Огорчению моему не было предела. Тем более, что я, прочитав пьесу, так и не понял, а что же это такое – Соленый?
Естественно, что работалось мне нелегко. Должен сознаться – я капризничал. Владимир Иванович это видел, но сделал вид, что не замечает.
Так, долгое время я пребывал в роскошном самочувствии провалившегося и обиженного Владимиром Ивановичем артиста. И вдруг однажды увидел, что у всех уже что-то получается, а у меня совсем ничего и не начиналось. Когда меня спрашивали, кого же я, в конце концов, играю, кто такой Соленый, каково его значение в пьесе, я пытался рассказывать, но получалось явно неубедительно.
Крайняя скудность словесного материала при очень длительном пребывании Соленого на сцене сделали для меня репетиции мучительными.
Попробую-ка, решил я однажды, наполнить свое пустое время мыслями и чувствами, которые обуревают этого Соленого (черт бы его побрал). Пофантазирую на тему: чем живет Соленый, в чем смысл его пребывания на сцене. И я стал потихоньку, только лишь для себя прицеливаться к роли. Никаких собеседований с Владимиром Ивановичем, никаких договоренностей у меня с ним не было – он продолжал не обращать на меня внимания.
На одной из репетиций Владимир Иванович делал артистам замечания, а я с интересом его слушал. И, считая себя совершенно свободным, как от одобрений, так и от замечаний, чуточку воображал себя Соленым.
Меня уже занимало, о чем думает Соленый, когда он молчит. Какие горькие мысли возникают в безмерной пустыне его души: мысли о несчастной судьбе неудачника – офицера, бретера, дуэлянта. Не мнимого, как Тузенбах, а настоящего военного.
– А, Ливанов, очень интересно… – Вдруг, как бы мимоходом, заметил Владимир Иванович.
«Смотри, пожалуйста», – удивился я про себя. И с этой минуты пошло…
Владимир Иванович, увидев мое стремление начать постижение образа, стал обращать и на меня внимание, заниматься мной.
Хотя роль Соленого немногословна, но это очень сложный и, я бы сказал, загадочно-трудный образ. Соленый очень внимательно рассматривает всех присутствующих, дает им очень точную и верную оценку, а вот когда приходится говорить о них, он не может высказаться искренне, скрывается от людей, так как придуманный им образ загадочного штабс-капитана Соленого не дает ему быть самим собой.
Мой Соленый стеснялся самого себя, своих чувств и боялся – вдруг его кто-либо разгадает. Один-единственный раз в жизни он дал себе чудовищное право быть искренним, и это привело его к дуэли.
Задача создать вот такой не простой человеческий характер меня, как художника, очень увлекла. Образ становился большим, мучительно моим. И, по сей день, я считаю его таковым.
Произносил ли я какие-то слова, находясь на сцене, или молчал – это уже не имело значения. Роль моего штабс-капитана Соленого для меня была богата переживаниями, мыслями, монологами почти при отсутствии слов. Позже, на спектакле, я всегда не только радовался, что люди обращали внимание на моего Соленого, но и уже заботился о том, чтобы найти меру яркости и скромности, ту меру тактичности, которая позволяла, находясь на втором плане, не отвлекать внимание зрителей на себя.
Однажды в процессе работы Владимир Иванович сказал:
– Борис Николаевич, я хочу, чтобы вы нарисовали мне Соленого. Набросайте, как вы себе представляете его внешность.
Я взял лист бумаги и тут же за режиссерским столом пером нарисовал Соленого. Владимир Иванович долго рассматривал рисунок, а потом сказал:
– Ага, теперь понимаю. Тогда правильно…
Дело в том, что моя «ливановская» внешность тревожила Владимира Ивановича, так как была дополнительным компонентом, мешающим зрителю правильно воспринять характер Соленого.
Когда во время пробы гримов я предстал перед Владимиром Ивановичем, он был обрадован тем, что я преодолел и эту трудность.
К концу репетиционного периода у меня, по-моему, в роли не было такого места, где можно было бы просунуть иголку между мной – Ливановым – и моим героем. И это в той роли, работа над которой началась с ожидания провала, с полной моей бездеятельности. (А сейчас я даже с некоторым недоверием отношусь к ролям, которые у меня сразу получаются!)
В чем же тайна?
Видимо, в стройном, блистательном видении режиссером всего спектакля, в поистине музыкальном ощущении его целостности. Это позволило и мне увидеть свое место в таком ансамбле.
Мы, актеры, часто ревновали Владимира Ивановича к Музыкальному театру, которому он отдавал, по нашему мнению, слишком много времени. Владимир Иванович, посмеиваясь, любил говорить, что Художественный театр – его жена, а Музыкальный театр – его возлюбленная. И это увлечение сказалось, вероятно, и в его работе с нами, в желании уточнять значение музыкальности в решении драматического спектакля.
В смысле музыкальности звучания третий акт «Трех сестер» является непревзойденным тому примером.
В пьесе Чехова нет сцены прощания Соленого с домом. Есть уход его на дуэль. И это все. Но тогда это уже не мой Соленый, потому что трагичность положения Соленого в том и состояла, что он понимал безысходность своей участи. Если даже и убьет он Тузенбаха, Ирина все равно любить его не будет. И даже если Тузенбах убьет его, то и тогда она даже никогда о нем не вспомнит. Но, выдуманный самим Соленым, штабс-капитан Соленый не мог не убить Тузенбаха. Так родилась моя сцена прощания с домом. Родилось, как последний итог, прощальное видение Соленым своей неудачливости.
К тому же мой Соленый не мог даже представить себе, что будет убит (он же бретер, заядлый дуэлянт). И, прощаясь с домом, он мысленно просил прощения за все… Сняв фуражку, стоял Соленый, склонив голову, и смотрел на дом Прозоровых, хороший дом, в котором мог найти свое место даже такой трудный человек, как он. Снова надевал фуражку, оправлял форму и уходил на дуэль. Большая мимическая сцена…
Самое интересное, что Владимир Иванович ни одного слова мне по поводу этой, мною придуманной, сцены не говорил. Ни одобрения, ни отрицания – ничего.
И вдруг, перед одним из генеральных прогонов я извещен, что Владимир Иванович снимает мое прощание с домом.
Я был страшно расстроен, так как не мог себе представить Соленого без этого финала, но не имел права, просто не допускал возможности настаивать на своем.
Перед выходом на сцену (это была публичная репетиция), я дал себе приказ – не прощаться с домом. И, о ужас, уйдя со сцены, я понял, что случилось непоправимо ужасное. Я не выполнил указание Владимира Ивановича!
Я поледенел!
Помню, как мы выходили раскланиваться перед зрителем под долго не смолкающие аплодисменты.
Потом я прошел за кулисы, закрылся у себя и только из-за двери слышал, как Владимир Иванович, проходя по артистическим уборным, благодарил артистов. А я стоял, держась за ручку двери – в шинели, в фуражке, в образе несчастного Соленого-Ливанова.
Я слышал шумные разговоры в коридоре, восторги, поздравления в адрес Владимира Ивановича и в адрес артистов. Вокруг царили праздничный шум и оживление, которое бывает, когда в театре настоящая творческая победа.
А я, ложка дегтя в бочке меда, все стоял за дверями своей уборной.
И вдруг – стук в мою дверь. Я, отступив на шаг, приготовился к худшему.
Вошел Владимир Иванович. Оживленное лицо, бодрая фигура, чуть заметная улыбка. И после небольшой паузы слова:
– Правильно сделали, что не отменили ваш уход. Я ошибся.
Я не мог ничего ему ответить. Но это было мгновение полного моего счастья.
– Да, да. Вот и Москвин сказал, что это замечательно.
Теперь, когда прошло уже столько лет после премьеры, я вспоминаю этот удивительный случай: режиссер, заявив, что должен умереть в актере, сказал не пустые слова. Как я ему за это благодарен. У кого бы сейчас хватило духу на такое: категорически отменить большую, выразительной силы сцену у артиста и потом сказать: «Я ошибся».
О, это, как сказано у Островского, «дорогого стоит»!
Вот каков был Владимир Иванович.
В моей памяти и по сей день неизгладимо живет один образ. Я вижу дом Прозоровых в прозрачности печальных листьев. И на фоне декораций, созданных замечательным художником В. В. Дмитриевым, вижу фигуру Владимира Ивановича, выходящего вместе с артистами на поклон. Вижу его крепкую, сильную спину, которая защищала, защищает и впредь будет защищать нас, когда мы этого достойны.
Мне посчастливилось быть участником и последней работы Владимира Ивановича над «Гамлетом» Шекспира.
Владимир Иванович отлично понимал, что Шекспир и Художественный театр – соединение чрезвычайно трудное. Он говорил, что Шекспир витиеват, многословен. Что «елизаветинский» театр устарел; он толкает режиссера и актеров на ту шекспировскую театральность, которой Владимир Иванович никогда не был увлечен сам и которую не принимал в творчестве других театров. Вместе с тем он отдавал должное достоинствам Шекспира, поэтичности его языка. Но как сделать его не театральным, а живым? Образы – поэтическими и конкретными? И затем, как сделать понятным и близким современникам глубокий философский смысл Гамлета, то, ради чего написана пьеса и ради чего ей нет забвенья?
Я был участником этих поисков.
Когда я приступил к роли Гамлета, Владимир Иванович сказал мне: «Я видел Гамлетов больше, чем вы воробьев. Не интересуйтесь тем, что это человек великого таланта, могучего интеллекта, исключительной судьбы. Забудьте обо всем этом. Относитесь к Гамлету, как к конкретной живой человеческой личности, не больше. Обо всем прочем наше дело думать».
И он думал об этом «прочем». Удивительно глубокое и острое ощущение современности не покидало Владимира Ивановича в работе над «Гамлетом». Возникала атмосфера жизненной достоверности при всей глубине философского анализа.
Вот один из примеров. Владимир Иванович блистательно разделил монолог Гамлета: сначала его встреча с королем, затем слова, обращенные к матери, которая «башмаков еще не износила». Разговор с Марцелло. Поворот сцены – и Гамлет, возвратившись к себе, заканчивает монолог в одиночестве. При таком строении монолога, осязаемее становились мысли Гамлета, чувства, переполняющие его душу.
Многое можно было бы рассказать об этой удивительной работе Владимира Ивановича над шекспировской трагедией. Сам Владимир Иванович говорил о ней, как о своей лебединой песне.
Так оно и случилось. Но песня эта, увы, не прозвучала. Ни Владимир Иванович, ни его замечательный друг и режиссер Василий Григорьевич Сахновский, ни другой его верный друг Василий Васильевич Глебов, помощник режиссера, не дожили до дня спектакля.
В последние месяцы жизни Владимир Иванович вдруг вызывал к себе на дом Сахновского и художника Дмитриева и занимался с ними в неурочные часы макетом почти готового спектакля «Гамлет». Часто звонил в Комитет по делам искусств М. Б. Храпченко[2], определяя дату выпуска спектакля.
В. И. Немирович-Данченко был полон энергии, хотя мы улавливали, что лицо его было несколько бледнее, чем обычно. И вдруг весь театр всполошился рассказом о печальном посещении Владимиром Ивановичем Большого театра. А на другой день нам сказали, что Владимир Иванович в больнице. И еще через день мы узнали подробности.
Владимир Иванович вечером, как часто бывало, поехал в Большой театр, бодро вышел из машины и… оступившись, упал. Заметив, что прохожие это видели, Владимир Иванович сейчас же ловко поднялся и быстро вбежал в вестибюль Большого театра, а потом – по ступенькам довольно высокой лестницы, ведущей в директорскую ложу. Просидел, как всегда, акт и уехал. А потом – больница.
Все театральные деятели Москвы, друзья и ученики его напряженно следили за здоровьем Владимира Ивановича. Старались узнать все, малейшую подробность.
Рассказывали еще, что после этого последнего посещения Большого театра Владимир Иванович сказал своему случайному молодому собеседнику: «Какой вы счастливец! У вас впереди целая жизнь!»
«Гамлет» не увидел света рампы. Всякий поймет, что стоило театру пережить это. Я же, так мечтавший об этой роли, не сыграл ее, и теперь никогда уже не сыграю. Но репетиции не прошли для меня бесследно. Они оставили глубокий след в моей душе, в моей эмоциональной памяти.
Мне всегда казалось, что Константин Сергеевич и Владимир Иванович относились к молодым артистам с интересом, который (да простят мне мои товарищи это сравнение) может быть равен интересу охотника к щенку, с которым предстоит впоследствии охотиться. Тревога за каждого из нас, молодых, напоминала именно заботу охотника о щенке: поднимутся у него ушки или не поднимутся? И не слишком ли задран у него хвост?
До конца дней Владимир Иванович относился к нам по-отечески, считая нас членами своей многочисленной семьи. Не могу не вспомнить, как однажды Владимир Иванович, поздравляя Василия Ивановича Качалова с днем рождения, спросил, сколько ему исполнилось лет. Василий Иванович сказал – 65. Владимир Иванович долго думал и сказал: «Ха… Мальчишка!»
Мы, ныне старшее поколение Художественного театра, глубоко благодарны Константину Сергеевичу и Владимиру Ивановичу за требовательность к себе, которую они воспитали в нас.
И если у нас бывают промахи, все должны быть готовы, засучив рукава, начинать все сызнова, не щадя ни себя, ни своих сил. Да и вообще, я думаю, в искусстве, как на велосипеде: либо едешь, либо падаешь – стоять нельзя.
А как радостно было видеть Станиславского и Немировича-Данченко вместе! Помню, как-то во время репетиции, которую вел Константин Сергеевич, в репетиционный зал вошел Владимир Иванович. Константин Сергеевич и не заметил его. Он в это время, держа руки за спиной, что-то увлеченно объяснял актерам.
Владимир Иванович подошел к нему сзади, взял своими ручками огромные руки Константина Сергеевича и крепко пожал их. Константин Сергеевич быстро обернулся к нему, улыбаясь так, как мог улыбаться только Константин Сергеевич – широко, своей знаменитой белоснежной улыбкой… И мы, все присутствующие, понимали, какие мы счастливцы – мы ученики двух гениев.
…Вспоминается еще. Впервые в Москве Константин Сергеевич играет князя Ивана Шуйского в «Царе Федоре Иоанновиче», роль, которую он сыграл лишь на гастролях МХАТ в Америке. После генеральной репетиции Владимир Иванович идет к нему за кулисы. Константин Сергеевич, волнуясь, стоит около дверей своей артистической уборной.
Надо представить себе внешность Константина Сергеевича: и без того гиганта, а в роли Шуйского – с огромной бородой, необыкновенно к нему идущей, с большим мечом в руках… Образ масштаба микеланджеловского Моисея. И он-то, склонившись к элегантному, спокойно молчащему Владимиру Ивановичу, ждет покорно своей участи. Таков был непререкаемый художественный авторитет Немировича-Данченко для всех и для Станиславского тоже.
Константин Сергеевич, когда он вел репетицию и, когда на сцене происходило что-то поистине смешное, начинал так смеяться, что трудно было продолжать репетировать. А у Владимира Ивановича только лишь одно-единственное коротенькое «ха», равное гомерическому смеху Константина Сергеевича. «Ха». Небольшая пауза. И затем, в тишине зала одно его спокойное, медленное слово: «Смешно».
Иногда на репетиции Владимир Иванович начинал рассказывать о чем-то, казалось бы, совсем не имевшем отношения к ходу репетиции. Вдруг вспомнит, как сидел он с Александром Николаевичем Островским (шутка ли!) на заседании по поводу создания будущего национального общедоступного театра. И как во время дебатов о репертуаре Островский встал и сказал: «Что вы беспокоитесь, одного Островского вам хватит на сто лет».
Пауза. «Ха». И опять: «Ха. Продолжаем…»
Владимир Иванович понимал юмор, ценил его, считал, что остроумие есть высший дар: «Остроумие, это же проявление острого ума!» Но говорил он об этом всегда строго, серьезно и даже драматично… И смешное тоже рассказывал серьезно, сопровождая рассказ своим неизменным «ха».
Да, он любил бывать в Большом театре. Приедет, посидит один акт в директорской ложе, поразмышляет под музыку и уедет.
Помню, как однажды он рассказал нам, что был накануне вечером в Большом театре на «Пламени Парижа». Сидел рядом с ним человек пожилой, милый, по виду колхозник, восторженно воспринимал все, что происходило на сцене и удивлялся: оперный театр, а не поют… «Почему это, – обратился он за разъяснением к Владимиру Ивановичу, – ведь театр оперный!» Владимир Иванович объяснил ему, что балет – особый жанр, в котором петь не обязательно. А в это самое время как раз запели: в балете «Пламя Парижа» пели «Марсельезу». Человек тот заглянул в лицо Владимира Ивановича, укоризненно покачал головой и произнес: «А ты, видать, вроде меня, первый раз в театре-то». «Ха», – заключил Владимир Иванович.
Василий Иванович и Леонид Миронович
Есть разные художники. Одни несут в своем искусстве восхищение смыслом жизни, поют гимн ее красоте. В музыке – это Моцарт. Другие, показывая жизнь, как бы подают руку на борьбу. Для них жизнь – борьба. В музыке – это Бетховен.
Среди актерских индивидуальностей Художественного театра четко и ярко обозначались оба эти направления, различные, но не взаимоисключающие В. И. Качалов и Л. М. Леонидов. И тот и другой обладали несравненными природными данными, определившими своеобразие искусства каждого из них. И хотя было нечто, роднившее и объединявшее их – красота и высота интеллекта, они производили разное впечатление, подобно тому, как по-разному воспринимаются Моцарт и Бетховен.
Несомненно, и до Художественного театра в России любили и высоко ценили труд актера. Но в ту пору, когда белая чайка впервые появилась на театральном занавесе, возникло новое отношение к этому труду, к творчеству театра. И Василий Иванович принадлежит к числу тех людей, которым мы обязаны новым пониманием значения артистического труда.
Качалов – умнейший артист. Я думаю, что в мировом искусстве драматического театра таких немного. Все, что делал Качалов, всегда было изумительно умно, необыкновенно благородно. Во всем его творчестве было то, что можно назвать качаловским.
Вся качаловская природа величественна и классична. Его артистический аппарат совершенен. Василия Ивановича было отовсюду видно, отовсюду слышно. Следить за малейшим его движением доставляло безмерную радость. Голос? Я таких голосов у других людей не слыхал.
При этом он замечательно умел по-своему выражать ту главную мысль, которая всегда заключена в настоящем художественном произведении.
«Ничего подобного я не написал. Это гораздо больше, чем я написал. Я об этом и не мечтал. Я думал, что это «никакая роль», что я не сумел, что у меня ничего не вышло». Эти слова сказаны Горьким об исполнении Качаловым роли Барона в пьесе «На дне». Мало актеров, которые слышали такую хвалу от автора, да еще от такого великого, каким был Горький.
Качалов – тонко мыслящий художник, философ, гражданин.
Я видел, как работал Василий Иванович. На репетиции он обязательно приносил то, над чем работал дома. Он любил работать в одиночестве. А потом проверял найденное среди близких друзей и дальше, на репетициях.
Хорошо помню работу Качалова над ролью чтеца «от автора» в спектакле «Воскресенье».
Самое страшное, чего боялся Василий Иванович, это, что он, чтец, будет чужеродным элементом в спектакле, где все интересы зрителей прикованы, главным образом, к действию на сцене. И Качалов сумел силой своей творческой личности, своего искусства заставить зрителя искать именно в нем, в Качалове, раскрытия глубочайшего смысла толстовского шедевра.
Василий Иванович искал внутреннюю действенную активность образа «от автора». Он много думал о костюме, гриме чтеца, о месте его на сцене. И, в конце концов, добился идеального.
В синей тужурке без особого грима с карандашом в руке (единственный аксессуар его громаднейшей роли), Качалов нашел какой-то особенный артистический такт, позволивший ему проходить в двух шагах, а то и менее, мимо загримированных, одетых и действующих в это время актеров, ни на миг не нарушая гармонии спектакля.
Таков был Василий Иванович в театре, в спектакле.
А Качалов в концертах, читающий стихи или выступающий с симфоническим оркестром? Это был все тот же Качалов, который и здесь относился с таким же глубоким уважением к внимательно слушающей его аудитории, всегда ожидавшей от него чего-то нового, необыкновенного.
Мне кажется, что сила творчества Качалова была заложена в его глубоком сознании своего долга художника и гражданина. И зритель это чувствовал.
Как и в театре, Василий Иванович с эстрады всегда нес в своем исполнении большое содержание, огромное богатство мысли.
Вспоминается Ленинград, освобожденный от блокады. В эти дни группа артистов МХАТ была в героическом городе. Качалов выступал по нескольку раз в день в самых различных аудиториях города-героя, где он учился и где начинал свою артистическую деятельность.
Он играл сцены из Шекспира, читал Гоголя, стихи Блока, Маяковского, Тихонова. Играл и читал так, что мы, его товарищи, аплодировали ему вместе со зрителями. Казалось, его мастерство, зрелое и точное, вдруг по-новому блеснуло – так вдохновил артиста героический подвиг ленинградцев.
В Художественном театре все по-особому любили Василия Ивановича. В день спектакля он всегда очень рано приходил в театр. Большинство участников спектакля, зная, что Василий Иванович сегодня играет, прежде чем начать гримироваться, считало своим долгом, хотя бы на несколько минут, заглянуть к нему.
В его артистической уборной было очень уютно. По стенам развешано множество фотографий его друзей: артистов, поэтов, художников, театральных портных, которые его одевали.
Василий Иванович отдыхает, покуривая папиросу, как бы заново рассматривает заходящих к нему товарищей. Добродушная, доброжелательная улыбка не сходит с его лица. Все сообщают ему свои новости, а он рассказывает разные уморительные истории, комическим персонажем которых иногда является и он сам.
Будучи свободным, он иногда любил прийти на спектакль, посмотреть один акт из ложи. В антракте зайдет к актерам поделиться своими впечатлениями и обязательно найдет, за что одобрить.