Но на самом деле старшие дети мало заботились о том, чтобы их найти. Касси долго и усердно ползала в поисках всюду под мебелью, причем успевала запачкаться до неузнаваемости, к великому огорчению всех, и за мытьем лица ее и рук вопрос о подвязках как-то забывался.
Позже Урсула приходила в негодование, видя, как мисс Касси шествует в церковь из воскресной школы со спустившимся до пят чулком и голой коленкой, запачканной в земле.
— Это позор, — громко говорила Урсула за обедом, — люди подумают, что мы живем, как свиньи, и никогда не моем детей.
— Пусть думают, что хотят, — спокойно отвечала мать. — Я знаю, что дитя вымыто, и если меня это удовлетворяет, то этого довольно и для всех. Она не может заботиться сама ни о чулках, ни о подвязках, и не ее вина, что ее отпустили без них.
Это вечное недоразумение с подвязками продолжалось, пока ребенок не начинал носить длинные юбки или длинные штаны.
В этот торжественный день семья Бренгуэнов отправлялась в церковь по проезжей дороге, обходя садовую изгородь, чтобы не карабкаться через стену прямо в церковный двор. В такой день это не разрешалось родителями. Да и сами дети оказывались строгими блюстителями благопристойности, ревниво приглядывая друг за другом.
Действительно, после воскресной службы весь дом становился чем-то вроде святилища, в котором все дышало спокойствием и миром, озарявшим все своим светом, как лучезарная странная птица. В комнатах разрешалось только чтение, тихие рассказы друг другу и спокойные занятия, вроде рисования. На воле всякая игра должна была носить сдержанный характер. Если слышался шум, визг или выкрики, отец проявлял такое раздражение, поддерживаемый старшими детьми, что младшие тотчас же смирялись, испуганные возможностью отлучения.
Дети достаточно наблюдали сами за собой. Стоило Урсуле по своему тщеславию запеть, как Тереза кричала ей:
— Это не воскресная песня, наша Урсула.
— Ты ничего не понимаешь, — гордо отвечала ей Урсула. Тем не менее она смущалась, звук ее голоса слабел и замирал, не докончив песни.
Воскресенье было для нее очень дорого, хотя она и не отдавала себе в этом отчета; ей казалось, что в эти дни она находится в каком-то таком необычайном, неведомом месте, где душа ее может отдаться бесконечным грезам, не подвергаясь никакому нападению враждебных сил.
Тем не менее это не мешало Урсуле иногда в ссоре ударить Терезу по лицу даже и в воскресенье. Но это не считалось грехом, это было просто злым поступком. Не было грехом и то, что Билли потихоньку удирал из воскресной школы. За это он был просто дурной мальчик. Грех это было что-то безотносительное, вечное и постоянное, а дурное поведение и злые поступки были временными и относительными. Когда Билли, поймав где-то на лету слово «грешница», обозвал так Касси, все очень возмутились. Но за щенком-гончей, вертлявой и шкодливой собачонкой, крепко установилось прозвище «грешница».
Бренгуэны избегали практического приложения религии к обыденной жизни. В ней они искали не свода правил поведения на каждый день, а чего-то вечного, нерушимого и сверхъестественного.
Мать не разделяла этого стремления. Она вообще не желала знать ни о чем сверхчеловеческом и никогда не сочувствовала страсти Бренгуэна к мистическому.
В этом отношении Урсула была целиком на стороне отца. Подростком в тринадцать-четырнадцать лет она бывала глубоко раздражена равнодушием матери к религиозным вопросам. Какое дело было Анне Бренгуэн до Христа, бога и ангелов? Она была олицетворением кипучей ежедневной деятельности. Дети рождались один за другим, и она была средоточием всей мелочной деятельности семейного обихода. Инстинктивно она чувствовала большую досаду против мужа за его рабское служение церкви, за его смутное стремление преклоняться перед неведомым, незримым богом. С какой стати думать об этом непознаваемом боге, когда у человека на шее семья? Надо сначала справиться со всем тем, что составляет непосредственную часть его жизни, а затем уж заниматься поисками чего-то вне и выше ее. Но Урсула именно стремилась найти что-нибудь непохожее на обычную жизнь. Ее глубоко возмущали постоянные дети и домашнее хозяйство, ибо это носило в себе что-то низменное. Для нее Христос был символом иного мира, отличного от окружающего ее. Воскресная служба давала ей всегда толчок к новым размышлениям. Ее глубоко затронули слова евангелия: «Легче верблюду пройти через игольное ушко, нежели богатому человеку войти в царство небесное». Обычно эти слова толковались так, что под игольным ушком подразумевается маленькая калитка для пешеходов, сквозь которую большой верблюд со своим горбом и навьюченными на него тюками, конечно, не в силах протиснуться, но маленький, при условии некоторого риска, может пролезть, потому что, как говорили учителя воскресной школы, нельзя богатого человека совершенно лишить доступа в царство небесное.
Ей нравилось, что на Востоке люди так склонны к гиперболам; этим они завоевали ее сердце.
И тем не менее, в этих словах заключался смысл, которого не могло уничтожить ни разъяснение о калитке, ни какие-либо гиперболы. Этот смысл не терял своего значения. Как связать между собой игольное ушко, богатого человека и царство небесное? И какое игольное ушко здесь подразумевается, какая степень богатства, и какая награда в царстве небесном? Кто может разъяснить это все? Здесь кроется какая-то абсолютная истина, и все относительные толкования разъясняют ее только наполовину.
Можно ли понимать эти слова буквально? Был ли ее отец богатым человеком? Мог ли он попасть в царство небесное? Или он был богат только наполовину? Или скорее беден? Во всяком случае, пока он не раздаст все свое имение бедным, ему трудно будет попасть в царство небесное. Ушко иглы будет для него очень тесным. Она почти желала, чтобы он был неимущим бедняком. Если строго держаться подлинного смысла этих слов, то всякий, имеющий что-либо, может считаться богатым. Она мысленно представляла себе, как отец раздает крестьянам их округа пианино, обеих коров, свои деньги в банке, представляла, что они будут так же бедны, как семья Веррис, и жестоко мучилась. Она этого совсем не хочет. Она не может согласиться на это.
— Значит, — думала она, — надо оставить в стороне все это царство небесное, вот и все. Нечего об этом и раздумывать, какое бы игольное ушко здесь ни подразумевалось. Больше она не ломала себе голову над разрешением этой задачи.
Она не станет бедной, как Веррисы, что бы об этом ни толковали все изречения на свете; она не хочет быть грязным, жалким созданием, подобным им.
Так отказалась она от буквального применения текста.
Большим удовольствием было для Урсулы рассматривать коллекции фоторепродукций с картин итальянских художников: Джотто, Фра Беато Анджелико и Филиппо Липпи. Они были знакомы ей с детства, и у нее в памяти запечатлелись мельчайшие детали отдельных картин. Цветы, сияние, ангелы, демоны Фра Анджелико приводили ее в восторг, но изображение всемогущего бога, окруженного ангелами, всегда раздражало и возмущало. Неужели эта бессмысленная фигура в торжественных одеяниях воплощает в себе смысл всего бытия и может служить центром мира? Такие милые ангелы, такое чудесное сияние, и все это только для того, чтобы окружить плоского, банального бога. Она чувствовала острое недовольство, но была еще не в силах разобраться во всем до конца.
Много чудесного и удивительного было кругом в самой жизни. Наступала зима, и длинные ветви сосен тонули своими концами в пушистом снегу, ярко выделяясь зелеными иглами на белоснежном фоне. Снежное поле было усеяно самыми разнообразными следами птиц и животных. То виднелась прямая, блестящая дорожка, протоптанная фазанами, то лохматые следы кроликов с двумя парами оттисков передних и задних ног; заяц оставлял более глубокие отпечатки, и следы его задних ног, сливаясь вместе, образовывали глубокую ямку; следы кошек напоминали вдавлины горошин в стручках, а птичьи лапки вырисовывались тонким, кружевным узором. Зима вызывала чувство ожидания приближающегося Рождества. По вечерам в мастерской тайком зажигалась свеча и слышался звук сдержанных, негромких голосов. Мальчики готовились к рождественскому представлению. Два раза в неделю в церкви, при свете ламп, происходили репетиции хора, устраиваемые отцом для разучивания старинных рождественских гимнов. Девочки принимали в них участие. Все вокруг приобретало таинственный, увлекательный, особый смысл. Каждый готовился к чему-нибудь.
До Рождества оставалось совсем немного. Девочки коченеющими пальцами украшали церковь гирляндами из остролистника, ели и тиса, пока вся она не приобретала праздничный вид. Урсула вешала над деревьями и над люстрой ветки омелы, сажала на сучок тиса серебряного голубя, и вся церковь обращалась в таинственный тенистый уголок.
В хлеву для коров мальчики мазали гримом лица для репетиции в костюмах. В чулане уже висела мертвая индейка с распростертыми пестрыми крыльями. Наступало время стряпать рождественские пироги.
Чувство ожидания все усиливалось. На небе показывалась вечерняя звезда, рождественские гимны были готовы звучать повсюду. Звезда была сигналом неба, земля должна была ответить на него своим приветствием. Наступал вечер, сердце радостно билось, руки были полны подарков для раздачи. Слова вечерней церковной службы отзывались с трепетным волнением в душе.
Проходил вечер, наступало утро, происходил взаимный обмен подарками. Радость и мир водворялись в каждом сердце. В рождественском концерте сменялся хор за хором, всякая вражда исчезала, все протягивали руки навстречу друг другу; мир распространялся по всей земле; душа ликовала и пела.
Но утренние часы сменялись дневными, день переходил в вечер. Рождественский день постепенно терял все свое очарование, делался бесцветным, плоским, заурядным праздником, не говорящим сердцу ничего. Как это было горько! Такое чудное, великолепное утро и такой будничный день и вечер, в течение которых медленно, безвозвратно гасло чувство утреннего восторга и душевного подъема; гибло как слишком рано распустившаяся почка, захваченная весенним заморозком. Ах, зачем это Рождество было таким обыденным, пошлым праздником с традиционными блюдами и горой игрушек! Неужели взрослые не могли забыть будничные повадки своей души и отдаться целиком восторженному настроению? Куда девалась радость, во что обращался восторг? Отец сидел мрачный, расстроенный, чувствуя, что этот день ничем не отличается от других дней, и что в душах нет никакого внутреннего подъема и просветления. Мать становилась для него пустым местом, как будто бы он навсегда изгнал ее из своей жизни. День наступил, и прошел, но ожидаемой радости он не принес. Все погасло, поникло и приняло обычные застывшие формы. Может быть, острое чувство быстрого разочарования во всем и стремление к новому, исключительному, к поиску неизведанного, сверхъестественного Урсула унаследовала от отца.
II
Урсула росла, постепенно превращаясь во взрослую девушку, и чувствовала в себе все более возрастающее чувство ответственности. Она начинала осознавать себя отдельной неповторимой личностью и понимала, что ей надо куда-то стремиться, кем-то сделаться. Это вносило в ее душу страх и смятение. Ах, неужели надо было вырасти только для того, чтобы ощутить эту тяжелую, давящую ответственность за свое невыполненное назначение! Из этой темноты и пустоты, в какой находилась собственная душа, надо суметь сделать что-нибудь. Но как? Куда устремить свой путь в этом мраке? Какие шаги предпринять? А оставаться на месте нельзя. Эта ответственность за свой жизненный путь причиняла ей жестокие мучения.
Сказания из области религии получили для нее другую окраску. Теперь они были вымыслом, мифом, отнюдь не историческими фактами, как это утверждали некоторые, — в них не было правдоподобия. Девушка пришла к той точке зрения, что истинным можно считать только то, что доказывается обычным жизненным опытом.
Таким образом, прежняя двойственность жизни: разделение на будничный мир с его суматохой, заботами, делами, и воскресный мир абсолютной истины и животворящей таинственности, исчезла совсем. Будничный мир восторжествовал над воскресным. Последний оказался нереальным, лишенным всякого действия. А жизнь находит свое проявление в действии.
Таким образом, только будничный мир мог иметь свое значение. Это уже ее, Урсулы Бренгуэн, дело, как воспринимать эту будничную жизнь, найти в ней, что нужно для тела, и придать живую ценность душе. Надо уметь выбрать путь для своей деятельности, надо знать, к чему ее приложить. Каждый держит ответ за свою жизнь и свои поступки перед всем миром.
Но кроме этой ответственности перед миром, перед людьми, существовала еще более серьезная ответственность перед собой. Тут начиналось мучение. Воскресный мир не ушел целиком из ее души, его отголоски раздавались в отдаленных уголках ее сердца и настойчиво жаждали оказаться связанными с ее новым миром. Как можно найти связь с тем, что она отрицает? И она себе ставила задачу — углубиться с головой в изучение окружающей обыденности.
Весь вопрос сводился к тому, как действовать. Что выбрать, и кем стать? Это было необычайно трудно решить в ее теперешнем неопределенном, смутном состоянии, когда ее как будто в бурю носило из стороны в сторону ветром жизни.
Ей приходили на память различные евангельские тексты. Не связывая с ними никаких таинственных, отвлеченных представлений, она попыталась вложить в них обыденный, жизненный смысл.
— Продай все твое имение и раздай деньги бедным, — услышала она в церкви в одно воскресное утро. Это было достаточно ясно и просто. И в понедельник утром, шагая вниз с горы к станции, она решила поразмыслить над этим изречением. Желала ли она поступить так? Продать свою щетку в перламутровой оправе, зеркало, серебряный подсвечник, серьги, маленькое ожерелье и ходить в лохмотьях, как Веррисы, эти противные, растрепанные Веррисы, олицетворяющие для нее «бедных»?
Нет, этого она не хотела.
В этот понедельник она чувствовала себя совсем несчастной, потому что она желала сделать так, чтобы все было правильно, но не имела ни малейшего стремления поступить по евангелию. Она совсем не хотела быть бедной, не иметь ничего на самом деле. Одна мысль жить как Веррисы, быть такой же безобразной, как они, и перспектива всецело зависеть от чужого милосердия, приводила ее в ужас.
— Продай все твое имение и раздай деньги бедным.
Нет, она не могла осуществить этого в действительной жизни. Какое безнадежное отчаяние охватило ее!
Не могла она также подставить обидчику другую щеку. Раз Тереза дала ей пощечину, Урсула в порыве христианского смирения повернулась к ней другой щекой. Разъяренная Тереза, нисколько не усомнившись, ударила ее и по этой; с гневным сердцем, но смиренным видом Урсула отошла прочь.
Тем не менее обида и глубокий, мучительный стыд не давали ей покоя до тех пор, пока однажды, поссорившись с Терезой, она чуть не оторвала ей голову.
— Будешь теперь знать! — добавила она яростно, и отошла с нехристианской, но успокоенной душой.
В смирении христианина ей чудилось что-то унизительное и нечистое. Она ударилась в другую крайность.
«Я ненавижу Веррисов, — размышляла она, — и я хочу, чтобы они умерли. Зачем отец оставляет нас здесь в таком положении, незначительными людьми, без состояния? Почему он не добился иного, более высокого положения? Если бы отец был тем, чем ему следует, он назывался бы граф Уильям Бренгуэн, а я была бы леди Урсула. Почему я должна быть бедной, пресмыкаясь, как червь на дорожке? Если бы я занимала положение, я могла бы разъезжать верхом на лошади в зеленом верховом костюме в сопровождении грума. Я останавливалась бы у ворот коттеджей и спрашивала у женщины, выходившей мне навстречу с ребенком на руках, как здоровье ее мужа, повредившего себе ногу. Я гладила бы ребенка, с удивлением разглядывавшего мою лошадь, по льняным волосам и давала бы матери из своего кошелька шиллинг. А приехав домой, приказала бы послать из замка в коттедж всякой еды и одежды.
Такими мечтами тешила она свою гордость. Иногда картины менялись: то она бросалась в огонь, чтобы вытащить оттуда забытое дитя; то ныряла в шлюзы канала спасать мальчика, которого схватила судорога, то выхватывала из-под ног мчавшейся лошади маленького ребенка, еле начинающего ходить. Воображение делало ей доступным все.
И все-таки, в конце концов, тоска по воскресному миру вспыхнула в ней с новой силой. Она почувствовала сильнейшее тяготение к Христу, чтобы под его охраной приютиться и согреться. Но как это объединить с деловой, будничной жизнью и что значит, что Христос прижмет ее к своей груди, как мать младенца? О, как хорошо крепко прижаться к его груди и найти там успокоение! Какое это блаженство! От страстного желания она вся задрожала. Если бы на самом деле она могла пойти к нему, положить свою голову ему на плечо, почувствовать, что ее ласкают, как ребенка, и испытать настоящее успокоение!
Она бродила вся охваченная пылом своих религиозных стремлений. Ей хотелось почувствовать на себе нежную любовь Иисуса, выразить ему свои чувства и получить такой же ответ. Целыми неделями она ходила восторженная.
Но в глубине души она не могла не ощущать, что это ложь, и что страсть к Иисусу служит ей просто чувственным удовлетворением. Но как освободиться от этого? Она понимала, что совсем запуталась.
Она возненавидела себя, ей хотелось растоптать, раздавить себя, уничтожить окончательно. Это религия ввела ее в такое заблуждение, и все чувство ненависти устремилось на религию. Всё и все были виноваты в ее положении; она стремилась стать безразличной, суровой, жестокой ко всему, за исключением того, в чем она нуждалась, что могло дать ей немедленное удовлетворение. Она поняла, что в ее чувстве к Иисусу кроется сентиментальность, и возненавидела ее со всей горечью осознанной ею беспомощности.
В этот период у них появился молодой Скребенский. Ей было около шестнадцати лет. Она была гибкая, еще очень юная девушка, глубоко скрытная, но время от времени впадавшая в безудержную откровенность, когда она, казалось, изливала свою душу целиком, но на самом деле давала о ней чисто внешнее, ложное представление. До крайности чувствительная ко всему, она держала себя преувеличенно безразличной и равнодушной, чтобы этим самым скрыть муки своего самолюбия.
Она жестоко изводила окружающих своей страстной порывистостью и тягостными сомнениями. Казалось, что она искренне стремится подойти к другим с открытой душой, но это была только видимость, так как в глубине души таились неиссякаемое недоверие и враждебность, проявившиеся еще в детстве. Она думала, что верит каждому и любит его. Но не чувствуя ни любви, ни веры в себя, она относилась с глубоким недоверием ко всем, напоминая этим пойманную птицу или змею. Ее поступками гораздо чаще руководили взрывы ненависти и отвращения, нежели любовь.
Так бродила она ощупью, во тьме, полная душевного смятения, не чувствуя под ногами никакой почвы, никакой опоры, неоформленная и неопределившаяся.
Раз, сидя вечером в гостиной над книгами, опершись головой на руки, она уловила чьи-то новые голоса в кухне. Апатия покинула ее мгновенно и она стала внимательно прислушиваться. Ею овладело острое желание остаться здесь незамеченной. Слышно было два мужских голоса. Один звучал мягко и искренно, с определенным оттенком прямоты, другой отличался подвижностью и стремительностью. Урсула, позабыв о своих занятиях, напряженно вслушивалась в звук голосов, с трудом улавливая слова.
Первый голос принадлежал дяде Тому. Она знала наивную искренность его интонаций, прикрывающую скорбь и безумное страдание его души. Но кто был другой собеседник? Кому принадлежал этот уверенный, возбужденный голос? Казалось, он торопил куда-то, неотступно побуждал двигаться вперед.
— Я помню вас, — говорил этот голос. — Я запомнил с первого раза ваше красивое лицо и темные глаза.
Миссис Бренгуэн, смущенная и довольная, засмеялась.
— Вы были тогда маленьким мальчиком с короткими вьющимися волосами, — сказала она.
— Да? Правда, так было. Они ведь очень гордились тем, что мои волосы вьются.
Несколько мгновений все помолчали.
— Я помню, — послышался голос отца, — что вы были очень благовоспитанным мальчиком.
— О, да! Я не просил вас остаться переночевать? Обычно я ко всем обращался с таким предложением. Конечно, этому меня научила мама.
Послышался общий смех. Урсула встала, она решила пойти к ним.
При скрипе двери все обернулись. На минуту девушка замялась, страшно сконфуженная. Ей так хотелось войти с достоинством, а теперь она невольно остановилась, не зная куда девать свои руки. Ее темные волосы были заколоты сзади, карие с желтизной глаза светились, устремленные вперед, в пространство. Позади нее в гостиной виднелся мягкий свет лампы над открытыми книгами.
Она направилась к дяде Тому, который тепло встретил ее, поцеловал и как будто бы очень внимательно отнесся к ней, но под этим чувствовалась его полная, глубокая отчужденность.
Ей хотелось подойти скорее к незнакомцу. Он стоял немного отступив назад и дожидаясь. Это был молодой человек, с ясными, светло-серыми глазами, вспыхивавшими и оживлявшимися при обращении к нему.
В этом самоуверенном ожидании было что-то затронувшее ее, и давая ему руку, она рассмеялась смущенным красивым смехом, и задержала на секунду свое дыхание, как взволнованный ребенок. Он захватил ее ладонь всей своей рукой и пожал, с поклоном. Его глаза внимательно разглядывали ее. Она почувствовала прилив гордости, и сердце ее затрепетало.
— Ты знаешь, Урсула, это мистер Скребенский, — сказал дядя Том своим задушевным голосом.
Невольно вспыхнув, она повернулась к незнакомцу, как бы для того, чтобы подтвердить, что она его знает, и снова засмеялась дрожащим, взволнованным смехом.
В его глазах мелькнули огоньки, полурассеянное внимание обратилось в сосредоточенное. Он был в возрасте двадцати одного года, с гибкой фигурой и темными волосами, зачесанными назад.
— Вы надолго сюда? — спросила она.
— У меня месяц отпуска, — сказал он, поглядывая на Тома Бренгуэна. — Но мне надо посетить различные места и успеть побывать повсюду.
От его слов на нее повеяло внешним миром. Как будто бы она сидела на вершине горы, а у ее ног простирались смутные очертания всего света.
— У вас месяц отпуска? Где же вы служите? — спросила она.
— Я инженер в армии.
— А! — воскликнула она радостно.
— Мы оторвали тебя от занятий, — заметил дядя Том.
— О, нет, — живо возразила девушка.
— Она не стала дожидаться, пока ее оторвут, — добавил отец.
Это была сказано так неуместно. Она сама может сказать за себя.
— Вы не любите заниматься? — спросил Скребенский, поворачиваясь к ней и ставя вопрос по-своему.
— Некоторыми предметами я занимаюсь охотно, — ответила Урсула. — Я люблю французский, латынь и грамматику.
Он пристально наблюдал ее, сосредоточив все свое внимание, затем покачал головой.
— Я не охотник до этого, — сказал он. — Все говорят, что инженеры — мозг армии. А я полагаю, что я потому и поступил в инженеры, чтобы воспользоваться силой чужого ума.
Его слова звучали одновременно легкой насмешкой и печалью. Это тронуло и заинтересовало ее. Умен, или нет, он во всяком случае был интересен.
Ее привлекала его прямота и независимость. Она чувствовала, что линии их жизни начинают сближаться.
— Дело не в уме, — сказала она.
— А в чем же? — послышался ласковый, полунасмешливый голос дяди Тома.
Она повернулась.
— Дело в том, чтобы люди обладали мужеством, — ответила она.
— Мужеством для чего? — продолжал дядя.
— Для всего.
Том Бренгуэн криво усмехнулся. Отец с матерью сидели молча, внимательно прислушиваясь. Скребенский ждал; Урсула говорила для него.
— Все — это значит ничего, — со смехом заявил дядя.
В эту минуту он был ей противен.
— Она не применяет на деле того, что проповедует, — заметил отец, проводя рукой по волосам и заложив ногу за ногу, — у нее самой мало на что хватает мужества.
Урсула не стала отвечать. Скребенский сидел молча с выжидательным видом. У него было неправильное, почти некрасивое, довольно плоское лицо, с толстым носом. Но глаза были прозрачными и ясными, темные густые волосы были мягки, как шелк, усы мало заметны. При великолепной фигуре движения отличались легкостью, а кожа была тонкой и смуглой. Рядом с ним отец казался неуклюжим, а дядя Том надутым. Но все-таки он очень напоминал отца, только в более изящном варианте и еще он был таким блестящим, несмотря на свое некрасивое лицо.
Он был доволен своим существом в таком виде, каким оно было, как будто не могло быть и вопроса о каких-либо переменах. Он был именно самим собою. В нем таилось какое-то чувство предопределенности, производившее на девушку неотразимое впечатление. Он не стремился прилагать каких-либо усилий, чтобы показать себя лучше в глазах других, считая, что его надо принимать таким, как он есть, безо всяких извинений или разъяснений.
До такой степени его характер казался законченным и сложившимся, что как будто не было никакой необходимости в предварительных представлениях о нем — до знакомства с ним.