приказа. Он начал заикаться, а мы – застыли от ужаса, не веря его словам. Куда отступать нам, полковник? куда уходить? Кто будет защищать нашу границу кроме нас? Какой такой ООН?

Мы матерились и снимали с себя, яростно топча, беретки и каски. Мы плевали на них, поскольку не могли плюнуть на приказ и на нашего, читающего его, полковника, мы сжимали потные истерзанные приклады автоматов и клялись, что не уйдем с нашей заставы, нет такой силы, которая заставила бы нас это сделать. Но офицеры сказали нам, что это необходимо, они целовали нас твердыми губами в наши заплаканные глаза, а мы им верили, поскольку они нам не лгали, ни под пулями, ни под огнем, ни в траншеях, там, в том полусне, когда все вокруг казалось ложью.

Мы бы взбунтовались, сильно, кроваво, кровавее, чем все атаки на заставу, но офицеры, наши боевые офицеры и наш полковник, такие же как мы грязные, такие же как мы уставшие, даже еще более чем мы, такие же храбрые, плакали: армия моя, армия, не предали бы мы тебя, не предал бы я тебя. А мы, отвечали им и ему: не предадим мы вас, офицеры наши, и тебя, полковник наш. И перецеловались мы с офицерами нашими троекратно и подняли наши береты из грязи и сдержали свой гнев, когда увидели открытую незащищенную границу и могильные ямы наших убитых товарищей, из которых мы выкопали их тела, чтобы отнести их далеко от мести живых или, вернее, от пакости никогда не бывших по-настоящему живыми, душ.

Не стали мы идти против приказа, поскольку нам никогда не врали наши офицеры, наши молодые лейтенанты, только начавшие службу, наши гладколицые капитаны и наши чуть более полные, чем это следует по уставу, майоры, наши строгие подполковники, любители дешевого бренди и шахмат, и нагл полковник. Нагл храбрый полковник был настолько храбрым, что не стеснялся своих слез. Мы собрали вещи, мы не хотели дожидаться частей ООН и в маршевом порядке двинулись, унося наших раненых и наши трупы, двинулись грузовиками, танками, гаубицами, лафетами, двинулись зенитками, отобранными от немцев еще во Второй мировой войне, двинулись минометами, системами радиолокационного опознавания, машинами санитарной помогли, с полевой кухней.

Мы двинулись, оставляя Косово. Было нам радостно, что мы живы, хотя оставлять заставу и покидать траншеи нам было нелегко, но мы были живы и уходили. Впрочем, мы бы так легко и остались бы здесь, только вот этого нам никто и не предлагал.

Уходя мы столкнулись с приходящими на наше место частями ООН и их солдаты просились сфотографироваться с нами, как будто мы на совместной школьной экскурсии или футбольном матче, после которого следует обязательный пикник с шашлыками и пивом.

Один из офицеров в чистой свежей форме, без пятен от пота или крови, подошел к нам, отдавая нам честь и спросил на хорошем сербском языке, и где только научился, лягушатник? Спросил, без боязни вытаращив свои белесые рыбьи глаза… – забойщик рассказывая сплюнул от отвращения и звук плевка в воду, слишком быстрый, испугал нас, показав, что вода все поднимается, движется все выше, все ближе нашим лицам… и спросил: «Как вы выжили? Это просто невероятно. Мы были уверены, что после вас и пепла не останется, а вы уходите с солдатами и с техникой, как будто и не было этих семидесяти восьми дней бомбежки.

Нам его слова слушать было приятно, приятно было, когда иностранец, офицер удивляется, признавая таким образом, что мы лучше их, лягушатников. И мы тогда разрешили ему фотографироваться с нами. Мы сидели на танке, а он стал рядом, опираясь на гусеницу. Правда в какой-то момент один из наших коротко остриженных идиотов, глупо шутя, прислонил к его виску дуло «Калашникова», показывая, как мы опасны и чтобы с ним было, если бы он встретился с нами пару дней тому назад на заставе, если бы был инструктором албанской армии, а не каким-то штабным офицеришкой, для которого война – это мерцающие экраны со вспышками взрывов, где не видно ни трупов, ни их мертвых оскалов, ни ползущих в овощном месиве разбомбленного рынка женщин, которые оставляют за собой кровавый след.

Мы смотрели на войска ООН, войска, которые шли под голубым флагом, объединяющим народы мира и понимали, что среди этих народов места нам нет. Уже потом мы слушали по радио объяснения дикторов из Белграда, которые говорили, что это флаг нашей планеты, флаг, объединяющий многие государства, а мы не могли не спросить себя, почему же тогда эти государства не с нами сейчас? Почему люди на равнине Метохии, провожающие нашу отступающую колонну, люди, стоящие в жару и глядящие со страхом как мы их покидаем, не верят этой голубой тряпке с обозначением планеты? Нет там, на этой тряпке, нашего Косово и нас нет, как будто мы не часть этой планеты, как будто это вообще не наша планета.

Мы уходили, поднимая дорожную пыль, мы отходили на север к административной границе, а из домов выходил народ и глядел нам вслед. Глядел и молчал. Если бы нас материли, проклинали, если бы кричали и ругались – было бы легче, даже если бы стреляли в нас, то мы бы не защищались. Да-да! Пусть бы стреляли, пусть бы всех нас убили, все же легче, чем видеть в их глазах то, что еще только должно случиться. В очах людей, стоящих вдоль дороги, заполненной солдатами, танками, машинами скорой помощи и машинами военной полиции, частными автомобилями и автомобилями служебными, автомобилями со спецпропусками и автомобилями с документами, которые нужно срочно было вывезти из этой, оставленной на милость и немилость врагу территории, в глазах людей, остающихся здесь, читалась будущая судьба их, тех, кто пока жив, но кому судьба уготовила участь быть жертвами, жертвами всего того будущего насилия, которое ожидало эту территорию. Все это было в их глазах, а самое страшное для меня было видеть спокойные глаза детей, которые прильнули к матерям своим, видеть кричащий ужас сдержанных лиц, видеть всю безнадежность будущего мира, который для них рано или поздно также приготовит военную форму: будет ли она такой, как моя пестрая из 91-го года, или новая, которая похожа на иностранную или на ней будет знак новой армии – не знаю.

Густой страх, отчаяние и тишина. Нет, не та тишина, не молчание попавшего в ловушку бедолаги, а полное безмолвие людей, которые подверглись удару судьбы, тяжелому и незаслуженному удару, которого избежать невозможно и сопротивляться бесполезно, – забойщик все выбрасывал и выбрасывал из себя воспоминания настолько тяжелые, что мы могли слышать, как они плюхаются в воду, которая поднималась все выше и выше. – А потом они тоже пошли. Вслед за нами. И смешалась армия и народ, и забурлила дорога, и напрасно военная полиция в новеньких черных беретах с двуглавыми орлами, беспомощно матерясь, пыталась установить какой-либо порядок. Зря грозила, зря пыжилась, пытаясь отделить военные от гражданских автомобилей. Запаниковал народ, глядя как уходит армия, ухватили детей на руки, набили автомобили скарбом своим домашним бесполезным, прицепы набили, повозки и двинулись, глядя на дорогу сухими безумными глазами. На нас глядели как волки, не уступали дорогу, не опасались, что их консервные банки автомобилей гусеницы танков разнесут в щепы, расталкивали нас, стремясь вперед, лезли на брезент наших грузовиков, цеплялись за борта наших прицепов, и мы уступали, подсаживали к себе, помогали, забирали их с собой без слова возмущения, без упрека, без вопросов. Поскольку тогда, когда мы отступали, вместе с частями ООН вошли они – албанцы, нетерпеливые, стремительные, жадные, желающие остаться на этой территории. Остаться без нас. На этой опустевшей, оставленной нами для них территории Косово.

Знаете, я не особо верующий человек, посты не соблюдаю, попам не исповедуюсь, не люблю попов еще с того дня, когда один из них требовал у меня денег за семейный праздник, самый главный – за Славу. Требовал не по чину, нагло, много. Я лично в церкви взял список, где сказано сколько и за что следует давать деньги, лично от епископа взял, чтобы бросить в лицо этому вымогателю в рясе. Я не особо верующий, но каждая косточка у меня дрожала, когда слышны были монастырские колокола, провожающие нас. Приветствовали, благословляли и, как перекрестившись сказал мой друг, сидящий рядом со мной на броне танка, заклинали нас. Другой мой товарищ, который сидел чуть дальше, почти у дула, сказал, сплюнувши на пыльную сухую землю, что не заклинают они нас, колокола эти, а проклинают.

Звуки колоколов летели вперед, смешиваясь с дымом пожаров – это осваивала нашу землю албанская армия под защитой ООН. Приходили мир и правда, порядок и право. И горели села, горели Печ и Призрен, горела Приштина. Плотный дым покрыл Грачаницу, Обилич, Косово-Поле, Газиместан. Сзади оставался дым пожаров и следы гусениц наших уходящих танков. До сих пор помню, как слезятся глаза от дыма, как закладывает нос и першит в горле, до сих пор помню какое облегчение было, когда мы перешли административную границу, где стояли указатели – Прокуплье, Нищ Белград. Еще помню наш коллективный крик радости, крик, который раздался, кажется одновременно, из всех уст, крик живых, которые радуются тому, что живы, что все миновало, и совсем не важно, как и почему – главное – жи! вы!

Крик торжествующей жизни, крик людей, прославляющих жизнь и желающих забыть смерть, крик людей, у которых больше не было сил, чтобы помнить мертвых. Это был крик усталой измученной армии, которая сделала все, что смогла, а сейчас вот, закончила кое-как свою войну и собралась по домам: слишком живая, чтобы быть побежденной, слишком измученная, чтобы продолжать бороться, слишком безвольная, чтобы протестовать. Этот вот народ, на танках, транспортерах, грузовиках, эти люди, чьи глаза были сухими даже в самые тяжелые минуты, этот вот народ стал утирать слезы, предательские, неожиданные, слезы, которыми заканчивается любая война. А потом я вернул автомат тому синеглазому капитану, который недавно недоверчиво глядел на меня, затем поправил солдатскую рубаху и очистил сапоги, чтобы не выглядеть совсем уж неопрятным, когда я появлюсь на своей улице, той, которая меня когда-то проводила, чтобы я пообрывал лягушатникам крылья. И пошел я вдоль улицы, вдоль низких наших зданий с покосившимися крышами и люди опять открывали окна, опять толпились, чтобы увидеть меня, но уже глядели на меня иначе: не махали приветственно, не шутили, не спрашивали меня ни о чем. Молчали. А когда я вошел в свой двор и ступил на нашу каменную дорожку, поцеловал жену, дочерей, младшего моего сна и старшего моего сына, этого молодого идиота, то соседи, пока я умывался у колонки, возле которой густо и нагло росли какие-то желтые цветы, которые моя жена упорно сажала каждый год и все не удавалось, а теперь вот расцвели, закучерявились, выставили ракию и мне было приятно.

Приятно, что меня ждали, приятно, что я жив, приятно, что холодная, такая знакомая вода смывает с меня пот, боль и пыль, которые падают в эти желтые цветы, чей век все равно краток, поскольку детвора их быстро вытопчет, а соседская свинья рано или поздно доберется до этого зеленого пятачка двора своим пятачком. И спросил я моего старшего, заботился ли он о матери и сестрах, братьях, помогал ли, и услышал его ответ и видел, что он рад мне, рад, что я жив и здоров, но все равно глядел он на меня как-то не так, чуть сердито.

– Сопляк, подумал я снисходительно, – до сих пор обижается, что не пошел тогда со мной. Ну да ладно, обида пройдет – думал я, расшнуровывая ботинки и снимая со своей спины младшего, расшалившегося сына, – а вот, что его там не было – это хорошо. Хорошо, что не видел, как выглядит человеческое нутро, хорошо, что не знает запаха смерти, что не взрослел под гранатами и не седел под обстрелом.

У него есть отец, у идиота молодого безмозглого, отец, который его защитил, пусть и резким больным подзатыльником. Ну, это не беда, подзатыльник, и меня мой отец бил и ничего мне не сделалось. Да и бил, как и я бил своего, гордого идиота, не потому что не любил его, а совсем наоборот, бил, чтобы защитить, хотя бы и от него самого. Голос забойщика первого класса говорил, захлестывая нас своими словами, и они все не кончались, все прибывали: и воспоминания, и вода, а мы слушали, не перебивая ни страхом, ни звуком, потому что боялись: и его тяжелого характера, и этой тяжелой воды. И темноты, той темноты, которую можно увидеть только в утробе земли, где тьма – это естественное нормальное состояние. Человеку там места нет, кто его вообще заставляет лезть туда?! Так мы размышляли, стоя в холодной тяжелой воде внутри душного тяжелого мрака. И слушали нашего товарища, который продолжал свои тяжелые воспоминания о том, как, например, был разрушен шахтерский городок Алексинац. Он вел свой рассказ, как после войны начинают всегда рассказывать, подсчитывая своих мёртвых. – Там погибли многие мои знакомые и мои друзья, и мой кум, прямо в своем доме погиб, во сне. Рассказали мне, что небо убило шахтеров, которые всегда смерть ожидают от земли, и рассказали мне, как самолеты бомбили рынок в Нише во время ярмарки, как разрушали мосты и поезда на мостах, и материл я лягушатников и мать их родивших и наорал на плачущую за чужими близкими жену, хотя и сам чуть не плакал, потому что и у меня перед глазами стояли лица молодых моих товарищей, погибших на заставе. А после мы накрыли стол, как и полагается, и вынесли вяленое мясо, которое берегли на праздник Славы, и сало вынесли и сварили фасоль и испекли поросенка, молочного, не знающего вкуса кукурузы, почти такого же, которым я пленных лягушатников хотел угостить и пили прошлогоднюю ракию из диких слив, пока не напились вдрызг, заблевав и двор, и те желтые цветы у колонки, уничтожив их до того, как доберутся до них свиньи.

На следующий день я снял с себя форму и сказал жене, чтобы вычистила ботинки как следует, и сказал сыну: они теперь твои, храни их, пригодятся, и он взял, конечно, но вижу, что нос задирает, не нравится ему что-то. Ну и начал я матерится, как тогда на заставе. Сорвался потому что. Что-то внутри меня надорвалось и начал я крушить по дому – ломить, бить. Разбил телевизор, хороший телевизор, корейский, который я купил десять лет тому назад, когда еще мог позволить себе покупать вещи в кредит. Разбил я телевизор и ругался страшно, а дальше еще больше, когда увидел, что позвали врача, того врача для психов, которого сначала нужно самого лечить. Он лепетал что-то о вьетнамском синдроме, а сын мне потом объяснил, что это такой синдром, от которого разболелись американские солдаты, которые прошли войну во Вьетнаме и которые стали уже у себя дома, потом, после войны, убивать своих жен и детей, которые вовсе и не виноваты, что ушли за тысячи и тысячи километров от своего дома воевать на чужой войне. Тогда я совсем разозлился от того, что меня считают таким же психом, как этих лягушатников и вырвал с корнем и антенну, и часы разбил электронные с красными мигающими цифрами, и глиняных гусей, которые я получил как приз на ярмарке, когда одним ударом освоил максимальное количество очков на силомере, разбил и фарфоровую фигурку мальчугана с розовыми губками в зеленом пиджачке и белых носочках, которую я получил как приз в новогодней лотерее, разбил и стеклянных пестрых рыбок с глупо открытыми ртами, которые жена постоянно ставила на телевизор, чтобы держали они эти ее вязанные салфеточки, да, разбил!

Я им что американец? Лягушатник? Каким боком здесь я? Где я и где Вьетнам?! Да плевать мне на лягушатников и их синдромы! Я не уходил у кого-то отбирать землю, я защищал свою, там на заставе, а они меня сравнивают с этими психами. Разбил, да, телевизор, фигурки фарфоровые, всех глупых рыбок, и жена плакала, и сын молчал, не смея мне ни слова поперек сказать, потому что помнил, что рука у меня тяжелая, а особенно когда разозлюсь и все потемнеет перед глазами, – а мы его слушали и у нас перед глазами было так же темно, мрак пал на наши очи, такой, что мы даже не знали, зачем нам они нужны – очи наши, не знали, что они хотят увидеть, что ищут в этом мраке, чему надеются. – А сын мой изменился, да, постоянно смотрит угрюмо, ворчит, когда я ищу какую-то музыку по радио, вздыхает и закатывает глаза, а когда говорит, то все употребляет какие-то слова, чей смысл ускользает от меня, а он надувается от собственной важности, и как будто я глуп, я который, чтобы он мог учится, глотал уголь в шахте, крал молоко из столовой и выпрашивал путевки для него через профсоюз, чтобы он мог отдохнуть и потом как можно лучше учить эти самые слова, которые меня сделали глупым, а его – значительным. И однажды он сказал мне: помню вечер был и вышел я на веранду, посидеть немного, пил я холодное пиво – бальзам в летнюю жару, которая все еще накрывала душной периной город, хотя уже наступил вечер.

Я был трезвым, только что открыл первое пиво и еще не нахлынул на меня ветер воспоминаний, который снова и снова доносил до меня крики мёртвых и живых моих товарищей, запах оружейного масла, полевого туалета, зноя, крови, страха. Я пил пиво и слушал слова сына, слова, в которых звучало, что все наши войны были напрасны и ошибочны, а мы народ от природы агрессивный и в Косово не стоило нам лезть, потому что оно нам не принадлежит, и мы должны извиниться, очистится и перестать ссориться с соседями и миром и еще должны занять свое место в Европе, место которое только нам принадлежит, должны пережить катарсис и деконтаминапию. У меня чуть бутылка из рук не упала. Да что там бутылка – я сам чуть со табуретки не упад вполне мог, она и сама по себе шатается, надо бы отремонтировать. – Что ты сказал? – недоумевая посмотрел я на щенка этакого. – Кто агрессор?! Уж это слово я знал, сто раз слышал его по телевизору и знал, что это не был я, а именно они, те, другие, которые пришли в чужую страну, пришли туда, куда их не приглашали, пришли туда, где их не ждали, туда, где не лежат их предки. Я знал и что такое деконтаминация, помнил я как выглядели парни их батальона химзащиты в своих инопланетных скафандрах: они, эти люди без лица деконтаминировали территорию от отравляющих веществ и от того, что звалось обедненный уран, такая невидимая гадость, которую сбрасывали на нас и от которой разлагаются наши кости и даже дети в материнской утробе. Правда я не знал, что такое катарсис, но по его физиономии, сияющей упрямой правотой я понял, что она тоже относится к тому, что я – агрессор, и что именно я вызвал войну, и что именно мне не место в Косово, да и нигде вообще не место.

– Ах ты, сопляк! – закричал я так, что соседские голуби в панике стали ударять крыльями о решетку голубятника. Он в ответ, не отводя глаз: – Ты и такие как ты в ответе за то, что весь мир нас ненавидит, из-за вас я не могу в Европу, из-за вас мы все выглядим варварами. Так говорил мой старший сын, мой взрослый сын, совсем не похожий на того парня, который просил меня у ворот казармы взять его с собой. Стоял на веранде, почти упираясь головой в низкую крышу, высокий, сильный. Говорил слова в которых не было меня и которые уничтожали мой мир, отрицали мир, который я защищал и все ненужные войны мои, говорил слова, где не было ни следа нашим слезам, не было места нашему гордому упрямству, которое заставляло нас защищать свою землю перед силами намного мощнее нас, мощнее, сильнее, выше гор и облаков. И так стоит мой взрослый сопляк в футболке с выцветшими американскими звездами, такими же как у негров были на шевронах, тех негров с погранзаставы, которые были частью силы, решившей нас убивать своей свинцовой милосердной ангельской рукой, стоит чужой, уверенный в себе и своих суждениях, и кидает мне в лицо обвинения, не краснеет главное, как будто это я, а не те мировые умники убили моего кума в Алексинаце, как будто это я по прихоти своей оставил без защиты людей с сухими глазами и матерей с детьми на руках, оставил их там, на земле им родной, которая вдруг стала чужой и кровавой, как будто я заставил силы ООН прийти туда. Те, силы, которые там никого не защищали, а вошли видимо для того, чтобы просто отмечать на карте расстояния между их армией и дымом пожаров от горящих домов, сараев и амбаров, наших людей убивали там в то время, когда на землю Косово пришел мир, как повествовали нам телевизоры. Отмечать точками расстояние от армии до очередного убийства, погрома, пожара, разбоя – только отмечать и ничего не делать – это и называется сохранять мир и порядок.

Кинул я свое пиво, брызнуло оно по веранде, водой и стеклом, потекло, мешаясь с мелким сором, сразу собрав возле себя кучу рыжих муравьев, живущих в углу веранды, которых я никак не мог уничтожить, схватил я его за грудки, прижал, а и он схватил меня в ответ, меня, отца своего! щенок! а жена как закричит, и дочки ей вторят в два голоса, младший сын в слезы – перепугались дети нас, двух дураков на веранде. Соседи набежали – кто орет, кто разнимает, спасибо им, потому что орал я – убью его, щенка, я породил, я и убью, хотя понимаю, пусть и не такой как я, с другими принципами, пусть и дурными, но человек вырос, хоть все равно щенок и сопляк.

Соседские голуби бились об решетку, свиньи, визг подняли, ящерицы, до этой минуты мирно греющиеся на теплой черепице, разбежались, отбросив хвосты в страхе, мелкая собачья сволочь разлаялась, разбуженная криком, весь двор орет, верещит, просит нас остановиться, а у меня в голове все стоит картина возле казармы, когда умолял он взять его с собой, а я ему тогда внушал, да прямо так подзатыльником и внушал, что это не твоя война, сопляк, не твоя и вдруг я все понял и в душе опять это чувство особое, гордости ли и жалости ли до слез, жалости за его голодное детство и за эту вот жажду жизни, и за то, что так нетерпелив и нетерпим, потому что таким идеалистом может быть только тот, которого еще мельницы судьбы не смололи в труху, это-то я точно знаю, и жаль мне, что и эти сны его и фантазии закончатся и он вернется своему хлебу, тому горькому, который он ел в детстве и который будет питать его детей.

Эх, зачем я тогда не погиб, в Косово, как человек между людьми, а не как крыса между крысами в этом тазу, в котором нас все забыли. Погиб бы я в Косово, сейчас бы меня поминали как героя, – почти рыдал он и в ответ его словам раздался голос взрывника, сидевшего с нами в той же ловушке, в той же воде, в том же тазу, – голос резкий, высокий, голос упрямого работяги, нашего друга из смены. – Если бы ты погиб тогда в Косово или ещё где-то, то тебя бы забыли прежде чем кости твои начнут тлеть. Да нас всех уже здесь забыли, уже забыли, хоть мы живы. – Да, – согласился с ним забойщик: — Все забывается, и трупы в обмундировании, и трупы без. Человек помнит только свои страдания и только когда он исчезает исчезает и его боль – так говорил забойщик и говорил бы еще и еще: все мы знаем какой он упрямый и упорный, когда решился на что-то, но забойщик видимо уже выплеснул свои страдания и замолчал во тьме, как будто его и нет, как будто он утонул, если не в воде, то в воспоминаниях.

– Все забывается, – начал свой монолог взрывник, – но как забыть мне мои боль и страдания. И мы поняли, что и он решился на исповедь, если не Богу, который на небе высоко и не видит нас под землей, то нам – сидящим в объединяющей нас тьме. – Как забыть мне мою дочку, мою девочку? Как забыть мне какой красивой была она, когда пришла после выпускного домой. Красавица, но не в мать. Ее мать никогда не была такой красавицей, а если бы была, то вышла бы замуж за инженера, торговца, ресторатора, а не за меня. Когда моя девочка вернулась с экскурсии, куда она после выпускного поехала вместе с классом своим: я едва собрал деньги, чтобы отправить ее туда, чтобы она не чувствовала себя изгоем. Когда она вернулась с экскурсии, то в ее глазах плескалась дорогая, чужая красивая жизнь и презрение, и все, что она видела здесь, казалось ей клеткой, в которой дышать невозможно. Она даже не переоделась с дороги, только вещи свои оставила на кресле – зеленом старом кресле, который я принес с работы, когда меняли мебель в канцеляриях и списывали старье, и сразу начала срывать со стены фотографии и плакаты блондинистых певцов, чьи физиономии она вырезала из дорогих журналов, нам почти недоступных, но я договорился в продавцом в киоске и он, когда проходило время и журналы, которые не продались, списывались, отдавал мне их за копейки. Я их принесу, а она радуется как ребенок, а ребенок и есть, вырезает своих красавцев, украшает ими стены или пишет их имена в альбом с замочком на боку и сердечком на обложке, а когда услышит их песни по радио, скачет по дому, имитируя их движения на сцене, малышка моя, чудачка. Радио у нас в доме звучало постоянно, а она, бедняга все страдала, что мы не можем купить ей тот дорогой аппарат, где можно пустить эту современную пластинку, что называется Це-Де. Она очень хотела иметь свой собственный аппарат, не зависеть от радио, даже и плакала иногда, умеет она это – разжалобить. Но я ее спросил, есть ли такой аппарат у ее подруг. У кого-то был, у кого-то – не было, ну и я ей сказал, чтобы она чуть подождала, но ждать она не умела.

Она сорвала все фотографии певцов и артистов, рвала их своими длинными ладонями с ухоженными ногтями и в том, что она вернулась с таким ногтями была какая-то тревога, какая-то едкая неведомо откуда взявшаяся печаль. Она рвала их лица, бумажные гламурные лица, в гриме и ретуши. Рвала, как будто они ей принесли какое-то зло и вышвырнула их прочь, а потом легла, уронила голову на подушку и сколько мы – и я, и мать не спрашивали в чем дело, – не говорила. Молчала. Я думал, что заболела или у нее наступили те странные женские дни, когда женщины страшнее черта. – Взрывник говорил сдержанно и спокойно, как будто рассказывал о ком-то постороннем и как будто не стоял по пояс в холодной тяжелой тихой воде. Каждое наше движение, даже незаметное заставляло вибрировать эту воду, воду настолько холодную, что мы мочились прямо в штаны, чтобы хоть как-то согреть ноги, впрочем, даже и не поэтому, просто здесь в этой мрачной дыре все человеческие табу стали тем чем они и были – сводом условностей, от которого мы, абсолютно свободные, уже не зависели. Нам оставалось только стоять, слушая тишину, в которой мы надеялись расслышать звуки голосов и шум машин. Но слышали только размеренный голос взрывника. Мы стояли в холодной тихой воде и боялись, что на соль нашей мочи соберутся крысы, которые будут искать убежище в тепле наших тел.

– С кровати на пол выкинула всех кукол, которым сама же и шила их платьица-пальтишки и вязала шапочки, даже медведя плюшевого детского своего выкинула, того медведя, уже всего в заплатках, с которым спала с того момента, когда ей подарил его брат соседа, который давно живет в Германии и который принес охапку игрушек всем детям родственников, такую охапку, что даже моей малышке досталась лишняя игрушка. Этот вот самый медведь. Моя, конечно, хотела куклу, тонкую даму с длинными светлыми волосами, огромными голубыми глазами и неестественной яркой розочкой рта, но ей достался медведь, мягкий такой, немного немодный, и она каждый вечер с ним засыпала. Нет, мы перед тем сербским соседским немцем в долгу не остались – продолжал взрывник и мы знали, что он говорит истину, поскольку помнили, что он никогда ни у кого ничего не брал просто так, а если занимал сигарету или кто-то его угощал пивом, то он уже на следующий день спешил вернуть долг. – Я ему отнес бутылку ракии – в его голосе чувствовалась гордость, та гордость, которая совсем не подходила ни мраку, нас окружающему, ни той холодной воде, которая тихо грызла то немногое, что осталось от третьего уровня. – Я дал ему бутылку, а в ней набухший от ракии православный крест. И соседский брат обнял меня и сказал, что таких людей как в Сербии нет нигде. Вот, моя малышка и этого медведя выкинула, и я слышал, что ночью плакала, но чем ей помочь я не знал, лежал у себя в кровати и мучился, и надеялся, что это все женские дни, ерунда ерундовая. Было лето, каникулы, ее все зовут гулять, купаться зовут к реке, а она – молчит, листает свои тетрадки с сердечками и ни гулять не хочет, ни купаться, хоть еще в прошлом году ее вытащить из реки было невозможно.

Спрашиваю жену, что с дочкой у нас, а? Изменилась она очень, молчит, думает, плачет, страдает, а жена отвечает, мол, ничего, не вмешивайся, все в порядке. Очень уж она заступалась за дочку, жена моя. Еще бы желанный, после двух выкидышей, ребенок. Но и это прошло, стала она выходить из дому, перестала сидеть в своей комнате, появились у нее подруги новые. Я их не видел, но верил тому, что она говорит, а как не верить этим ее спокойным карим глазам и лицу невинному, еще совсем детскому, которое не умеет врать и не знает про обман. Она стала часто оставаться ночевать у своих подруг, у ее лучшей подруги была тетка в городе, детей у тетки не было, поэтому она и мою малышку часто звала в гости. Домой моя девочка возвращалась рано, с первым автобусом всегда, мол, чтобы день не терять, бледная как после бессонной ночи, хотя спала в доме городском, мирном и спокойном, а не в нашем доме возле железной дороги, спала на кровати, а не у нас – на старой скрипучей тахте. Знаю, что должна была там высыпаться, но приезжала уставшая, уходила в свою комнату и засыпала там и я едва мог ее разбудить, чтобы послать по хлеб и сигареты. Я сомневался, конечно, но не знал, как проверить, что ей сказать, и сам себя успокаивал, что это ничего, это взросление, а она действительно стала взрослой в это лето: вытянулась, расцвела, налилась как яблоко спелое. Глаза умные, волосы крепкие, здоровые, держится прямо, гордо, сильная и тонкая с прямой спиной, которая у меня была когда-то, пока я в яме шахты не похоронил себя, не знаю, получится ли этой воде и смерти меня исправить – говорил взрывник и продолжал нам рисовать истинную историю своей жизни, хотя нам, сидящим во мраке, единственной истиной и был этот мрак, ну еще вода и смерть – смерть самая верная истина.

– Красивая, здоровая, ходит по дому в широкой футболке неопределенного от частой стирки цвета и в стареньких трениках. И говорю я ей, что, мол, папа в субботу купит тебе на рынке новые треники и новую футболку, так сказал, но сам подумал, что не очень-то много у меня и денег, но решил, что ничего – как-то где-то сэкономлю и куплю, я хотел ее обрадовать, хотел, чтобы она как когда-то обняла меня от радости, прижалась и потерлась головой своей об мой небритый подбородок. Она же посмотрела только, взмахнула ресницами, кивнула головой и – ни объятий, ни поцелуев. Только легкая какая-то улыбка порхнула, и сказала она, что идет с подругой к ее тетке, которой нужна помощь и что у нее переночует, а утром вернется и чтоб мы не волновались и ждали ее. Как же не ждать, как не волноваться, думаю я и смотрю как длинными своими тонкими пальцами собирает волосы в пучок на голове и завязывает кеды, вся чистая такая, аккуратная. Это ее мать научила как нужно вести себя и что носить, чтобы не как другие дети, шумные, вульгарно разодетые, размалеванные, почти голые. Моя же чистая как цветок, уважает себя, уважает родителей. Ну и дал я ей денег немного, пусть купит себе что-то, и она взяла их, сложила аккуратно, а меня поцеловала как раньше, потершись лбом в подбородок и ушла.

Ушла моя малышка. Уже ночь, а мне нет сна, тревога какая-то, жар, встаю я, пью воду, чтобы охладила, но ничего не помогает, весь горю. Ложусь, опять встаю со скрипучего дивана, где спим с женой, сажусь, не включая света, чтобы ее не разбудить, и курю. Зажгу сигарету и курю. Молча. Только в приоткрытые двери смотрю, ожидая момента, когда малышка домой вернется в свою комнату. Ее комната рядом с нашей, которая и кухня и столовая. Но для девочки нашей я сделал отдельную комнату и даже специально для нее ванную комнату мы сделали, хотя мы с женой вполне обходились и без нее, но девочка росла и хотела, чтобы в доме все было как следует. Помню, работал я тогда дни напролет, чтобы заработать за ванную комнату, за голубую плитку облицовочную, за обогреватель. Курю я в темноте, но все равно волнуюсь, думаю, пойду я к автобусной станции, может приедет, уже светает, будет возвращаться домой, а ее кто-то испугает. Думаю, пойду встречу. Иду, не тороплюсь, сдерживаюсь, размышляю, как вдруг останавливается возле станции автомобиль, блестящий, роскошный, стекла темные как ночь, а и него выходит моя малышка. Из-за ярких фар, из-за темных стекол не вижу кто сидит за рулем, кто в автомобиле, но вижу мою девочку, как выходит из автомобиля и шагом чужим, мне незнакомым, странным уходит во тьму, к станции. Едва я ее узнал, мою малышку – в какой-то юбчонке короткой, которую я и не видел никогда, волосы распушенные, она идет навстречу занимающемуся утру, шагая в тех туфлях на высоких каблуках, которые носят бесстыжие женщины, а на поясе блестящий ремень широкий. Смотрю и глазам не верю. А она вынимает из школьного портфеля своего джинсы и футболку, волосы собирает, надевает кеды вместо бесстыдных туфель. Волосы собирает как будто дома, расчесывает их торжественно, как мать ей расчесывала, когда она сидела перед трюмо, а мать бесчисленное множество раз проводила расческой по ее волосам, чтобы были здоровым и блестящими, чтобы не секлись, не ломались. Она не успела зашнуровать кеды, как я подошел к ней с возгласом удивления и отчаяния, что, мол, делаешь здесь, несчастная. А она от страха взвизгнула и портфель уронила. Хотела бежать, но я поймал ее за волосы, за ее блестящие крепкие волосы, тащу, не даю ей рыдать в голос, чтобы соседей не разбудила, позора ведь не оберешься, и только тихо сквозь зубы матерюсь: откуда у тебя вещи блядские?! Откуда, курва! Дома уже начал кричать в голос, ничего не вижу от беса и стыда, дом трясется от крика моего и ее рыданий. Жена плачет, лицо в руки уронила, плечи ходят ходуном, а над ней ею вышитое полотенце с голубками, целующимися и пожеланием добра дому и благосостояния. – Ах ты, курва! – ору. – И он кричит так, что эхо слово «курва» разносит по всему третьему, почти полностью в воде, уровню, уходя, рикошетя о воду и снова возвращаясь к нам, слушателям, беспомощным, таким же беспомощным каким был он, когда хлестал дочь свою словом тяжелым, резким. – Она плачет и молчит. Молчит и плачет, начнет оправдания и прерывает себя, знает, что лгать бесполезно, врет, что это тетка чужая ей вещи купила, а привез ее друг один в машине отцовской, ну и другие лживые слова говорит, перемежая их плачем искренним, правдивым. С губ и глаз не успела снять косметику и лицо ее, с темными синяками туши, изменилось, чужим стало, ложным и лживым, с помадой, тяжелой для ее нежных дрожащих губ.

– Кто тебя привез? – спрашиваю. – С мужчинами по ночам раскатываешь, курва! И каждый раз она опускает голову ниже, как будто словом этим бью ее по голове. – Не суди ее, – просит жена. – Ошиблась она, исправится – сидит старая моя жена в ночнушке, бледной и ветхой от частой стирки, просит меня пощадить дочь, а я и ее матом поливаю и ее – старую блядь и дочь ее – блядское семя, унизившее меня и нашу семью. А вместо покаяния дочь и далее лепечет что-то об отцах, друзьях, повторяет ложь свою и так искренно, так обильно снабжая слезами, что уже сама верит в правду свою. Настолько верит, что и я ей чуть не поверил, почти поверил, но как увидел каблук высокий блядских туфель, торчащий из школьного ее портфеля, то опять в груди такая боль и злость. Не могу ее слушать, тошнит меня от вранья ее, не могу видеть это чужое лицо, когда сидит она передо мной в старых джинсах своих и такой знакомой футболке с надписью кока-кола. И ударил я ее. Впервые в жизни ударил. До этого не бил ни разу, девочка ведь, да и родилась слабенькой. Какое там ударить, я и кричать на не смел.

Дал я ей пощечину, но не ладонью своей, с мозолями тяжелыми как свинец, а тыльной стороной, ударил, чтобы закрыть этот в кровавой помаде лгущий рот, чтобы не слышать льющееся из него вранье, чтобы не видеть следы красной краски, оставшейся на ее зубах. Она упала со стула, как будто я ей полголовы снес. Вся сжалась, больше от страха, чем от боли, и кинула мне в лицо слово матерное, которое я и не думал, что знает и сказала, что мстить мне будет. Там, на линолеуме нашей кухни сказал мне, что будет мне мстить, что не хочет жить так как живу я, и что ее жизнь – это ее личное дело. Сказала тонким детским своим голосом, четко произнося речи грубые, которые не соответствуют ни голосу ее, ни лицу. Сказала еще, что заслуживает больше, чем наш затхлый дом, который трясется весь от проходящих поездов и через окна которого видны только пьяные путевые обходчики. Сказала, что есть люди, которые ее ценят, и которые заботятся о ней, и которые помогут ей вырваться из этого болота. И что ее в жизни ждет нечто большее, чем булка хлеба на завтрак и футболка с рынка, больше, чем летнее купание на реке, больше, чем старые стулья из шахты, на которых еще остались инвентарные номера. И понял, я, глядя в лицо ее, чужое, нарисованное, что она уходит, моя малышка, не хочет оставаться здесь в нищете нашей. А она все кричала в гневе, навсегда чужая и совсем другая. Орала так, что ее все соседи слышали и казалось, что крыша дома упадет от крика этого и от срама, накрывшего наш дом. Поднялась она с пола, и рванула к дверям, бежать, сбежать. Хотел я ее остановить, но стыд задержал меня, стыд, что все соседи увидят, как я сутулый, бегу за ней, прихрамывая тяжело, в то время как народ идет по своим делам – кто на работу, кто на рынок. Весь день ее не было дома. Весь день, – продолжал он, сжав руками своими голову, как будто болела она нестерпимо, когда рассказывал он нам, четверым то, что и самому себе никогда не рассказывал, рассказывал, слушая наше тяжелое дыхание в ответ, тяжелое как вода, которая неумолимо поднималась все выше.

– Ушла она и никто не остановил ее, ни я, ни жена моя, которой я, плюнув сквозь зубы и выматерив ещё раз и ее и дочь ее, запретил выходит из дому, нечего, мол, перед соседями позориться и дальше. – Оголодает и вернется – сказал я. – И научится как вести себя! – и руки у меня дрожали, когда прикуривал сигарету. Нет и нет ее весь день, моя старуха слезы глотает, я молчу, все на дорогу гляжу, все ее поджидаю, все мне кажется, что идет она, голову опустила, признала вину свою и радуюсь я, но оказывается всегда, что или чужой какой ребенок прошел мимо, или просто померещилось и глаза мои видят то, чего нет, но что им желанно. Как только пали сумерки, собрался я ее искать, но напрасно – нигде ее не было. Жена просила меня обратиться в полицию, но я опять только выругал ее: как мне идти в полицию? Как рассказывать беду свою чужим равнодушным людям?!.. Нет, я решил в город пойти, искать ее там. Ходил я по кафе, по ресторанам, по заведениям, где играла музыка, где собиралась молодежь, по паркам искал ее, обшаривая каждую скамейку, поскольку уже знал, что нет никакой квартиры и никакой тетки. Нет и не было. Но натыкался только на бомжей, пьяных и сумасшедших. О чем мне с ними было разговаривать? Откуда им знать, куда ушли карие мягкие глаза моей девочки? Молодежь я спрашивал, но едва успевал и выговорить ее имя: они, такие чистые и такие разодетые, обходили меня, как нищего, стороной, и я чувствовал, что не принадлежу ни этой ночи, ни полумраку их кафе, где они пили свои коктейли и забывали меня сразу, как только отворачивали от меня голову. – Взрывник еще не успел закончить предложение, как вода вдруг нахлынула так сильно, что мы вынужденно потеряли опору. И пока он продолжал говорить, все искали в холодной воде что-то, за что можно было ухватиться. А он, не обращая на это внимания, все рассказывал, как искал. Как высматривал ее в толпе пьяных шумных чужих детей, как напрягал глаза, стараясь увидеть в трепещущем свете, искажающем пространство, заполненное музыкой, рвущей уши, такой сильной, что даже его слух, привыкший к взрывам и к звукам отбойного молотка, не мог выдержать.

– Искал я свою девочку и нашел. Сидела она на кожаном широком диване и пила из высоких стеклянных стаканов так уверенно, как будто может заплатить за то, что пьет, так уверенно, как будто привыкла сидеть с чужими людьми. На ней была вчерашняя кроткая юбка и туфли с высоким каблуком и прижималась она к пузатому незнакомому человеку моих лет. – Да не она это, сказал я себе, она бы не стала ставить ноги на колени чужого мужчины. Приблизился я, чтобы увидеть лучше, приблизился, почти убежденный, что это чье-то чужое несчастное дитя, только похожее немного на мое, чья-то чужая девочка, сирота, без дома и родителей, которую нужда заставила обнимать пузатого толстого мужика, чей живот как желе ходит ходуном под узкой рубашкой, от которой пахнет деньгами, бедой и дорогим одеколоном.

Подошел я совсем близко, полностью свихнувшийся от поисков, надежды, музыки и света, а она бедром своим касаясь его бедра что-то шепчет ему на ухо, совсем близко, и молодое ее дыхание холодит его толстую шею, а он опустил пухлую свою тяжёлую руку на ее колено и гладит бесстыдно, поднимаясь все выше, к юбке ее, короткой как носовой платок. Она. Это она, моя девочка, смеется пьяненько и нет надежды больше. Моя. Нет надежды, что обманулся я, что сейчас вернусь домой, а она ждет меня, вся в слезах и раскаянии, сидит за домом нашим, возле полянки, куда всегда уходила, когда хотела побыть одна или, когда получала плохую оценку, которую скрывала больше от меня, чем от матери. Не больше надежды. Она не там. Она здесь. И чужие люди трогают ее за ноги и талию, и она разрешает, она не стыдится, она не волнуется, что я и мать ждем ее и ищем, она и не помнит о нас. Ее руки тянутся к бокалам на длинных высоких ножках, ее руки берут длинные тонкие сигареты, а его руки подносят ей огонь, щелкая золотой зажигалкой и трогают за колени, щиплют за белые стройные бедра, а она хохочет и не отводит его руку, а наоборот, прижимается к нему, трется об его подбородок, как когда-то в детстве об мой, обнимает его за шею, толстую с толстой золотой цепью, и кидает горделивые взгляды на ровесников, которым не досталось места и которые вынуждены стоять у стойки бара.

Прорвался я вперед к кожаному их дивану, где сидела она, забыв про то чистое скромное время в комнате своей, где со стен на нее глядели певцы и актеры – тогдашние ее кумиры, прорвался как рок, как гроза, вынырнув из массы тел, развел силой ее руки, обнимающие толстый чужой живот и так крикнул, что даже музыку заглушил. Все вскочили: и она, и толстяк, и еще какой-то лысый, что сидел с ними. Моя девочка перепугалась, рот в красной помаде в удивленном овале, если бы не пудра на лице, покраснела бы как помидор, я знаю, она всегда, когда была виновата, то всегда стыдилась проступка своего, даже не смела в глаза посмотреть, краснела и сбегала в комнату свою с плюшевым стариком-медведем и тетрадками с сердечками, скрываясь. И вдруг слышу я, что отвечает она и лысому, и толстяку, что, мол, не знаю, кто этот пьяный старый идиот, первый раз его вижу, говорит. Говорит так обо мне моя девочка, которая стыдится, но не того, что я вижу ее почти голой в объятиях чужих рук, а стыдится она – меня. Стыдится моей сутулой спины, моей небритой бороды, моих заскорузлых с въевшейся грязью рук, моих квадратных грязных ногтей. – Пьяный идиот, первый раз его вижу сказала моя девочка и добавила – мамой клянусь. Той мамой, которая в этот момент почувствовала наверняка клятву эту, и что-то оборвалось в ее груди, что-то такое важное, что вырвался из ее уст вздох такой тихой силы, которым ломают черепицу на крышах. Впрочем, слов я ее жестоких не слышал: шум музыки и собственное давление создавали в моих ушах гул, но знаю точно, что она сказала. Знаю, видел я как в эти жестокие слова складываются движения ее нежных кровавых от помады губ. И словами этими она хотела задержать себя здесь, задержать свое место на кожаном диване и не дать мне отвести ее в прежнюю жизнь, в наш дом, где нет ни этой яркой косметики, ни туфель на каблуках, высоких как мачты, где нет ночей веселых и коротких как ее короткая юбка, такая короткая, как будто ее и нет совсем.

Мужчины встали, отирая меня от их дивана, – старый идиот, сказали они, уходи, уходи, это мое мясо. Я не знаю, слышал ли я эти слова или тоже прочитал с губ, но его пухлые губы, чьи слюнявые края были в красной помаде, которую оставила моя девочка, сказали именно это. И я, глядя прямо в его уверенные наглые глаза, не давая еще раз повторить это слово, – ударил. Ударил резко, сбоку, в толстое мягкое ухо. Ударил так, что он упал, – говорил взрывник и в голосе его чувствовала прошлая, но и поныне живущая злость, которая бывает лишь тогда, когда человек не смог отомстить в нужной мере за обиду. Злость, требующая повторения мести. И мы думали о том терпком желании мести, стоя по грудь в воде и слушая его. Стояли спокойно, поскольку волна как будто бы схлынула, и мы могли более уверенно стоять на наших деревянных от холода ногах. – Врезал я ему в ухо так, что он прилег на диван, а его друзья и та банда сторожей у входа ринулись на меня и давай меня месить – кулаками, ботинками. И все время, когда я распластанный лежал на полу, грязном от чужих подошв, пролитого алкоголя и разбитых бокалов, я видел ее, мою девочку, как успокаивает она своего толстяка, как гладит его размякшее тело. Мелькали у меня перед глазами искры от ударов, смешиваясь с мигающим беспорядочным светом ночного клуба, но даже тогда, когда вытаскивали меня, избитого, видел я, как восхищенно смотрит она на очнувшегося толстяка, который, куражась перед ней, заказывает новый коктейль, а она его все гладит, пытаясь ему угодить, пытаясь показать, что невиновата. Мамой клянусь – сказала она. И тогда я потерял сознание. Но прежде чем упал я в спасительный туман, увидел я перед собой глаза моей старухи, отчаянные от бессонницы, с опухшими от плача веками, моей старухи, которая ждет, что я верну ей дочь, и будет она, как раньше, расчесывать ее волосы, любуясь их совместным отображением в стареньком трюмо.

Когда я вернулся домой, в синяках и ссадинах, с перебитым ребром, которое делало болезненным каждый вздох, жена моя кинулась ставить мне холодные компрессы из ракии, той лечебной, которая называется комовица и которая хранится в доме на случай, если на работе заденет меня случайно при взрыве какой-то камень. И сказал я жене, что ее дочь не знает нас, что меня, старого пьяного идиота, она видит первый раз, и что меня избили ее толстые друзья и что она стыд жизни моей. И заплакала моя старуха и в этот момент почувствовал я, насколько сильно я избит. А потом, когда я едва мог сидеть, все раны, которых я не чувствовал в горячке, когда дали о себе знать, пришла полиция. Кто-то сообщил о драке в клубе и двое полицейских из нашего участка, с которыми я давно знаком, пришли, задевая своими высокими фуражками нашу низко висящую лампочку, и сели за наш кухонный стол, который одновременно был и столовым. Потревоженная лампочка задрожала неверным светом, таким как тогда в клубе. И начали меня расспрашивать о драке: кто бил, кого били, за что били. И я хотел им рассказать, что невиноват я. И хотел я, чтобы они наказали тех, кто избивает невинных людей, ничего плохого никому не сделавших и честно работающих весь свой век. Но тогда я был бы должен рассказать и о своем стыде, причиной которого было ее бесстыдство, дочери моей, которую, если я расскажу, все завтра будут называть курвой. Весь поселок наш, вся шахта, и я не смогу смотреть людям в глаза.

Глотая боль в ребрах, и двигаясь, как будто у меня ничего не болит, я сказал, что никто меня не избивал, что я сам упал, когда пьяный возвращался из пивной «Шахтерский отдых», и плюньте, ребята, давайте пропустим по маленькой, коль вы пришли ко мне, и разойдемся, мне завтра рано на работу. Они переглянулись, выпили ракию из наших рюмок, толстых, пузатых с цветочком, и сказали, ладно, хозяин барин, дело твое и тебе решать и ушли.

Я ее днями искал по городу, хотел встретиться с ней без посторонних, хотел ее привести домой, чтобы опять началась наша старая жизнь, без постыдного молчания, слухов и позора. Я ночами обходил кафе и клубы, парки и рестораны. Я узнал всех бомжей и пьяниц, узнал всех охранников, которые делали все, чтобы не пустить меня в клубы, где мне не место, я узнал всех тех, которые тайком из-за кустов показывают свои пенисы, и тех, кто ссыт по подворотням. Я узнал все парочки, которые бесстыдно обжимаются в ночных парках. Все они смеялись и издевались надо мной, для них я был старым идиотом. Так проходили месяцы, пока один из охранников не отвел меня в сторону, опасаясь насмешек друзей своих, и сказал мне, чтобы я больше не искал дочь, что, мол, уехала она в столицу с солидными людьми. Я только кивнул головой, скрывая слезы, повернулся и решил про себя – еду в столицу. Поеду и найду. Найду ее. И поехал. В том чрезмерно большом и невыразимо чужом городе я искал ее, мою девочку, я спал в самых дешевых ночлежках, а когда совсем оказался без денег – в парках, под мостами и в пустых складских помещениях. Спал недолго, час – два, чтобы вернуть силы и опять выходил на холодное чужое пространство города, убегая от общества, которое вынужденно стало моим – от наркоманов, последних алкоголиков и сумасшедших, убегал от второй жизни этого города, в котором рядом мирно существовали люди в галстуках и с такой уверенной походкой, как будто всегда знают куда идут и сумеречные колеблющиеся тени, скрывающиеся по темным подворотням.

Я использовал свой отпуск, поскольку не мог взять свободные дни: не похороны, не свадьба, не болезнь, не проводы и не семейная Слава – престольный праздник, который все празднуют широко. Зачем тебе отпуск? – сказал бригадир и подмигнул, хлопнувши меня по сутулой спине. Может дочь собираешься замуж выдавать? – и засмеялся беззлобно. И так я ходил и ходил по столице, наматывая бесполезные километры, ища на каждом девичьем лице карие нежные глаза моей дочери, а осеннее небо Белграда равнодушно сеяло дождем мелким и грязным, как будто пропущенным через угольную пыль. Я ходил немытым и грязным, ссал в укромных местах и за мусорными баками, где собирал остатки еды, которую можно было использовать, а воду пил из немногочисленных питьевых фонтанчиков, расставленных по городу, равнодушному и холодному, которому и дела нет, где ты спишь и что ешь.

И наконец – сломался. Сломался от бесцельных поисков, от бессонных ночей и голода, и понял, что не найду ее в этом человеческом муравейнике. Я должен вернуться, должен как пес зализать свои раны, должен набраться терпения и вместе со старухой моей сесть на крыльцо нашего дома, ожидая, что девочка моя вернется к нам. И тогда я все прощу и забуду, только бы слышать ее спокойное дыхание в соседней комнате и скрип пружин ее старенькой тахты, которая стоит у окна, обращенного к железной дороге и где иногда видно, как поет свои никому непонятные песни пьяненький путевой обходчик, когда возвращается домой. И я вернулся. Вернулся поездом, таким медленным, что нас обгоняли цыганские повозки. Я дремал в общем вагоне на дощатой скамье втиснувшись между бабой, везущей на рынок перезревший виноград, обморочно закатывающую глаза вонючую курицу и орехи, и пьяным гармонистом, возвращающимся то ли со свадьбы, то ли с похорон. Я дремал, не выпуская из рук билет в ожидании кондуктора, который так и не появился, и мне было жаль потраченных на дорогу последних денег.

И продолжил жить без нее. Продолжил бесхитростно и безропотно тянуть свою ношу. Соседям сообщил, что дочь поступила в училище, а что не приезжает, так денег нет, едва хватает, чтобы снять ей квартиру. Так я объяснял соседям, и они делали вид, что верят мне, хотя я знал, что врать не умею и делаю это очень неубедительно. Впрочем, может они и верили мне. И дни проходили чередой, нанизываясь один на другой, и не было дня, чтобы я не думал о ней, о дочери моей беглой, не было ночи, чтобы не приснилась она мне. Иногда мне снилась она совсем маленькой, с медведем в обнимку, а иногда я просыпался от собственного крика, потому что опять во сне возникали передо мной ее голые ноги, которые тискают чужие пухлые пальцы. Жена моя плакала постоянно и я даже уже не ругал ее, только она, старуха, и осталась у меня. – Только она, старуха моя, – повторил взрывник, всеми оставленный, и вода, слепо разъедающая третий уровень, колыхнулась, толкая нас, таких же слепых как она, таких же одиноких как наш друг.

– Потом однажды утром, чистым и спокойным, когда я собирался на смену, пришли знакомые уже полицейские из участка и сказали, чтобы я собирался и шел с ними, они, мол, дадут мне справку для бригадира, объясняя мой прогул. Я сел в полицейский автомобиль, спрашивая, что случилось, но они не ответили, а только старший из них посмотрел на меня таким длинным взглядом, что мурашки у меня побежали по похолодевшей спине. Я надел шлем, стараясь смирить дрожащие руки, старясь не показать свой страх. И повторил ещё раз, когда автомобиль двинулся в сторону автомагистрали, которая никак не могла привести нас к полицейскому участку. – Куда мы едем? – спросил я, холодея от неясной еще догадки. А молодой полицейский, сидящий возле шофера, повернулся и сказал, стараясь не пугать меня, что едем мы на опознание и когда приедем, все будет ясно. Я закурил сигарету и курил одну за другой пока мы не подъехали к холму, с которого расстилался вид на огромный город, раскинувшийся как сонный зверь между двух мощных рек. Белград. Столица.

Привезли меня к белому большому зданию и мы, войдя, сразу стали спускаться вниз по ступенькам, таким длинным и холодным, как будто спускаемся в плахту. Я выглядел здесь чужеродно – в своем комбинезоне с каской на голове, но бледные тени людей в белых халатах, смотрели сквозь меня, не удивляясь и не отвечая на мое беспомощное здрасте. На длинном металлическом столе под белой простыней лежало тело. И доктор для мертвых, высокий, худой до желтизны и пропахший химией и смертью, спрашивая разрешения у полицейских, шелушащимися от частого мытья руками, поднял простыню. И моя девочка – голая, мертвая лежала на металле – спокойная, далекая, – голос взрывника звучал все глуше и глуше и мы, слепо трогающие руками свои глаза, чтобы почувствовать глазные яблоки и убедиться, что они у нас есть, теперь стали беспокойно дергать себя за мочки, боясь потерять и слух – это последнее доказательство, что мы еще живы. – Грудь ее пересекал толстый шов, как у соседа моего, который нам показывал свою грудь, после того, как ему сделали операцию на сердце. Он тогда всем показывал шов и фотографию своего хирурга, которую носил в кошельке. Девочка моя, голая, но вся невинная, невиннее, чем я видел ее в последний раз, лежала на столе, и я не сразу услышал вопрос доктора, спрашивающего меня, узнаю ли я покойницу. Узнаю ли я покойницу? – повторил он и я вспомнил ее слова, там в ночном клубе, когда сказала она – понятия не имею кто это, и назвала меня старым пьяным идиотом. И я хотел сказать, что понятия не имею, хотел сказать, что это не она, хотел оставить себе надежду, хотел забыть голое тело со шрамом, бледное и мертвое, хотел… но мысли мои прервал голос полицейского, который сказал, конечно узнает. И я узнаю, я ее знаю с рождения.

Это она, дочь. Я смотрел на тело ее и вспоминал. Узнал шрам на колене, который она получила, когда упала на острую гальку возле железнодорожного переезда, возвращаясь из школы, я вспомнил как она плакала и почти улыбнулся своим воспоминаниям, но ледяная маска лица не позволяла сложить улыбку. Я узнал родинку на левом бедре, такую же, какая есть у моей старухи, я узнал руки ее, которые заканчивались непривычно длинными ногтями, слишком красными для мертвенной их бледности. Лицо ее было без косметики, а волосы, пестрые от краски, убрали за маленькие правильные уши, и лежала она передо мной такая невинная, как в детстве, когда вырезала из старых журналов портреты певцов с чудными именами.

Полицейский спросил доктора о причине смерти и тот ответил равнодушным голосом усталого человека, привыкшего к виду спокойных трупов на столе и рыдающих живых возле. – Передозировка наркотиками, видимо недавно стала принимать и не рассчитала дозу. Руки моей девочки, действительно были покрыты мелкой строчкой уколов, я узнавал их, эти проколы у вен. У меня были такие же, когда я регулярно давал кровь, сначала в армии, а потом и на шахте, чтобы получить отгулы. Вот и у нее вена была тоже в точках, потемневшая, почти желтая. Полиция потом увела меня из мертвецкой, полной подземного шахтерского холода и заставила подписать какую-то бумагу. Тогда услышал я, что в соседней комнате говорили о ней, моей девочке, обсуждая не только то, что нашли при вскрытии в ее теле большую дозу героина, а и то, что была полна и мужского семени, и не от одного мужчины. И все это со смехом, скрипучим, издевательским. – Вся была нафарширована, просто капало из нее – слышал я чужой голос и опять сжалось сердце и кулаки, но полиция была рядом: они меня взяли под руки, повели, говоря что-то утешительное, и вывели из этого холодного скорбного здания, и насмешливый голос, говорящий ужасные вещи о моей дочери, умолк. Так рассказывал взрывник наш нам и тьме, нас окружающей. Тихой тьме, громко свидетельствующей о том, что нас не ищут, что не гудят машины, идущие нам на помощь. Что помощи нет, как не было помощи и товарищу нашему в тот день, когда его дочь наконец-то вернулась домой. В цинковом казенном гробу с окошечком для лица. Он спешил нам рассказать свою историю, торопился, опасаясь, что вода оставит недорассказаной его жизнь.

– Смотрел я на нее через окошечко, спокойную и умиротворенную, и лицо ее успокаивало и меня и старуху мою больше, чем мы успокаивали друг друга. Хотя, как могли мы быть спокойными, мы, страдающие от того, что смерть не забрала нас, стариков. Мы успокаивали друг друга забытыми нежными касаниями, и готовились похоронить наше единственное дитя, дитя, позднее, пришедшее к нам тогда, когда мы уже не надеялись и ушедшее рано, когда мы не ожидали. Гроб был запечатан, и жена моя плакала, что не может обнять напоследок своего ребенка и положить рядом с ней медведя ее или хотя бы одну куклу, чтобы она была не одна в том далеком неизвестном, куда она сейчас отправляется. Я ей не сказал, почему гроб запечатан, не рассказал о швах и следах игл. Сказал я ей и остальным, и полицейские меня в этом поддержали, спасибо им, оказались людьми, что погибла она в аварии, поэтому тело в таком состоянии, что открывать нельзя. – Но хоть медведя могу ли положить? – вопрошала моя старуха, чтобы было ей с кем играть, моей девочке и я в бессилии пожимал плечами, гладя ее по седой голове и никак не мог ей помочь, поскольку и мне было жаль, что не можем мы открыть гроб, нарядить нашу дочь, положить рядом с ней ее старые игрушки и проводить ее в лучший мир.

Надевая свой старый, ставший мне тесным костюм, который купил еще на свадьбу, я знал, что там под землей нет ничего хорошего, только мрак и холод, я всю жизнь схожу туда, под землю. Мрак и холод, которые отбирают жизнь и которые сделали меня таким сутулым, таким старым, таким немощным. Похоронили мы ее на кладбищенском участке, который приготовили себе и который никак не смел стать ее домом. И все закончилось, – сказал взрывник почти шепотом, и шепот его, смешавшись с водой, холодом вошел в наши поры. – Все трупы забываются, и дорогие и чужие, в форме или без, помнят только тех, которые принесли людям много зла и быстро забываются те, которые зло никому не делали, разве что себе. Человек долго помнит только свои страдания и свою муку, и свой стыд, но это пока он жив, а умрем – и никто не вспомнит, чем мы жили и жили ли вообще и нас, когда отнесет вода, помнить будут разве что в тот день, когда тела наши вытащат из земли на краткое время, чтобы опять опустить в землю, – сказал взрывник. И наступила тишина, такая густая, что хотелось, скрываясь от нее, кинуться в воду, убегая.

– Человек убегает, чтобы не возвращаться, а от земли убежать невозможно? – разбил густую патоку тишины рудокоп, наш друг, молчаливый настолько, что у него легче было попросить каску взаймы, чем получить ответ на простой вопрос. – Когда мы бежали из Краины, спасаясь во время операции «Гроза», убегая от ножа и могилы, и когда несла меня человеческая река отчаяния, в которой мы, сидящие на тракторах и прицепах, грузовиках и в машинах с кожаными сиденьями, все стали равноправными и одинаковыми, там в колонне, которая двигалась на восток, мы, объединённые бегством и поражением, являли собой монолитный сплав боли, горечи и ненависти к тем, от которых мы бежали. Тогда в том жарком душном мареве августовской ненависти, в которой смешались пот, страх, смерть и выхлопной дым множества машин, я думал, вернее не думал, а был уверен, что наше бегство временное, и может даже совсем не бегство, а просто поездка в Сербию, в страну, в которой мы не жили, но по ней назывались – и которой, мы это знали, принадлежим. Так я думал и выдавливал из себя тревогу, что сейчас колонну нашу начнут расстреливать из танков или же мы все исчезнем после одного короткого авианалета, а так уже бывало с беженскими колоннами. Позже, когда я смыл с себя недельную грязь того грозового лета, закончившегося для меня днем святого Ильи, когда побрился и когда взгляды людей уже не напоминали мне, что я беженец, не напоминали мне ни тех, кто встретил нас на границе, и нам, жаждущим, отупевшим от бега и бессонницы, продавал воду, и ни тех, кто не продавал нам ничего, а давал, спрашивая, нужно ли нам что-то еще, тех, чьи слезы по вкусу были похожи на наши, я понял – что временное наше пребывание здесь, в центре для беженцев, совсем не временное, а постоянное. И осознал я, что мы все здесь – вне времени: здесь все для меня – чужое и сам я – ничей. Воздух в шахте становился все более разреженным, как будто вода выпивала последние остатки кислорода. Голос нашего товарища звучал глухо, но мы, ища спасения от мертвого ужаса тишины, напрягали все свои силы, чтобы не упустить ни одного его слова.

– Да, мы были ничьи, разве что своими назвать нас могла беда, соединившая нас в массу однородную и равноправную, одинаково оросившую бесплатный хлеб слезой стыда, слезой, которую невозможно было сдержать, когда получали мы нашу пайку – ту, которую не заработали, ту, которую не заслужили и которую не хотели. Мы, живущие в этом чужом мире, были противны самим себе. Мы даже не могли сказать, мол, иду домой, или меня ждут дома, или переночую у себя. У нас не было ничего своего, и дома – не было. Мы не могли ответить на простой вопрос – где мы живем, откуда мы, и не знали зачем мы существуем, создавая неудобства всякому, кто сталкивался с нами случайно и уходил как можно быстрее, воспринимая нас как дурное напоминание о чем-то стыдном. Старый санаторий недалеко от Белграда встретил нас бледными лицами стариков и детей, беженцев из Боснии. Они походили на нас как близнецы – одинаковым потерянным выражением глаз, полных неосуществленных желаний. Еще было несколько офицерских семей, тех, кто не умели или не хотели отказаться от присяги и флага, не хотели изменить данной когда-то клятве. Не хотели или не умели и остались без более комфортных пансионатов на море, где расселялись все военные, и без особого продуктового следования, положенного тем, кто был силой. Их, уже лишенных достоинства, суетливых в походке и словах, распихивали по каким-то медвежьим углам, стремясь забыть, как каких-то инвалидов или уродов. Мир, в котором мы оказались, жил по своим правилам, – рассказывал нам наш друг, хотя мы не были уверены, что он рассказывает именно нам, может просто говорит в темноту, отгоняя своим голосом собственные страхи. Впрочем, мы даже не были уверены, что это он нам рассказывает, поскольку редко кто слышал его голос, особенно такой как сейчас – с каждым словом все более ясный, все более решительный. – Нет, все же это он нам рассказывает – подумал я и поскользнулся: сапог, потеряв опору, заскользил, и я окунулся в холодную тяжелую воду, и мне показалось, что подо мной разверзлась бездна, и я почувствовал страх и… разочарование, что не услышу еще одной истории, что утону и не узнаю с кем я делил холодную западню третьего уровня, не узнаю моих друзей, тех, кого знал и раньше, с кем дышал одним пыльным угольным воздухом забоя, но по-настоящему узнал только сейчас.

– Дни проходили за днями, одинаковые как горошины – первое, что услышал я, когда вынырнул из грязной воды, откашливаясь и шумно вдыхая воздух, ту важную для нас вещь, ту единственную прослойку, которая делила воду от тьмы коридора. Коридор и вода были одинаковы – темные, холодные и чужие, и только узкий пояс воздуха, того, который я, мокрый и грязный, сейчас втягивал всеми легкими, делал их различными. И я с радостью, как будто все уже закончилось и спасение пришло, вдыхал в себя воздух и слова, а рудокоп продолжал: — Время тянулось и тянулось, делясь на похожие одинаковые отрезки. Еду подавали в одно и тоже время, в указанное время появлялись врачи, журналисты и политики, частота визитов которых свидетельствовала о наступающих выборах.

Политики всегда спешили, говорили одинаковые речи и клялись чем-то, о чем мы и забыли, что существует. Ну, конечно, говорили, что помнят о нас и заботятся. Красный крест и какие-то общества женщин различных названий, одетых как будто собирались одновременно на свадьбу и похороны. Они оставались достаточно долго, чтобы почувствовать себя значительными, они сияли от собственной важности и гуманности, фотографируясь с нашими детьми, любознательными и радостно встречавшими любое новое лицо, которое нарушало серую скуку одинаковых дней. Мы создавали вокруг себя барьеры, мы огораживались от своего прошлого и чужого настоящего, мы привыкали к определенным правилам и лица наши постепенно сливались со стенами нашего пристанища, становясь такими же бледными и потрескавшимися. Ветшали наши воспоминания, и мы несколько раз пересказывали, не замечая этого, одни и те же истории. И истории были одинаковыми, и голос, и паузы, и интонации, и взгляды. Мы пережевывали прошлое по нескольку раз, а если случалось, что-то новое, мы в восторге от полученной драгоценности, носились с ней, рассказывая и перерассказывая несколько раз, пока она не становилась мучительно скучной.

Меня убивало все: и серый цвет наших лиц, и наши скучные знакомые серые булыжники историй, и одинаковые игры наших детей, этого нашего беженского несчастного потомства. Даже они, дети наши, повзрослевшие от ненависти, лишенные надежды, что все изменится к лучшему, были рады лишь тому, что сыты, что не нужно бежать и бояться. И пусть мир вокруг нас забыл про нас, пусть. Не важно. Многим взрослым ничего иного и не хотелось, только чтобы мир забыл нас и оставил нас в перегороженных на быструю руку залах старых санаториев, пансионатов и домов отдыха, из которых сделали муравейники, где каждый получил комнатку и мог спрятаться среди стен с вытертыми обоями и давно некрашеным полом. Чтобы мир оставил нас в наших коммуналках с санузлами, где плитка постоянно отпадала, а вечно текущие трубы были бесстыдно выставлены наружу. Многие хотели, чтобы мир нас забыл, и мы бы в тишине мерили периметр двора, подсчитывая шаги и пережевывая наши, кроме нас никому не нужные, воспоминания.

В забытье безвременья я чувствовал, что теряю себя, что мои мысли и движения становятся все более медленными, все менее живыми. Убитый жизнью, которой я вынужденно жил, я делал все, чтобы оставшемуся огрызку своей жизни придать хоть какой-то смысл. Но каждый раз, когда я надеялся, что наконец-то что-то сдвинулось с места, что наконец-то я сбежал от патоки медленных дней, проведенных на лестнице, перед входом в санаторий, дней, когда я пустые глаза свои заполнял небом, считая облака, я оказывался в западне своего страха. Мысль о том, что нужно идти в чужой, может быть враждебный, незнакомый мир пугала меня, и я предпочитал и далее жить этой затхлой спокойной жизнью. Убегая все глубже в себя, я засыпал. Не потому, что нуждался в отдыхе или стремился набраться сил, а для того, чтобы забыться. Я упивался забвением, тонул в нем как в единственном спасении: глаза открывал неохотно, научился очень быстро уходить из реальности в сонный уют, который давал возможности слабой моей душе отдохнуть от боли, давал мне возможность не видеть во что превратился я, тот я, который когда-то мечтал, надеялся и жил. Сначала мне как можно быстрее заснуть и забыться помогал алкоголь, но я быстро понял, что снящиеся в таком состоянии сны – это всегда исключительно кошмары, да и длятся такие сны недолго: довольно быстро наступает ранее утреннее похмелье с тошнотой и тяжелой головной болью, и я остаюсь без мягкой защиты сна. Поэтому я перестал пить перед сном, а взял тактику выдерживать несколько бессонных ночей после которых сон приходил сам: глубокий, пустой.

Потом я научился тонуть в сновидение в любом месте и в любое время, лишь бы найти место, где можно было бы прислониться и смежить веки: заснуть, задремать, уйти в то состояние меж сном и явью, когда боль не болит, только теребит нервно, когда не тревожат воспоминания, когда кажутся реальными мечты и осуществимыми надежды. Я научился видеть нужные мне сны, а просыпался лишь тогда, когда разносили еду, которую съедал быстро, и опять возвращался к своим снам, опять бежал в сонную свою крепость, под защиту его стен. Бежал от людей, от их лиц и беззубых старческих жующих ртов, от неаккуратных комков пиши, выпадающих из них, от вопросов, которые задавались мне и на которые я не знал, как ответить, или не хотел отвечать. Я глотал свою пайку, не чувствуя вкуса и не желая его чувствовать, и спешил назад – в свой сон.

Обычно я сам определял, что мне будет сниться в этот раз, и чаще всего утопал в сон, где я жил своей прежней жизнью в окружении дорогих мне людей. Некоторое время я упорно, до боли в глазах, глядел в одну точку, вызывая лица любимых людей: и тех, уже покойных, и тех, о которых я не знал ничего – живы ли, где находятся сейчас, помнят ли. И после некоторого времени, уже во сне, мог их видеть всех вместе на каком-то месте, которое я придумывал вплоть до запахов и звуков, сам. Чаще всего это было нечто наподобие поляны возле воды, где мы беседовали долго обо всем, что было понятным только нам. В моем сне, в этом безвременье мы были лучше, чем были в жизни: добрее, красивее, терпеливее. Я жил в этих тихих снах и люди, которые жили в них со мной, были реальнее для меня, чем те, которые меня окружали. Люди моих снов жили, двигались вверх и вперед, созидали и творили. Мне снилась жизнь, которая могла быть и никогда не снилась та, которая наступила. Никогда не снились колонны, бег, одиночество. Во снах я достигал того, чего в жизни больше никогда не достигну, я выстраивал свою жизнь так, как я мечтал и хотел, я жил со своей семьей, ездил с ними на экскурсии и отдыхал в чудесных путешествиях, я читал выдуманные книги, я заводил преданных друзей.

Во сне у меня были желания, и мне хватало и энергии, и сил их осуществить. Во сне жизнь моя имела смысл. Выдумав один раз что-то меня радующее, я снова и снова возвращался к этому, заставляя себя переживать значительные моменты, и если меня случайно прерывали, то следующий сон я начинал с любимого сердцу места. Нет, ошибки я делал и в своих снах, но, поскольку я помнил каждую деталь своих снов, то стремился исправить неправильности и всегда мне удавалось найти слово или сделать поступок, который бы делал в следующем сне ошибку невозможной. Рудокоп говорил, мы слушали борясь с жаждой, которая мучила нас несмотря на воду, в которой мы стояли. И мы, не в силах больше терпеть сухость горла, при которой язык прикипает к небу, пили грязную тяжёлую подземную воду, в которую же и мочились. Пили, выплевывая густой болотистый осадок, надеясь, что она нас не убьет раньше, чем придет спасение. – В полдень я проснулся от невыносимой боли – это звук трактора вдали заставил меня пробудиться с криком, что нужно бежать. Глаза детей, привлечённых моим криком, детские глаза из которых глядит преждевременная взрослость, неподходящая их хрупким телам, смотрели на меня спокойно, пока я хватал ртом воздух и махал руками в воздухе, пытаясь прийти в себя. Я умылся холодной водой в общем умывальнике, глядя на свое лицо, искаженное кривым узким куском мутного зеркала, висевшего напротив. И видел, что я медленно и верно схожу с ума. Сумасшествие глядело на меня с небритого серого чужого лица, по которому текли капельки воды. Отекший от сна и безделья, от смертельной дозы фантазий, я трогал свое мягкое пластилиновое лицо с висящей кожей, я глядел в свои заплывшие красные глаза и понял, что достиг дна. Я встал и заставил себя идти. Не куда-то, а – отсюда. Я боялся мира, находящего за зоной своего сна. Тем более я боялся мира, находящегося за зоной нашего временной вечной пристани, за зоной ржавых ворот нашего санатория.

Меня пугал большой мир, мир, в котором я не знал никого и в котором никому не было дела до меня. Я не был уверен, что я хочу туда – в этот мир, мир, который плевал на мои страхи и мои надежды, мои мечты и мои опасения. Мир этот не ощутил горнила августовской жары, через который я прошел. Мир этот не был заклеймен огнем беженства, жаром метаний между гусеницами танков и рокотом самолетов. Мир этот пугал меня, в нем все было чужим, и я в нем был чужой, и все мои воспоминания, хотя и нерассказанные, уже были покрыты пеплом забытья. Я собрал всю свою храбрость, поскольку гнал меня страх еще больший, чем неизвестность этого мира – ужас собственного сумасшествия, ужас того, что я превращусь в живого мертвеца, такого, как живущие в санатории старики, как бывшие офицеры с их поблёкшими женами и старообразными детьми. Я испугался бездны каждодневного безделья, испугался собственной пустоты. Поэтому я все, что мог взять с собой, сложил в вещмешок существовавшей когда-то армии, надел полученную чужую одежду, которая лежала в вестибюле и собиралась для нас, оставшихся без своих вещей и вынужденных копаться в чужих обносках, выискивая более теплые и менее поношенные вещи. Причесался в коллективном санузле, который, как ни посыпали его хлоркой и мыли, всегда пах чужой физиологией, мочой и стыдом. Побрился, чего не делал давно, хотя ранее брился каждодневно. И чистый, побритый, серьезный и очень неуверенный в себе перешел рубикон наших ржавых ворот и… едва не повернул назад, когда обернулся и не увидел из-за густых деревьев парка нашего санатория, нашего печального, как и мы, здания с жестяной, в заплатах, крышей. Смешного бетонного уродца конца шестидесятых годов с ровной крышей, где собиралась вода, доставляющая много хлопот. И, глядя на это несуразное здание, я вспомнил, что когда-то умел строить: умел класть кирпичи и месить бетон. Этому меня научил мой отец, занимавшийся этим всю жизнь, мой отец, чьи черты лица я даже не помню точно, поскольку их всегда скрывал толстый слой известковой пыли, цемента и песка. И я пошел в город, пошел к людям, которых боялся, боялся их количества, их энергии, боялся улиц, таких многочисленных и переплетенных, что я не знал, где они начинаются и куда водят. Наш друг рассказывал свою историю, облегчая свою душу, на которой скопилось много груза, тяжелого груза, который он не мог нести в одиночку, и мы знали, что он говорит истину, поскольку голос его, тихий и неуверенный в начале, окреп. Это был голос человека, понявшего, что надежды нет и ложь – бесполезна.

– Я искал в том большом и чужом мире знакомые лица. Я уже сожалел, что не вижу привычных лиц наших стариков и детей, тех знакомых серо-бледных лиц, от которых я ушел и которым уже не смел вернуться, и, если бы вернулся, то сломался бы окончательно, утонув в обманных снах и алкоголе, который бы через мои поры выдавливал из меня кошмары. Неуверенно и осторожно ходил я улицами города и пытался по фигуре, по движению, по жестам, по выражению лица найти того, кто бы мог понять меня, пришел мне на помощь, кто мог понять меня, кто помнил жару того августа. И не находил. И не нашел. Но мне удалось все же выжить в этом мире, который высокомерно морща нос, все же принял меня, научил меня терпеть, научил меня молчать, научил не бояться.

И я понял, что мир этот никогда не будет моим полностью, но в нем можно жить. Хлеб я себе зарабатывал не столько трудом, сколько желанием жить, упорным желанием и силой, которая во мне еще осталась, которая еще жила в моих руках и плечах, в моем теле, за которое я был спокоен, не так как за разум, который, как думаю, частично остался там, где-то на поле, между танками и тракторами, между одними руками, которые дарили нам свежеиспеченный хлеб, и другими, которые продавали нам водопроводную воду. Мир окружающий меня, никак не желал становиться более понятным, никак не желал приоткрыться мне, хотя я большим самоконтролем все же убрал привычный для моих мест акцент.

Я был внимателен каждый раз, когда нужно было что-то сказать, я сначала проговаривал предложение в уме. Началось это тогда, когда я в одном магазине попросил буханку хлеба. Продавщица с искусственными кудрями и с нарисованными помадой оладьями губ, поправляя золотой крестик на вялой груди, сказала мне, растягивая слова, наслаждаясь возможностью унизить, что у них нет буханки (ха!) хлеба, а есть батон! Батон! Вкус того хлеба я помнил долго и никогда больше не вошел в тот магазин. И еще я дал себе клятву – что рано или поздно я стану частью этого чужого мира. Я научусь говорить на их языке. Вода поднималась все выше, голос нашего друга звучал все уверенней, но кроме него не слышно было ничего – ни гула машин, ни криков ищущих нас людей. – На стройке, где я работал, звучал мой язык: звучал мой, привычный мне акцент, где звук «е» передавалось лихим «ийе», а не долгим тяжелым для меня «э», и я почувствовал, что вернулся домой. Или не домой, но туда, где мне все знакомо, здесь не было горечи воспоминаний, здесь не нужно было тонуть в снах и фантазии, я решил не обольщаться прошлым, стать частью новой жизни, а не рабом воспоминаний и снов.

Я решил снова создать себя, забыть себя прошлого, как впрочем все забыли. В борьбе с самим собой я иногда сдавался. Сдавался, и тогда с приятелями моими шел в какой-то затрапезный ресторанчик, где мы все собирались и где все говорили с акцентом, более того, старались его подчеркнуть, чтобы все слышали этот говор как опознавательный знак. Мы надевали тогда самую нарядную нашу одежду, тщательно брились перед бараком, в котором жили, пытаясь не пропустить ни волоска в зеркале, висящем над тазом с мутной мыльной водой и такие разодетые, аккуратные и вычищенные, старательно обходя все лужи, чтобы не запачкать ботинки, приходили на встречу, которая заканчивалась одинаково – пьянством, дракой и песнями, которые напоминали нам о земле, в которой мы выросли и которой у нас больше нет.

Я не хотел оставаться в их кругу, не хотел быть чужаком в этой стране, я научился говорить без акцента, научился правильно выговаривать звук «е», выучил чужие мне слова и перестал ходить в те подвалы, где пелись только нам понятные песни, напоминающие нам наш край, наш пот, нашу землю, скудную, как мужские слезы. И я начал уходить от друзей. Начал избегать их. Я устраивал долгие прогулки по городу, заставлял себя помнить названия улиц, я учил расписание движения транспорта, я радовался, когда меня спрашивали о каком-то адресе и я знал, где находится нужная улица: отвечал я подробно, при этом четко выговаривая непростое «е» и полностью держа под строгим контролем свой акцент. И я был счастлив, когда меня считали частью этого асфальта, частью этих белёсых бетонных зданий, которые составляют город. Изменив свою речь и сбежав от воспоминаний, я искал способы исчезнуть в этом человечьем муравейнике далеких мне людей, хотел слиться с ними, хотел забыть свой мир, от которого я сбежал, который выплюнул меня насильно, мир в котором было так много ненависти. Я хотел стать таким как люди в этом городе, которые не имеют воспоминаний и не нуждаются в них, и как только я сумел сэкономить какую-то сумму, я ушел со стройки, но прежде чем уйти, я зашел в магазин, где стояла та женщина с губами как оладьи, с вечным пятном на переднике и попросил батон хлеба, и она мне дала его. Дала молча и ничего не сказала, даже плечом не дернула в презрении, хотя, уверен, меня-то она узнала. Я крошил хлеб в руке, мял его в пакете, неся по улице и ощущал, что он жжет мне ладони, хотя не был ни свежим, ни горячим.

Я шел, рассекая чужую для меня толпу, и верил, что она стала менее чужой, надеялся, что я стал такими же как они, как люди в этой толпе: равнодушным и высокомерным. Мешало лишь одно: документ, который я носил в кармане. Этот кусок бумаги, закатанный в пластик, помог мне, врать не буду, но он же и не дал мне возможности окончательно стать своим в этом мире, окончательно слиться с ними, выбросить из своей памяти августовский страшный бег. На этом куске пластика с печатями, датами, подписями официальных лиц и моей фотографией, сделанной сразу же, как только мы оказались в распределительном центре. Фотографией, где я, небритый и грязный, с потерянным мутным взглядом, в котором читается недоумение и неверие в то, что я жив, смотрю в объектив.

Рядом стояла и информация обо мне, о моем статусе, та информация, которая стала клеймом, поплавком, за который я держался, и ядром, которое меня тянуло вниз. Рядом с моим совсем неважным и незначительным именем стояло самое важное и значительное определение: беженец. И как бы я не старался слиться с новым миром, как не старался убежать от прошлого, мои документы не давали этого сделать, определяя меня беспощадно и жестко, сдавая меня с потрохами, и чтобы я не делал в жизни, я прежде всего был тем, что было написано на этом картоне – беженец. И моя жизнь была этим куском пластика и каждый раз, когда мне нужно было показывать свои документы, например, когда нужно было купить билеты, или когда я искал работу, или когда шел получать причитающееся мне следование масла, муки, макарон и кем-то ношеных когда-то футболок или обуви, то слово беженец, подкрепленное печатями, связывало меня по рукам, не давая возможности побега. Слово, закатанное в пластик, грубое чужое слово слово, написанное мягкой родной кириллицей, – беженец. Так рассказывал наш товарищ и голос его начал опадать: становился все тише, все неуверенней, все несвязней. Видимо он по привычке опустил голову, скрываясь от взглядов, и мы напрягали слух, чтобы слышать его, поскольку кроме его слов никаких других звуков не было. Была лишь все более густая болотистая вода, вода, чья тяжесть росла и чей холод увеличивался. Была ненадежная земля третьего уровня и между ними человеческий голос, голос нашего друга, голос, который исповедуется нам на высоте всего полметра до воды, всего полметра до смерти.

– Все, что было у меня, все, что я сэкономил, все, что я собрал, отказывая себе в насущном: еде, мягком новом матрасе или снятой квартире, где я не делил бы с другими людьми общее пространство, все, что я смог оторвать от себя и своих желаний, я отдал адвокату – энергичному молодому человеку, который непрерывно поправлял свой светлый ускользающий от него галстук, не желавший спокойно лежать на его рубашке женского цвета. Он небрежно взял синий почтовый конверт для писем, не считая кинул в верхний ящик письменного стола – большого и блестящего, и за эти деньги продал мне обещание, что я быстро стану владельцем документов, где будет написано, что я гражданин. Гражданин Сербии. И я начал обходить присутственные места, собирать бумаги с печатями и подписями, которым казалось нет конца, сгибать голову перед высокомерными конторскими крысами, которые ненавидели каждого, кто возникал у окошечка, за которым они сидели. Я узнавал их всех, знал, кто за каким окошечком сидит, знал их привычки и мне не составляло труда ждать и стыдливо улыбаться, когда они, устав от моих вопросов, начинали нервно шипеть ответы сквозь зубы.

Я носил и носил нужные бумажки молодому человеку в каждый раз другом, но таком же непослушном галстуке, я носил ему еще и еще деньги, которые экономил теперь все тщательней, отказывая себе в самом необходимом и… свершилось. И я чуть не заплакал от счастья, когда получил документы, выданные в Сербии, документы, на которых не было этого клейма, этого слова – беженец. Правда на них стоял чужой адрес, но это потому, что у меня не было моего, но этот адрес меня включил в ставшим теперь моим мир, соединил со страной и отрезал меня навсегда от августовского пекла, от жажды, от окровавленных колонн на грязных тракторах. Писк заставил нас повернуть головы и всмотреться в тьму ненужными глазами, и мурашки побежали по наше спине, не от холода, а от страха: мы услышали, вдали, пока еще в далекой и безопасной дали писк крыс, тех сотен, тех тысяч, которых вода гонит из их нор и несет их к нам, таким же потерянным и таким же немощным перед натиском воды. Не обращая на все это внимания, как будто его не пугали ни смерть, ни крысы, шахтер продолжал голосом, опять окрепшим, опять уверенным и ясным. – И я начал жить жизнью, которую выбрал сам, я не встречался с земляками, я не оборачивался, когда меня люди из прошлого дружески хлопали по плечу, я не поворачивал головы, когда слышал знакомый акцент, чужое «е» стало моим и я почти без напряжения выговаривал его.

Новых друзей я не нашел, я даже не знал, где мне их искать, но одиночество не было мне в тягость и я надеялся, что и это состояние временно, что уйдет оно также, как когда-то я ушел от себя. На улице, знакомой мне до мелочей, до длины, ширины, разницы в парной и непарной стороне, однажды поймал меня за руку сутулый старик такого маленького роста, что его глаза находились на высоте моей груди. Изумленный его прикосновением, я остановился. Он был не один – рядом с ним был молчаливый боязливый ребенок. Я узнал их – старика из нашего санатория и мальчика, который не вырос ни на сантиметр, хотя должен был повзрослеть и измениться. Они узнали меня и словами и звуками старого края моего говорили мне, что рады меня видеть, спрашивали, почему я не прихожу посетить их, и за их спинами рождался смех, молодой унизительный смех каких-то малолетних болванов, которых смешил вид старика и мальчика, и их говор, и их очень чистая и очень ветхая одежда. Старик делал вид что их не слышит, как делал вид, что не видит насколько мне неприятна эта встреча. Он, как и мальчик, уже довольно взрослый, чтобы видеть чужие слабости, делали вид, что не замечают мое чужое «е», что не обращают внимание, насколько мне неприятны их прикосновения и как сильно я хочу поскорее уйти отсюда.

Молодой смех, не помнящий и не понимающий ничего, что связано с августовской жарой и жаждой, с пыльной дорогой, по обочинам которой лежат обгорелые вздувшиеся трупы, смех молодости, которая думать не думает и знать не желает, смех, доносящийся с остановки, с которой я каждый день, защищенный своим «е» и своим паспортом, своим знанием города и равнодушным взглядом, ездил на работу, меня испугал. Я подумал, что это нечувствительная презрительная молодость запомнит меня и потом я буду мишенью для их насмешек, что они будут в переполненном автобусе смеяться надо мной, будут показывать на меня пальцами, когда я буду стоять на остановке или переходить улицу, и я вырвал пальцы свои из темной, в бугристых жилах, старческой руки и, повернув спину, ушел – без прощания, без объяснения. Я гнел все быстрее, почти бежал, шел не глядя, лишь бы дальше от этого места, шел, скрывая злые колючие слезы.

Горькие слезы. Я не обернулся ни разу, я четко помнил, что там за моей спиной стоят старик и мальчик, не выросший ни капли, поскольку и так слишком взрослый и слишком мудрый, и что каждый мой шаг – это мой шанс увеличить расстояние между ними и мной. Я знал, что они, объединённые отчаянием, нечувствительные к грубому смеху, глядят мне во след, жалея меня, униженного своим бегством и трусостью. Я убегал от них, я убегал от своего прошлого, стыдясь самого себя, и этот стыд заставлял меня бежать еще сильнее. И пока я бежал по длинным прямым улицам, названия которых я так же точно знал, как знал, куда они ведут, мне вдруг показалось, что я не здесь, я там, на прямой и длинной ленте дороги, я там, в августовском пекле, и на нас идут танки. «Танки, Танки!» – кричал я и махал руками, пытаясь обратить внимание прохожих, которые шарахались от меня и моего сумасшествия: меня же изнутри жгла давняя августовская жара и нынешние взрослые глаза оставленного позади мальчика.

Я уехал из города. Я сбежал и от этой жизни. Я даже не вернулся, чтобы забрать свои вещи. Не задержался ни минуты в комнате своей, не подумал ни на секунду вернуться, чтобы набить морду парню с юрким галстуком за то, что подсунул мне поддельный паспорт: об этом мне сказал остановивший меня полицейский, и глядя мне в глаза, со смесью презрения и сожаления добавил, мол, пускаю тебя, потому что мы земляки. И я, потный от страха, поблагодарил его, со стыдом используя «е» и страшно завидуя ему, который говорил спокойно и без боязни, говорил с акцентом, как я когда-то. Говорил и не стыдился этого. Впрочем, я скорее хотел не просто адвокату этому морду набить, сколько спросить его, зачем он меня заставлял собирать все эти ненужные, как оказалось, справки, когда уже в первый день мог мне выдать эту подделку, осталось только фотографию мою к ней прилепить. Мою фотографию, где я серьезный, с деревянной спиной, прямо гляжу у объектив. Помню, что купил я тогда поношенный, но еще хороший костюм, старательно завязал узел галстука, почти такой же как у адвоката, и пошел получать фотографию, которая должна была означать новую жизнь. Нет, я не вернулся, я не пытался собрать осколки жизни моей, – говорил рудокоп, и мы чувствовали, что вода уже несет не только болотную гущу, но и куски земли, которые становятся все крупнее и крупнее, а помощи все не было. Был только далекий писк крыс и звук голоса нашего товарища, который продолжал рассказывать.

– Я бежал, бежал и сбежал сюда – под землю, где меня никто ни о чем не спрашивал, где никто мной не интересовался. Здесь в грязи и мраке, я чувствовал себя защищенным от воспоминаний, от встреч. Одно болело: я больше не мог говорить языком моего родного края, только проклятое «е» как в наказание. И да, и сейчас, а и раньше, когда удавалось от него слышать пару скудных слов – всегда он говорил, как мы.

– Никогда больше я не смог, вольно или невольно, во сне или наяву сказать хоть пару слов языком тех людей, от которых я когда-то сбежал, и воспоминания о которых стер, хотя они не были виновны в моих бедах. Я спрятался под землю и в ней останусь и это правильно: предатель и трус, каким я стал, не имеет право быть на земле. Сказал наш друг и… замолчал. И нас сжали тиски тьмы и тишины, от которых спасения не было. Последние слова его упали в виду, грязную воду, которую мы пили, отплевывая сквозь зубы ее болотистую гущу, пили, хотя вначале, боясь болезни, дали слово себе не пить эту гадость. Сейчас болезнь не пугала нас – она казалась нам наградой, она бы была свидетельством того, что мы живы, потому что только живые болеют. Наши закоченевшие тела перестали ощущать холод, а тишина и мрак выпивали нас исподволь, жадно, как мы воду. Голода не было, но была жажда. Сильная жажда, и мрак, и слабая надежда на спасение, которого нет, а вот вода – есть. Растет, поднимается, медленно, не торопясь, почти беззвучно и почти неощутимо поднимается и плещется уже почти возле пуговицы на воротнике.

– И я хотел было уйти, – сказал водитель вагонетки, который по роковой случайности оказался здесь с нами, когда стихия отрезала наш третий уровень от мира и света. Тоже тихий, тоже одинокий, тоже несчастный человек, всегда строящий какие-то планы, которые никогда не удавались и не приносили ему никакой пользы. Голос водителя, безнадежный голос человека, неверующего ни в чудо, ни в людей, звучал спокойно. – И я хотел иметь иную жизнь, жизнь, где не было бы каждодневной пыли и грязи, а о происшествиях на шахте я бы узнавал только по телевидению, сидя в мягком кресле, которое умеет вибрировать и греть, а в ручке которого находится маленький холодильник для двух банок пива. Я о подобных трагедиях узнавал бы, лишь включая свой телевизор, широкий телевизор с плоским экраном, и только тогда, когда, переключая каналы в поисках развлечений, случайно бы нажимал на кнопку новостного канала и, слушая торопливую скороговорку в конце выпуска новостей, спешил как можно быстрее переключиться на нечто иное. И мы воочию увидели эту картину далекой роскошной жизни, которую он, вероятно, подсмотрел в каком-то глянцевом журнале, рассказывающем о жизни вне нашего, подобную жизнь незнающего, мира.

– Вокруг меня все было бедным. Все было старым, ветхим, устаревшим. И мы поняли, что водитель убогой нашей вагонетки решил рассказать нам свою историю. Историю о желании, которое было таким сильным, что не давало ему покоя. – Все, что знал я, не имело значения, все, что мне принадлежало по рождению, казалось мне мелким и не делало меня счастливым. Я в то время верил, что человек рожден для счастья как птица для полета, – сказал водитель, уронив тяжелый вздох в воду. Вздох, несущий в себе смрад больных легких, испорченных зубов и кишечника, который долго не имел еды и начал пожирать самоё себя. Как люди отличаются по цвету глаз, по высоте или голосу, так и запах у каждого свой. И нет двух похожих запахов, как нет похожих взглядов, характеров или отпечатков пальцев. Но здесь на третьем уровне мы все пахли одинаково – бедой, голодом, слабостью, страхом, надеждой и смертью. – Все, чему я надеялся и все то, что, как я верил, принадлежало мне по праву молодости, не должно было пройти в шахтерских пивных, в нищете, в постоянных перебоях в снабжении электричеством, в транспортных пробках, в редком сексе с холодными случайными женщинами. Все, что нужно было моей молодости, находилось где-то далеко отсюда, находилось за границей и я хотел уехать, чтобы попробовать, чтобы увидеть, чтобы победить и никогда не возвращаться. Я рассказываю о своей мечте, не для того, чтобы рисовать вам соблазнительные картинки заграничной жизни, мечта моя не о каких-то блестящих мерседесах или еще о чем-то подобном, я хочу всем рассказать о своем прошлом. Я хотел уйти отсюда и никогда не видеть этих терриконов, этих глубоких карьеров и мелких людей, не видеть эти унижающие тебя витрины с недоступным для тебя товаром, эти высокомерные рестораны, где место за столом дороже твоего обеда. Ох, как я хотел уйти отсюда, сбежать, покинуть все, – говорил водитель и мы, слушая его еще молодой, еще не огрубевший от дешевого табака и вечной угольной пыли голос ощущали всю силу его желания.

– Сейчас я с такой же силой желаю одного – воды, Чистой, без песка и глины, воды, которую можно глотать долго, пить, без страха заразиться, без отвращения, – водитель говорил искренне и горячо, а я стоял по горло в воде и думал о том, что у меня одно желание – не умереть во тьме, в этом густом мраке. Это неправедно умереть так и никогда больше не увидеть дневной свет. Казалось, если я увижу хоть немного света прежде чем вода унесет всех нас, то умирать будет легче. – Я хотел уйти, но не мог, – продолжал водитель, и в голосе его и сейчас слышно было раздражение.

– Раздражение вызывали у меня очереди у посольств, слишком длинные и слишком безнадежные. Раздражался я на сами здания – высокомерные ворота в новый лучший мир, вход в который охраняли люди в форме, в глазах которых читалось равнодушие и презрение. Раздражался на распорядителей с мегафонами, которые выкрикивали наши имена и которые наслаждались своей властью так, как умеют ею наслаждаться только мелкие люди. Раздражение вызывали измененные слова чужого языка, которые я понимал плохо и которые заставляли меня в страхе, что что-то пойму не так, приближаться вплотную к толстым стеклам, отделяющим просителей от консульских служащих: этот мир от желаемого. Раздражение вызывало и то, что каждый раз меня возвращали, требуя еще какую-то справку, еще какой-то документ, еще страховку, еще доказательство чего-то и еще, и еще и их высокомерные голоса, голоса людей, охраняющих вход на вожделенный запад, их презрительные слова, едва понимаемые другом нашим и сейчас казалось звучали здесь – на третьем уровне.



Поделиться книгой:

На главную
Назад