Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Последний венецианский дож. Итальянское Движение в лицах - Лев Ильич Мечников на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

С самого 11 августа начинается в Венеции новая борьба между народными партиями и правительством. Первые, в виду неминучей опасности, хотят поголовного вооружения; а Мании, вечно занятый дипломатическими тонкостями и мыслью о союзе с Францией, проповедует спокойствие и всякого рода умеренные и законные меры – одним словом, по выражению одного итальянского писателя, приговаривает Венецию к долгой и мучительной смерти от внутренней хронической болезни, тогда как все готовы были лучше умереть на баррикадах.

Это внутреннее несогласие партий, тогда, когда уже ближайшие укрепления были осаждены австрийцами, не обещало ничего хорошего. Партия действия понимала очень хорошо, что для Венеции один выход – отделаться во что бы то ни стало от Манина с его «сведущими специалистами». Но сделать это было невозможно: после генерала Пепе, никто уже не осмеливался вступить с диктатором в открытую борьбу; Томмазео оставался в Париже – остальные все боялись народа, с которым даже немногие из них умели бы говорить понятным для него языком. Начались немые протесты, которые были бы смешны во всякое другое время… Несколько десятков молодых морских офицеров, приверженцев народной партии, подали в отставку, их заменили старыми австрийскими моряками.

Был составлен опытными стратегиками смелый, но удачно задуманный проект защиты и перенесения военных действий на По и в Романью, тогда еще не занятую австрийцами. Все это вместе хотели представить на рассмотрение римского триумвирата и просить его помощи. Нечего говорить, что и римские и венецианские дела очень много бы выиграли от тесного союза между двумя республиками. Записка эта осталась, однако же, в кармане редакторов, и Мании становился все более и более полновластным диктатором. Недовольный «законными» преследованиями против клуба и Партии действия, он совершенно незаконно изгнал из Венеции нескольких, особенно для него опасных, то есть тех, на кого особенно могла рассчитывать республика в случае кризиса. Некоторых других, пользовавшихся популярностью настолько, что прямо изгнать их было опасно, он отправил в Рим с разными пустыми поручениями.

Но звезда Манина снова начала блекнуть – нужен был новый театральный эффект, чтобы возвратить ей прежний блеск; а возможность этому не представлялась. Манин, чтобы по крайней мере чем-нибудь выказать свою деятельность, заказал три военных парохода в Арсенале. Финансы были в слишком плохом состоянии и не на что даже было купить новых машин. Манин разыскал где-то три старые, из которых одна отслужила уже свой срок на австрийском речном пароходе, и была брошена в Арсенале за негодностью; другие две служили для просушки окрестных болот, – явно было, что эта постройка предпринималась чисто для виду.

Директор Арсенала на приказание диктатора отвечал, что к работам нельзя приступить до известного срока, так как теперь все руки заняты выделкой железных походных кроватей для солдат. Случай этот наделал много шуму. Манин решился собрать снова генеральное собрание, не знаю под каким предлогом, но с исключительной целью выйти как-нибудь с помощью своего красноречия и нового театрального эффекта из затруднительного положения.

В собрании никто не восставал прямо против Манина; но против разных отраслей администрации и в особенности против двух «сведущих специалистов» восстали очень энергически… Манин вскочил на трибуну и объявил, что он своей честью ручается за бескорыстие и лихорадочную деятельность своих чиновников и что – если не оставят ему специалистов – он сам выйдет в отставку… Собрание притихло; но один из молодых офицеров требовал, чтобы адмиральство и начальство Арсенала представили отчет во всех своих поступках особенной комиссии – Манин не дал ему времени кончить – и закрыл собрание…

* * *

Между тем Томмазео возвратился из Парижа с самыми печальными известиями. Бастид[66], в письме своем на имя Манина, говорит, что он готов воспротивиться всеми зависящими от него средствами осаде Венеции, и думает, что имеет на это право, как предложивший раз свое посредничество, но он должен предупредить его, что в самой Франции готовится правительственный переворот, и что те, которые сменят его, вряд ли будут разделять его образ мыслей по отношению к Венеции… Пальмерстон[67] советовал сдаться без всякого замедления Радецкому…

Зато с другой стороны положение стало понемногу улучшаться… Началось движение в Венгрии, и Кошут[68] предлагал Венеции свое союзничество. В Тоскане и в Риме дела приняли лучший оборот, и оттуда тоже предложена была помощь Венеции.

Эти новые подкрепления усилили, однако же, только Партию движения; а Мании, противившийся почти открыто союзничеству с римским и тосканским триумвиратами – еще более потерял в мнении народном. Клуб поднял голову, предвидели близкое падение диктатора – но они слишком мало знали Манина.

Он снова созвал собрание, на этот раз с очень определенной целью – назначить жалованье государственным чиновникам. Каким образом случилось то, что этот вопрос поднят был только после 8 месяцев существования республики – неизвестно. Жалованье было назначено, и чиновники в великодушном порыве пожертвовали известную его часть в пользу государственной казны. Мании пожертвовал его все, и объявил, что если ему понадобятся деньги, то он займет их у своих друзей, но что брать жалованье от республики в то время, когда она сама нуждается – он не считает достойным порядочного гражданина. Со стороны Манина – это была не маленькая жертва, так как сам он был человек далеко не богатый. Слова его произвели на слушателей надлежащее действие.

Великодушие Манина не ограничилось одним этим: увидев, что собрание достаточно наэлектризовано, он в короткой, но красноречивой речи изложил, как намного улучшились обстоятельства Венеции и всей Италии (налегая по преимуществу на пьемонтские дела) с 11 августа, т. е. со времени его диктаторства, и заключил тем, что – считая опасность минувшей – он сам слагает с себя диктаторскую власть и просит собрание учредить новое правительство.

Пораженные этой неожиданной выходкой, даже заклятые его враги, приверженцы Партии движения, не нашлись сказать что-нибудь против него. Собрание, разумеется, снова утвердило его диктатором, и популярность его возросла снова во всей силе.

В виде блистательного финала к этому новому драматическому представлению, и чтобы показать в выгодном свете и собственную свою деятельность и силы Венеции – Манин задумал высадку на Маргере, занятую уже австрийцами. Высадка эта назначена была в ночь с 27 на 28-е октября – несколькими днями позже собрания.

С вечера Манин собрал сколько мог лучшего венецианского войска и прикомандировал к стрелковому батальону, любимцу венецианской публики – своего сына. Это произвело тоже должное впечатление…

Австрийцы не ожидали со стороны Венеции никаких враждебных действий, тем более, что время перемирия еще не кончилось, а право не сообразоваться с его условиями они считали только за собой, как за сильнейшими… Тем удачнее для венецианцев кончилась эта попытка и на утро войска возвратились в город при всенародном торжестве, положив на поле 200 австрийцев и приведя с собою 500 пленных и 6 пушек. Австрийский генерал Митис бежал из Маргеры с остальными, оставив на письменном столике своей канцелярии слишком поздно им полученное дружеское уведомление из Венеции о предстоящем предприятии. Так как план этой высадки мог быть известен только очень немногим и высокопоставленным в венецианской администрации лицам – а его-то и нашли на столе у Митиса – то не могло быть сомнения в том, что большая часть маниновских чиновников или проданы, или бескорыстно преданы Австрии…

Республика только это открытие извлекла из геройской высадки, которая в сущности не имела никакого значения и никому кроме Манина не принесла никакой пользы. Пальмерстон сделал строгое замечание венецианскому правительству: «нарушая таким образом условия перемирия, республика отнимает у благорасположенных к ней и готовых покровительствовать ей держав единственное средство, которым они могли бы воспрепятствовать осаде Венеции австрийцами». Французский консул также выразил неудовольствие своего правительства, и Манин, приготовлявший уже другую и более важную высадку, должен был отказаться от предприятия… Австрийцы снова возвратились в Маргеру и маниновские чиновники снова вели с ними приятельскую переписку…

* * *

Пьемонт начинал оправляться после поражений и с нетерпением ожидал окончания перемирия, заключенного в Саласко[69]. Карл-Альберт имел в виду не только австрийцев, но современные правительства средней Италии – триумвираты Тосканы и Рима: напрасно Мадзини добивался союза с ним – король-мученик предпочел Новарское поражение[70]этому союзу. Тогда в Риме образовался другой центр, и это раздвоение немало помогло австрийцам. Мадзини поддерживали плохо, хотя во всех частях Италии он имел горячих приверженцев. По-видимому, Карл-Альберт имел больше шансов на успех – так по крайней мере думали и в Пьемонте и в Европе…

В Венеции Партия движения приняла еще прежде сторону Мадзини, Мании напротив того, с душой и телом отдался Пьемонту. Сильный своей вновь возродившейся популярностью, он даже не считал нужным скрывать свои стремления и открыто стал против им же предложенного итальянского законодательного собрания, требуя безусловного и немедленного присоединения к Пьемонту. В это время он в первый раз изложил, хотя в очень неопределенной форме, свой план Итальянского королевства под скипетром конституционных королей Савойского дома. План этот он развил уже впоследствии, когда ему не оставалось ничего больше делать. Пока, он ограничился только тем, что требовал, чтобы Венеция отказалась от всякой политической и административной автономии и, следовательно, от республики св. Марка.

Это было невозможно и, несмотря на всю свою популярность, он встретил такую энергическую оппозицию, что вынужден был покрыть все свои происки по этому поводу «мраком неизвестности», то есть работать втихомолку, обманывая тех, которые избрали его в диктаторы. Для этого нужно было отвлечь чем-нибудь общественное внимание от этих слишком важных вопросов. Манин задумывался недолго. Он распустил прежнее генеральное собрание под предлогом, что оно состояло из депутатов провинций, уже занятых австрийцами, и принялся за учреждение нового.

Выбор лиц зависел исключительно от него, и он распорядился так хорошо, что, по собственному его мнению, оппозиция не могла никаким образом пробраться в это новое учреждение. Твердо убежденный в этом, и чтобы отстранить всякие подозрения, он предложил президентство нового собрания Томмазео, бывшему по-прежнему главой оппозиционной партии. Томиазео отказался, и Манин был совершенно спокоен; к несчастью, он забыл Сиртори. В несколько месяцев своего пребывания в Венеции, Сиртори сумел привязать к себе не только своих ломбардских волонтеров, но и неаполитанские войска Пепе. Морские офицеры, вышедшие в отставку при провозглашении Манина диктатором, видя возрастающую силу Сиртори и ожидая от него больше чем от Томмазео, приняли его сторону. Когда Томмазео отказался от председательства над новым генеральным собранием – тем восстановив против себя прежних своих приверженцев – Сиртори очутился на его месте главой партии движения. Эта перемена была очень неприятна для Манина. Между Томмазео и Сиртори – старым и новым предводителем оппозиции – отношения были тоже вовсе не дружеские.

Тут произошла странным образом шумная демонстрация (5 февраля 1849), настоящего смысла которой и до сих пор еще никто хорошенько не сумел понять. Очевидно, народ терялся в этих мелких борьбах и соперничествах, не понимая, чего нужно этим господам. Толпа вышла на площадь и, окружив дворец дожей, из которого выходили почтенные мужи по окончании какой-то тайной конференции, принялась яростными криками выражать свои настоящие стремления: Viva S. Marco! Morte agli Austriaci![71] Других криков не было слышно и нельзя было предполагать, чтобы толпа имела враждебные намерения против кого бы то ни было из присутствующих, а всего менее против Сиртори. Мании, однако же, воспользовался случаем высказать свое великодушие. Он собственной грудью защитил Сиртори против ударов, которых никто и не думал ему наносить, и неистово махая шпагой, разразился отчаянным потоком красноречия…

Демонстрация приняла совершенно другой характер, и демонстрировавшие поспешили криками приветствия убедить и Манина и Сиртори в том, что им нечего было бояться. В это время бог весть чей голос поднялся против Томмазео, которого упрекнул во враждебных замыслах против Манина. Народ мало знал Томмазео, хотя тот и держал постоянно его сторону против диктатора… Тут уже Манину не на шутку пришлось защищать прежнего своего сотоварища по тюрьме. Демонстрация окончилась торжественными криками в честь диктатора… Того же дня на колоннах дожева дворца были прибиты анонимные прокламации, которые от имени народа грозили смертью всякому, кто осмелится открыто стать против Манина…

Насколько сам диктатор подготовил всю эту площадную комедию – осталось неизвестно. Томмазео заподозревал Манина; он обвинял во всем случившемся одного из чиновников комитета общественной безопасности. Этот на очной ставке не осмелился опровергнуть обвинений Томмазео. Манин с тех пор принял этого чиновника под свое специальное покровительство, – все эти факты довольно красноречивы.

Народ между тем видимо устал от подобных комедий, ожидал с нетерпением окончания перемирия, хотя и не без страха за будущее. В ожидании, устроено было несколько национальных праздников на площади св. Марка и на Большом Канале, но все они вышли как-то мрачны. Веселье мало шло на ум при этой обстановке.

Но Манин трудился недаром. Вслед за демонстрацией 5 февраля оппозиция несколько присмирела. 15-го было созвано новое генеральное собрание, и оно подтвердило диктаторство сперва только на 15 дней. Манин отстоял также и двух своих «специалистов», один из которых в ответ некоторым, обвинявшим его в бездействии, сознался, что «конечно военные приготовления (которыми он заведовал) шли не с особенной быстротой», но что он со своей стороны делал все, «чего требовала благоразумная политика».

Первые две недели прошли в полном бездействии. В сущности и делать было нечего, так как всего ждали от Пьемонта. Диктаторство Манина продолжили еще на 15 дней, потом и еще.

Едва начались военные действия на По, в народе открылось тревожное беспокойство. Вооруженные толпы отправились на форты; Манин, уверенный уже, что сумеет провести их, как ему будет угодно, не только не мешал им, но даже величаво благодарил за выказываемое рвение и свел с некоторых укреплений моряков и войско, оставив их совсем в руках вооруженного народа. Очень скоро пришло известие о поражении Карла-Альберта под Новарою и, как громом, поразило диктатора…

Австрийцы начали осаду. В самом правительстве поневоле наконец проснулась деятельность. Манин назначил морскую комиссию для вооружения 40 барок (trabaccoli), которые под прикрытием военных судов должны были поддерживать сообщение с Романьей и снабжать город съестными припасами и военными снарядами. Другой пользы почти нельзя было ждать от флота. Этой же комиссии поручено было окончательное вооружение и наблюдение за защитой фортов, с предоставлением ей полной власти на все время продолжения этих работ.

В силу этой статьи, комиссия распорядилась таким образом, чтобы никогда не кончить своих работ. С вооружением барок медлили долгое время, под предлогом, что не было пушек должного калибра. Манин сам отправился в арсенал и нашел их тридцать пять, валявшихся безо всякого употребления. Комиссия только восемь из них поставила на барки, остальные оставила для фортов, но не позаботилась приготовить для них лафеты, так что пушки эти лежали на земле; а для того чтобы предохранить их от дождя, устроили навесы из полотна, предназначенного на паруса для барок, и прочее в том же роде. Благодаря особенной деятельности Манина, сознавшего наконец всю опасность положения, окончено было наконец вооружение восьми из этих барок. Комиссия, однако же, не отпустила и эти восемь в Романью, а удержала в гавани, признавая их необходимыми для защиты фортов. Всего этого, кажется, вполне достаточно для того, чтобы показать, каким людям вверил Манин, из личных видов, самые важные административные посты.

Между тем австрийский генерал Гайнау[72] предложил Венеции капитуляцию. Манин вынужден был созвать новое заседание собрания (2 апреля). Единодушный ответ всех был: Венеция не капитулирует с Австрией.

С этого времени начинается агония Венеции, подготовленная почти годом маниновской диктатуры; агония тяжелая, но блестящая, славная. Народ не побежал с фортов, когда на них посыпались неприятельские ядра; напротив, новые толпы постоянно подкрепляли старые, до тех пор, пока наконец все, что было способного в Венеции носить оружие, не вышло на укрепления. Это был не мятеж, а восстание геройского народа против иноземных пришельцев, которых он ненавидел и язык, и нравы, и обычаи.

Между тем, по милости комиссии, не было сообщения с Романьей – единственным местом, из которого можно было бы подвозить съестные припасы; а бывшие уже прежде в городе приближались к концу, и голод уже начал чувствоваться в массе…

Толпы вооруженной и израненной черни собрались на площади, настоятельно требуя уничтожения комиссии. Манин вышел на балкон дворца дожей, удивленный, что народ начинает мешаться в его административные тонкости и, подозревая, что во всем этом виновата ненавистная оппозиция. Подозрение было напрасно, потому что его комитет общественной безопасности, воспользовавшись обстоятельствами, выпроводил всех недовольных за границу республики, даже без его ведома.

– Что заставляет вас требовать раскассирования комиссии? – спрашивал он.

– Голод, – отвечали все в один голос.

Но было уже поздно.

Манин зная, что и Рим готов уже сдаться, созвал секретное собрание, в котором решено было сдаться. Но объявить это решение народу не брал на себя ни диктатор и никто из его сотоварищей по собраниям. Патриарх вывел всех из затруднения.

Едва вышла его прокламация, народ бросился на его дворец, переломал в нем все стекла и разбил его богатые погреба и птичные дворы. Вино и птицы были отнесены в госпитали, а окна оставались невставленными до занятия города австрийцами. Точно так же было поступлено с домами двух депутатов, принимавших участие в тайном заседании.

А голод чувствовался все больше и больше…

Между тем французы заняли Рим… Гарибальди бежал оттуда, и за ним, как за диким зверем, гнались по лесам и по болотам. Он пробирался в Венецию, которая держалась одна во всей Италии. Вести эти пришли в Венецию…

Толпа, более многочисленная, чем когда бы то ни было, собралась снова под балконом Дворца дожей, и Манин снова вышел на балкон. Толпа, во что бы то ни стало, хотела Гарибальди; Манин вовсе не хотел его, но противоречить не смел и пустился по обыкновению на уловку.

– Гарибальди без войска – один, – заметил он, надеясь охладить восторг народный.

– Гарибальди никогда не бывает один, – отвечали ему: – мы все с ним, – мы умрем с Гарибальди!

Но им не удалось и этого. Тогдашний диктатор Венеции препятствовал всеми средствами будущему диктатору Обеих Сицилий высадиться в Киоджии[73].

А ведь может быть совершенно иная была бы судьба Венеции и всей Италии в 1849 г., если бы будущий герой Марсалы[74] успел пробраться туда.

Этого не случилось, и гибель Венеции стала неизбежна. Народ геройски умирал на укреплениях, на площадях и на улицах с голоду и от эпидемических болезней. Манин в мрачном отчаянии сидел в зале собрания. Австрийцы все ближе и ближе подвигали крепостные работы и приверженцы их все смелее работали в самом городе.

Целый отряд войска, истощенный трудами и голодом, выведенный из терпения нелепыми строгостями начальников и тем, что больше трех месяцев не получал уже ни копейки жалованья, с неистовством бросился на площадь, громко прося хлеба и денег, грозя разграбить город, если требования его не будут исполнены.

Манин в последний раз вышел на балкон, худой, мрачный, в лихорадке.

– Позор тем негодяям, которые осмеливаются оскорблять Венецию в последние минуты ее жизни! – закричал он глухим голосом: – позор и проклятие! Но пока жив Мании – Corpo del Diavolo![75] – этого в другой раз не случится!

С этими словами он сбежал с лестницы и с ружьем в руке бросился на солдат. Толпа народа бросилась с ним вместе. Солдаты побежали; их гнали таким образом под самые укрепления, где дождем сыпались пули и ядра…

Агония продолжалась. Сиртори удачной вылазкой отбил у неприятеля 50 барок, на которых было около 200 быков (2 августа); но было уже поздно… Холера распространилась в городе в страшных размерах и помогала австрийским батареям усердно.

По истощении и этих запасов, в Венеции не оставалось буквально и куска хлеба. 22-го августа она сдалась Радецкому на капитуляцию. Радецкий со своим главным штабом входил в гавань у Giardini Pubblici, на богато украшенном пароходе; 9 судов уходили с другого конца, нагруженные беглецами, которые сами не знали еще, куда удаляются и что их ждет в будущем. Между ними был и адвокат Мании, с семейством.

* * *

Этим и закончился период административной деятельности Манина; и он, и Венеция выиграли бы оба, если бы период этот не продолжался так долго. Он погубил Венецианскую республику, хотя вовсе не того желал. Он был очень добрый и довольно смышленый практически человек, и в нем не было недостатка ни в энергии, ни в административных способностях. Управление его, конечно, имело и свои хорошие стороны, но я не думаю, чтобы меня упрекнули в пристрастии за то, что я выше не упомянул о них. Я разбирал его, как диктатора, а не как начальника департамента; а его главный недостаток именно в том, что он постоянно оставался порядочным бюрократом там, где нужно было совершенно другое; приверженцем дряхлого порядка, спокойствия, а следовательно и бездействия там, где нужно было вызвать к деятельности все разнообразные силы народонаселения, наэлектризовать их, направить на одно, – а это, конечно, сумел бы делать Манин, отличавшийся до высшей степени развитой способностью рисоваться, производить эффект на массу…

Упрекать Манина за честолюбие, за желание играть роль в политической жизни Венеции – было бы довольно неосновательно, потому что во многих других эти же самые чувства, но соединенные с более блестящими способностями ума, порождали несравненно лучшие результаты.

Положение Манина было затруднительно, правда; многие промахи и недосмотры были неизбежны; но Манина, конечно, осуждают не за эти промахи и недосмотры, хотя и из них некоторые имели чересчур важные и печальные последствия. Главное, однако же, то, что Манин вовсе не понимал ни своего собственного тогдашнего положения, ни положения Венеции и всей Италии. Будучи во главе сильного и молодого еще народа, – на венецианской черни прошедшее не лежит тяжелым грузом, – он должен был сам стать таким же простолюдином, каковы были они; жить их жизнью, сочувствовать их нуждам и выгодам. Они были единственная тогда сила в Венеции, и только опираясь на эту силу, республика могла устоять против Австрии. Манин должен был вызвать в венецианцах всю энергию, к которой они только были способны, стать рядом с ними и забыть все то, что отдаляло его от них. Он делал, однако же, прямо противоположное.

Время было военное, все висело на ниточке. Прежде всего нужно было освободиться из-под Дамоклесовского меча, висевшего над всеми головами, а потом уже думать об остальном. Вопрос был чисто народный, вопрос закоренелой ненависти, физического грубого насилия против святого права; вопрос этот мог решиться только кровью, и только этого решения ждали от Манина. Он же, со всей своей законностью, не сумел или не захотел понять этого; может быть он думал не только о личных своих выгодах; но об чем он думал – до этого мало дела, а делал он много вредного для Венеции…

Ни один из благоразумных и беспристрастных судов не принимает в оправдание подсудимого незнание закона. Тем менее может принять подобное оправдание история, и она назовет Манина убийцей Венецианской республики. Да он даже и не может оправдываться неведением; он знал венецианский народ, иначе он не мог бы по своему произволу ворочать массою. Но он не сочувствовал этому народу и употреблял во вред ему это свое знание. Манину нечего было делать в Венецианской республике 1848–1849 гг.; ему нужна была другая среда, другие зрители, – так как он всю жизнь свою оставался актером; зрители, способные оценить его милую ученость, его лавочническое красноречие. Этой среды в Венеции не было, или, по крайней мере, из страха перед народом, она жила в роскошных дворцах. Манин хотел создать из нее целое сословие, политическую единицу – это была его главная задача. А положение требовало того, чтобы им одним занялись со всем вниманием и безраздельно. Кроме того, понимая, что эта дорогая ему среда необходимо враждебно будет встречена народом, он старался парализовать силы народа в то время, когда все они были нужны…

С бегства из Венеции для него начинается совершенно новая эпоха, и эпоха более блестящая, чем первая. Тут ему представилась полная возможность ласкать свои идеалы, создавать планы, задумывать и передумывать их; не было уже врага, который был готов воспользоваться первым шагом промедления, колебания, нерешимости.

С этих пор, можно сказать, начинается тот Мании, которого прославляет теперешняя конституционная Италия, считая его своим отцом…

* * *

Из Венеции, через Корфу, Манин отправился в Марсель. Тотчас же по приезде его в этот город у него умерла жена, не вынесшая со своим слабым здоровьем тревог последнего времени и неудобств путешествия. Тело его жены было бальзамировано на деньги, собранные по подписке. Французы этим способом думали выказать позднее свое сочувствие к печальному положению Венеции!

Манин был слишком франкоманом, что доказал постоянным своим болезненным стремлением заискивать французское союзничество для Венеции. Поэтому он предпочел остаться во Франции, а не ехать в Англию, как сделали многие из его сотоварищей по изгнанию. Некоторые из его биографов, считающих необходимым находить всевозможные и невозможные добродетели, утверждают, что он уже в это время предвидел будущую политику Наполеона по отношению к Италии. Опровергать можно только то, что можно и доказывать, а не подобные предположения.

До 1854 г. Манин жил в Париже, не принимая никакого, ни прямого, ни косвенного, участия в политических делах. Вскоре после своего прибытия он заседал в собрании итальянских эмигрантов, живших в Париже. Собрание это не решило ничего и положило только придать новую силу постановлению Римского собрания (3 июля 1859 г.)[76]. Лондонские итальянские эмигранты признали кроме того за этим новым собранием право определить ту форму правительства, которая должна господствовать на полуострове. Манин во всем этом принимал слишком пассивное участие, может быть потому, что не успел еще опомниться от последних невзгод.

Во Франции он был встречен очень хорошо, и даже самым правительством. Наполеон предложил ему ежегодный, довольно умеренный пансион, от которого он отказался; точно так же отказался он и от довольно значительной суммы, собранной в его пользу в Турине маркизом Паллавичино[77], но принял в то же время присланную ему незначительную сумму из Венеции, где деньги эти набраны были по преимуществу негоциантами средней руки; подписка, конечно, происходила со всевозможной тайной, потому что австрийское правительство, без всякого сомнения, конфисковало бы деньги и засадило в тюрьму тех, которые этим образом высказывали свою симпатию павшему диктатору.

Изо всего можно заключить, что Мании в деньгах особенно не нуждался. Зимою 1850 г. он открыл в Париже курс итальянской литературы, и хотя с платой за вход, но вовсе не с целью заработать деньги. По крайней мере направление его лекций заставляет предполагать это с полной основательностью. Из писем Манина, относящихся к этому времени, видно, что он обдумывал уже тот план, который развил впоследствии, хотя тоже в довольно общей и неоконченной форме… Он добивался сближения между Италией и Францией, как первого шага к достижению той цели, которую он предположил себе.

Между тем, то видимое бездействие, в котором он проводил свое время, восстановило против него лондонскую эмиграцию, жаждавшую фактов… У Манина завязалась с ней длинная и мелочная полемика, из которой не привожу никаких выписок, так как она не высказывает в Манине ни одной новой черты… Это в сущности та же законная революция, которой долгое время он был единственным оплотом в Венеции. Что же касается до упрека в бездействии, – Италия, а в особенности Венеция должна бы быть очень благодарна за него экс-диктатору, потому что это его бездействие было настолько же ей полезно, насколько гибельна его деятельность.

В 1854 г., при самом начале Восточной войны[78], Манин издал свою первую программу при прокламации к итальянской эмиграции. Он предвидел возможность войны западных держав против Австрии и приглашал своих соотечественников, единодушно и забывая все побочные вопросы, принять сторону того, кто восстанет против Австрии. Он просил особенно отложить до времени всякий вопрос о той форме правительства, которая должна существовать в Италии, прибавляя, что она точно также может быть и республикой, как конституционной монархией, либо под одним скипетром, либо федеративной. Все это, конечно, было не ново; но следующие слова Манина придают колорит его программе.

«Итальянская партия ни в каком случае, – говорит он, – не должна вредить ни Франции, ни Пьемонту – какое бы ни господствовало в их обоих правительство».

Таким образом высказывал Манин свои стремления еще в начале 1854 г.; в последней своей программе он развил их гораздо больше, и в его трех примирительных проектах, найденных после его смерти в его бумагах и распубликованных в свет г. Шассеном (Chassin) – он создает целую правильную систему итальянской политики… Но так как эти проекты стали известны тогда уже, когда бо́льшая часть того, что в них высказано, было приведено в исполнение Кавуром, то я и не считаю долгом говорить о них, а расскажу лучше последовательное развитие этих основных начал самим Манином в журналах того времени. Прибавлю, что Манин был почти единственный тогда итальянский публицист и что все, им тогда высказанное и теперь уже приведенное в исполнение – было новостью для Италии в то время.

Манин поместил большое число отдельных политических статей во французских, английских и итальянских журналах. Чтобы дать в немногих словах понятие о его публицисткой деятельности, достаточно сказать, что он проповедовал то, что делал Кавур. В Италии вообще очень распространено мнение, что Кавур сделал Италию – в этом и разгадка популярности Манина…

Вот несколько образцов его красноречия:

Парижская «Presse» поместила его ответ Джону Росселю (22 марта 1854 г.), в котором Манин говорит следующее по поводу либерализма Австрии и предлагаемого примирения: «Мы хотим только одного – чтобы Австрия оставила нас в покое и со своим либерализмом и с гуманностью; мы хотим сами быть хозяевами в нашем доме… Это один вопрос, занимающий итальянцев – все остальное мелочи, которые мы охотно принесем в жертву главному».

После 49 г., когда именно нежелание подчиниться Пьемонтской администрации с одной стороны, и страх перед триумвирами с другой, погубили Италию – это было слишком смело. Явно Манин сперва хотел заставить своих соотечественников забыть все внутренние вопросы в виду одного самого главного – внешнего единства Италии, чтобы потом удобнее привести их к необходимости сделать итальянским пьемонтское правительство.

Он довольно долго продолжает играть эту индифферентную роль, и только год спустя начинает высказываться определительнее:

«Сделайте Италию, – говорит он пьемонтскому правительству от лица, будто бы, всей итальянской партии, – и мы будем за вас. Если же нет – нет».

Манин очень робко подвигался вперед, и нужно было бы прочесть все его журнальные статьи, чтобы увидеть, как мало-помалу он приводит своих соотечественников к необходимости признать королями Италии королей Савойского дома.

С другой стороны, он успокаивает иностранные правительства на счет Италии. И едва ему удалось провозгласить заранее Пьемонт будущим центром Италии, высказать слабость всех других политических партий на полуострове – он приступил к подписке на приобретение 100 пушек для Италии, и французское правительство не только не помешало ему в этом, но даже само приняло участие в ней. Затем прямо следовали события 1859 г.[79] Вот что сделал для Италии Манин.

Определить точнее его настоящее значение трудно. По отношению его к Кавуру, можно сказать, что он поставлял материалы этому министру; он начинал то, что оканчивал Кавур; но он не был обыкновенным абоцатором[80], обтесывающим глыбу мрамора, из которой потом художник вырубит прекрасную статую; скорее, он сам был художник, хорошо задумавший большую картину, но не имеющий возможности сам выполнить ее. Кавур пополнял Манина, переводил его на практику. Манин первый составил проект того здания, которое создал Кавур (у Манина оно было только на бумаге), и которое теперь благословляет оба эти имена, которым оно обязано своим существованием. Здание это – теперешняя конституционная Италия, опирающаяся на национальную гвардию, на избирательный ценз, на пушки – Cavalli[81] регулярной армии и на пьемонтских карабинеров с либеральными бородками. Многие великодушно хотели приписать и Гарибальди долю участия в этом сооружении. Они ошибаются: Гарибальди никогда не был сотрудником Манинов и Кавуров – он трудится и теперь, но над другим великим предприятием…

В заключение этого очерка, привожу программу, данную Манином итальянскому национальному обществу, так как в ней в самой полной форме высказались стремления экс-диктатора.

«Итальянское национальное общество признает необходимым поставить единственной своей целью – единство и независимость Италии, отложив в сторону все вопросы касательно внутреннего политического устройства муниципальных и провинциальных интересов.

Оно будет держать свято сторону королей Савойского дома – как самых верных защитников итальянского дела (Causa Italiana) – и поддерживать без различия личного состава всякое сардинское министерство, которое в виду выгод Италии – готово будет забыть чисто пьемонтские вопросы.

Для достижения цели своей – единства Италии – оно считает необходимым содействие народа, и весьма полезным содействие пьемонтского правительства».

Эта программа – политическое духовное завещание Манина. Он умер очень скоро по выходе ее в свет (22 сентября 1857 г.).

По освобождении Милана, труп Манина был перевезен туда из Парижа. Когда снова освободится, наконец, Венеция – если только теперешняя Италия, – Италия Риказоли[82] и Раттацци[83] – способна освободить ее – в первом порыве восторга венецианцы, может быть, забудут диктатора-Манина и снова побеспокоят бренные остатки Манина-публициста; крики «Viva Manin!» может быть снова раздадутся на площади св. Марка[84].

Но Мании не был достаточно богат, чтобы подкупить даже суд истории. Вообще мало надежд, чтобы в Венеции кто-либо сумел отделить в нем публициста от диктатора, – да и искупают ли его последние успехи промахи диктаторства?

[Леон Бранди]

Сиена, 16 апреля 1862 г.[85]

Франческо-Доменико Гверацци

I

Венский конгресс создал для Италии положение, ближайшим последствием которого было сконцентрирование всех сил и помыслов этой страны на исключительно политических и патриотических интересах. С этого времени все, что не имело прямого соотношения с насущным вопросом об изменении политических судеб страны, предается пренебрежению и забвению. Науки и художества, относительно еще процветавшие в Италии в конце прошлого столетия, заметно приходят в упадок. Некогда славные университеты, в Пизе, в Болонье, в Падуе, становятся консерваториями отжившей рутины и педантического невежества. Молодежь, поглощенная ненавистью к чужеземным или же доморощенным притеснителям, мало помышляет об учении. Литература также только в таком случае имеет значение, если становится служительницей и пособницей всепоглощающего дела национального освобождения.

Однако ж, это движение не сразу отлилось в определенную национально-унитарную форму, которую окончательно дали ему Мадзини и «Молодая Италия». Во время движения в Романьях (в 1830–1831 гг.)[86], не говоря уже о предыдущих, карбонарских заговорах и восстаниях, – нет еще и речи об «итальянской нации», о ее «возрождении» и «единстве». Но гораздо раньше, чем Мадзини сумел втеснить итальянскую агитацию в столь свойственные для нее рамки унитаризма, – итальянская нация как-то бессознательно уходит в самое себя, – в свое прошедшее; она отстраняется от остальной Европы и ее умственного и промышленного развития; она замыкается в горделивом презрении во всему чужеземному. Это последнее обстоятельство должно было, конечно, положить некоторую печать застоя и затхлости на всю итальянскую жизнь, умственную и промышленную – затхлости, правда, живительно продуваемой постоянно возрастающим вихрем национального освобождения.

Нельзя, однако ж, сказать, чтобы в первой половине нынешнего века в Италии не являлись таланты и деятели, разнообразные как по самому основному складу своих характеров, так и по разным случайностям своей деятельности и своего развитая; но те общие условия итальянской общественной жизни, которые мы очертили выше, служат неизменным фоном для портрета каждого итальянского деятеля помянутой эпохи. А эта общность фона в значительной степени сглаживает индивидуальные различия даже первостепенной важности. От этого нам представляются родственными и схожими между собою даже такие разнородные образы, как например, идеалист Мадзини с его иерархической и несколько даже экклезиастической законченностью, не допускающей никаких возражений; Феррари[87], враг политических единств вообще и итальянского в особенности, отважный диалектик, не ставящий никаких пределов своей критике и своему скептицизму; Каттанео, демократ и «italianissimo» по мадзиниевскому образцу, но неуклонно ищущий для своих пламенных патриотических планов и пожеланий прочной экономической и рассудительно-научной почвы; Джусти[88], тяжеловесный, но ядовитый сатирик; Леопарди[89], с его мрачной лирикой отчаяния, и т. д. Бесспорно, все поименованные здесь деятели весьма разнообразны в самых своих существенных чертах; некоторые из них, например, Мадзини и Феррари, шли по-видимому не только различными путями, но и к различным целям. В жизни, особенно в бурную эпоху 1848 г., им часто приходилось враждебно сталкиваться между собой. Но тем не менее, сила обстоятельств вынуждала каждого из них делать одно и то же общее дело. Самая интересная сторона жизни и деятельности каждого из них есть именно та сторона, которой они связаны с этим единым и как бы неотразимым общим народным делом. Биография каждого из них есть непременно в значительной своей части биография всех остальных.

Гверраци[90] смолоду представляет нам чрезвычайно интересный пример богато одаренной личности, вступившей в борьбу с общим огуловым строем общества. Уроженец классической страны кротости и мягких уступок – Тосканы, он менее, чем уроженцы остальных углов полуострова, несет на себе тяжелый гнет системы, навязанной Австрией всей Италии; а потому он и слабее протестует против этой системы, легче и скорее перерастает наиболее непосредственную и первобытную форму узко-политического и узко-патриотического протеста. Живя в торговом Ливорно[91], он с детства осваивается с самыми разнообразными национальностями, а его художественно-восприимчивая и сосредоточенная натура не допускает его относиться к чужеземцам с тем величавым, но ограниченным презрением, которым его соотечественники платили Европе за свое собственное жалкое и униженное политическое положение. Наконец, ознакомясь с малолетства с корыстной, но живительной суетой, наполняющей жизнь трудового народа, он приобретает способность даже в порывах своего крайнего романтического увлечения, не отрываться вовсе от реальной почвы. Несмотря на все причуды и порывы его необузданной фантазии, настроенной на сильно преувеличенный тон в роде Виктора Гюго, несмотря на страстную привязанность к эффекту и оригинальности, характеризующую вообще писателей так называемого романтического направления, Гверраци ни в одном своем произведении не покидает реальной почвы.

По году рождения и по началу своей деятельности, Гверраци почти сверстник Мадзини. Оба они – Мадзини в Генуе, Гверраци в Ливорно – с детства чутко воспринимают «дух времени». Оба они развивают в себе с молоком матери всосанные симпатии и антипатии раньше и живее, чем большинство итальянских молодых людей, не столь счастливо одаренных природой и воспользовавшихся менее серьезным первоначальным воспитанием. Оба уже в университетской аудитории являются с определенным сознанием, что до сих пор сделано слишком мало для осуществления тех идей, которым они служат; с горячим желанием сделать больше и с непоколебимой верой в свои силы. Не достигнув еще двадцатилетнего возраста, Гверраци открывает свою пропаганду в журнале «Ливорнский Указатель», в то самое время, как Мадзини начинаете приобретать известность в Лигурии и в Пьемонте своим журналом «Генуэзский Указатель».

Оба эти журнала, сходные по названию, по духу, по значению и по некоторым подробностям, однако ж, разнятся между собой, и тот, кто дал бы себе труд внимательно сличить эти юношеские пропагандистские опыты двух впоследствии знаменитых деятелей, без труда предсказал бы им различную судьбу. Разница во многих отношениях оказывается в пользу «Ливорнского Указателя». Не говоря уже о том, что меньшая строгость цензуры в Тоскане, чем в Пьемонте, дает возможность Гверраци более ясно и откровенно высказывать свои мысли, «Ливорнский Указатель» менее односторонен и исключителен, чем «Генузский». Он преследует менее широкую, но зато и менее отдаленную, более определенную, легче уловимую цель: втянуть итальянское общество в водоворот общеевропейского умственного и литературного движения. Как Мадзини, так и Гверраци вынуждены изощрять свое юношеское перо над иностранными художественными произведениями. Но для Мадзини все, о чем бы он ни говорил, – не более как повод или предлог внушать своим соотечественникам мысль о необходимости немедленной прикладной политической деятельности, об организации живых и деятельных сил страны: агитатор в Мадзини едва ли не с детства стоит всегда на первом плане. Гверраци же в «Ливорнском Указателе» выступает уже более художником, чем организатором; более живым и мыслящим человеком, чем предвозвестником близких преобразований. Отсюда преимущество живости на его стороне.

«Ливорнский Указатель», впрочем, получал направление не от одного Гверраци: более счастливый, чем Мадзини, Гверраци в кругу своих товарищей нашел себе не только сотрудника, но отчасти и руководителя в лице Карло Бини[92] (скоро отжившего свою жизнь в грязных кабаках «Венеции», работничьего квартала Ливорно), человека способного, обладавшего самыми разнообразными и богатыми сведениями, приобретенными неизвестно каким путем и никогда не приведенными в систему или порядок.



Поделиться книгой:

На главную
Назад