— Такая молоденькая!.. Бедняжка!..
Народ толпится и шепчется…
А ему-то какое дело до того, что она молоденькая? Спокойно доедая яблоки, он пододвигает к себе принесенные вещи. Тут и наперсток, в который набился песок, и кошелек, в котором осталась одна медная монетка, и маленькие ножницы, до того заржавленные, что ими никогда уже нельзя будет пользоваться, — никогда! — наконец, расчетная книжка со слипшимися листками и обрывки письма, в котором буквы уже расплылись и в котором можно разобрать всего несколько слов: «Ребенок… денег нет… за месяц кормилице…» Регистратор пожимает плечами, как бы говоря: «Это мне знакомо…»
Затем берет перо, тщательно сдувает с книги крошки хлеба, усаживается поудобнее и красивым писарским почерком пишет имя, которое ему удалось разобрать на промокшем листке:
«Фелиси Рамо, красильщица, семнадцати лет».
ТРИСТА ТЫСЯЧ ФРАНКОВ,
КОТОРЫЕ МНЕ ОБЕЩАЛ ЖИРАРДЕН[12]
Не случалось ли вам выйти из дому с легким сердцем и, беспечной походкой побродив часа два по Парижу, вернуться домой подавленным, охваченным беспричинной тревогой, неизъяснимой грустью? Вы спрашиваете себя: «Что со мной такое?..» Но сколько бы вы ни ломали себе голову, объяснения так и не найти. Все как будто сошло удачно, на улице сухо, пригревает солнышко, а между тем тоска гложет вам сердце, словно вы пережили что-то тяжелое.
Суть в том, что в огромном Париже, где люди в толпе чувствуют себя свободными и их не стесняют посторонние взгляды, вы не можете сделать шагу, чтобы не натолкнуться на какое-нибудь безысходное горе, которое забрызгает вас и оставит неизгладимый след. Я имею в виду не только невзгоды, которые нам хорошо известны, к которым мы не можем быть безучастными, — невзгоды, постигающие наших друзей: это ведь отчасти и наши горести, и сердце наше, когда мы встречаемся с ними, сжимается, словно от угрызений совести. Я говорю даже не о несчастьях людей нам чужих — мы слушаем о них краем уха, расстраиваемся безотчетно. Я имею в виду бедствия, совершенно нас не затрагивающие, на миг мелькнувшие перед нами в спешке и в сутолоке.
Это обрывки разговоров, перебиваемые стуком колес, озабоченность, ко всему слепая и глухая, которая говорит сама с собой, но во весь голос, поникшие плечи, порывистые движения, горящие лихорадочным блеском глаза, бледные, распухшие от слез лица, черный креп свежего траура. Потом еще мелочи, подхваченные на лету, едва заметные. Потертый, тщательно вычищенный, старающийся не бросаться в глаза воротник, безголосая шарманка, вертящаяся впустую где-нибудь у ворот; бархотка на шее горбуньи, своим аккуратным бантиком беспощадно подчеркивающая уродливость плеч… Все эти картины чужого горя быстро улетучиваются из памяти, и вы забываете их тут же, на ходу, но они задели вас своей печалью, ваша одежда пропиталась тоскою, которую они влачат за собой, и к концу дня вы чувствуете, что они всколыхнули всю жалость и сострадание, таившиеся на дне вашей души, ибо вы, сами того не сознавая, где-нибудь на перекрестке или у порога дома зацепились за невидимую нить, которая связывает воедино все человеческие горести, и, задетая в одном месте, она вздрагивает вся.
Я думал об этом как-то на днях утром — ведь Париж главным образом по утрам обнаруживает свои язвы, — глядя на шедшего впереди меня человека в жалком, кургузом пальтишке, подчеркивавшем длину его шагов и придававшем неестественность всем его движениям. Согнувшись в три погибели, качаясь, словно колеблемое ветром дерево, человек шел быстро. Время от времени он опускал руку в карман, отламывал кусочек хлеба и тут же съедал, но украдкой, словно ему было стыдно есть на улице.
Вид каменщиков, сидящих на тротуаре и с удовольствием уплетающих краюху свежего хлеба, пробуждает во мне аппетит. Мелкие служащие тоже будят во мне зависть, когда они, заложив перо за ухо, оживленные завтраком на свежем воздухе, бегут из булочной к себе в контору. Но здесь проглядывал стыд истинно голодного человека. Жалко было смотреть на этого бедняка, клавшего себе в рот крошки хлеба, которые он отщипывал от куска, запрятанного глубоко в карман.
С минуту я следил за ним, и вдруг, как это бывает с неудачниками, он внезапно переменил мысли и направление, повернул обратно и едва не столкнулся со мной.
— Это вы? Какими судьбами?..
Когда-то я его немного знал. Делец из тех, которых много в Париже, прожектер, основатель сногсшибательных газет, сумевший за короткое время создать себе громкую рекламу и вызвать шум в печати, он месяца два тому назад потерпел крах и как в воду канул. В продолжение нескольких дней на месте его исчезновения расходились широкие круги, затем водная поверхность сгладилась, выровнялась, и о нем перестали говорить.
Увидев меня, он смутился и, дабы предупредить расспросы, а также чтобы отвести мой взгляд от своей непрезентабельной одежды и дешевого хлеба, заговорил быстро-быстро, деланно веселым тоном: дела его хороши, очень хороши… Это была лишь временная заминка. В настоящий момент у него в руках новое, замечательное дело… Большая промышленная газета с иллюстрациями… огромный капитал, наивыгоднейшие объявления!.. Лицо его все оживлялось. Спина выпрямилась. У него появился покровительственный тон, словно он уже сидел в редакторском кабинете и заказывал мне статью.
— Понимаете, — с торжествующим видом продолжал он, — это дело верное… Я в него вкладываю триста тысяч франков, которые мне обещал Жирарден!
Жирарден!
Это имя всегда появляется на устах у подобного рода фантазеров. Когда его произносят в моем присутствии, у меня перед глазами вырастают новые кварталы, недостроенные величественные здания, пахнущие свежей краской газеты со списком пайщиков и членов правления. Сколько раз приходилось мне слышать в связи с какими-нибудь безумными затеями: «Надо будет потолковать об этом с Жирарденом!..»
У этого бедняги, видимо, тоже явилась мысль «потолковать с Жирарденом». Он, наверное, всю ночь вынашивал свой план, выводил столбики цифр, после чего вышел из дому, и на ходу так взвинтил себя, и дело показалось ему до такой степени заманчивым, что в момент нашей встречи ему уже не верилось, чтобы Жирарден не дал ему трехсот тысяч франков. Говорят, что Жирарден обещал ему их, несчастный не лгал — он просто продолжал мечтать.
Пока он мне рассказывал, нас толкнули и прижали к стене. Разговор происходил на тротуаре одной из оживленных улиц Парижа, ведущей от биржи к банку и переполненной спешащими, рассеянными людьми, озабоченными лавочниками, бегущими выкупать векселя, биржевыми зайцами, на ходу шепотом называющими друг другу цифры. И когда он стал сообщать мне свои блестящие планы в толпе, в квартале спекулянтов, где так остро ощущаешь спешку и горячку азартной игры, меня охватила дрожь, словно я, находясь в открытом море, услышал рассказ о кораблекрушении. Я видел все, о чем рассказывал этот человек, читал историю его неудач на лицах других людей, узнавал его надежды, сиявшие в их блуждающих взорах…
Он покинул меня так же неожиданно, как и столкнулся со мной; он очертя голову бросался в водоворот безумств, мечтаний и лжи, в то, что все эти люди с серьезным видом называют «делами».
Через пять минут я уже забыл о нем, но вечером, придя домой и стряхнув с себя вместе с уличной пылью дневные тревоги, снова увидел перед собой его бледное, измученное лицо, дешевый хлеб и жест, сопровождавший его громкие слова: «Триста тысяч франков, которые мне обещал Жирарден!..»
ВЕЧЕР ПЕРВОГО ПРЕДСТАВЛЕНИЯ
В восемь часов — начало. Занавес поднимется через пять минут. Рабочие, режиссер, бутафор — все на своих местах. Актеры, участники первого явления, размещаются на сцене в соответствующих позах. Я в последний раз смотрю в глазок. Зал полон, полторы тысячи голов, расположенные амфитеатром, колышутся, поворачиваются на свету. Кое-кто смеется, кое-какие физиономии мне как будто знакомы, только выражение у них не совсем обычное. Строгие, неприступные, придирчивые мины, бинокли уже нацелены на меня, как дула пистолетов. Вот, правда, в уголке несколько милых мне лиц, побледневших от волнения и ожидания, но несравненно больше равнодушных или предубежденных! И сколько эти люди принесли с собой всего извне, какую уйму посторонних мыслей, тревог, забот, опасений! Подумать только, что нужно все это рассеять, пробиться через заслон скуки, недоброжелательства, слить мысли тысячи людей в одну мысль, ибо пьеса моя получит право на существование лишь в том случае, если зажжет своей жизнью все эти неумолимые глаза… Мне хочется выждать, отсрочить поднятие занавеса. Но, увы, я опоздал. Уже прозвучало три удара, вступил оркестр… Потом минута полной тишины, и вот ко мне за кулисы доносится голос, глухой, далекий голос, который тонет в необъятности зала. Моя пьеса началась. Ах, несчастный, что ж это я наделал?..
Страшное мгновение! Не знаешь, куда бежать, как быть. Стоять столбом у кулисы, обратясь в слух и обмирая; ободрять актеров, когда сам не меньше их нуждаешься в ободрении, говорить, не понимая о чем, улыбаться с отсутствующим взглядом… К черту! Лучше уж пробраться в зал и посмотреть опасности в лицо.
Укрывшись в глубине ложи, я пытаюсь изобразить из себя стороннего, равнодушного зрителя, будто не я наблюдал целых два месяца, как вся пыль этих подмостков поднимается вокруг моего творения, будто не я выверял все жесты, оттенки голоса, мельчайшие подробности мизансцен, начиная с расположения дверей и кончая осветительным устройством. Удивительное состояние! Мне хочется слушать, но я не могу. Все мне мешает, все меня отвлекает. Кто-то щелкнул замком у дверей ложи, подвинул стул, один закашлялся, подхватил другой, третий, веера шелестят, шуршат шелка платьев; любой ничтожный шорох превращается для меня в грохот; в жестах и позах чудится враждебность. А недовольные спины, а скучающие растопыренные локти, которые заслоняют всю сцену!
Прямо передо мной какой-то юнец, с важным видом делая пометки в записной книжке, изрекает:
— Детский лепет!
В соседней ложе перешептываются:
— Имейте в виду: завтра.
— Завтра?
— Да, завтра, во что бы то ни стало.
Для этих людей, по-видимому, очень важно завтра, когда для меня существует только сегодня!..
В этом сумбуре ни одно слово моей пьесы не доходит, не попадает в цель. Вместо того, чтобы разноситься на весь зал, голоса актеров не идут дальше рампы, они проваливаются в суфлерскую будку, меж тем как ретивая клака усердствует невпопад… Чем так разгневан господин в верхнем ярусе? Мне просто страшно. Лучше уж уйти.
И вот я на улице. Льет дождь, кругом темень, но я ничего не замечаю. Передо мной еще кружатся ложи и балконы с гирляндами освещенных голов и единственной неподвижной, ослепительно яркой точкой-сценой, которая меркнет с каждым моим шагом. Но сколько бы я ни ходил, ни старался отвлечься — передо мной все время маячит эта окаянная сцена, и действие пьесы, которую я знаю наизусть, неумолимо развертывается, нудно тянется в моем воображении. Я словно вижу наяву дурной сон и приплетаю к нему встречных прохожих, сутолоку и шум улицы. Я сворачиваю на бульвар и вдруг замираю на месте, бледнею, услышав свисток. Какой я дурак! Это же станция омнибусов… И я шагаю дальше, а дождь припускает, и мне кажется, что мою пьесу тоже заливает дождем, все расклеилось, раскисло, а мои герои, промокшие и пристыженные, шлепают за мной следом по тротуарам, блестящим от луж и света газовых фонарей.
Чтобы стряхнуть с себя мрачные мысли, я вхожу в кафе, пытаюсь читать, но буквы сталкиваются, прыгают, растягиваются, кружатся. Я не понимаю, что означают обыкновенные слова; они представляются мне нелепыми, бессмысленными. Помню, как несколько лет тому назад я пытался читать на море в штормовую погоду: забравшись под залитую водой рубку, я обнаружил английскую грамматику, и тут под грохот волн и ломающихся мачт, чтобы не думать об опасности, чтобы не видеть, как махины зеленоватой воды обрушиваются на палубу, распластываясь по ней, я изо всех сил старался углубиться в изучение английского. Я и читал вслух и помногу раз выкрикивал слова — все равно они не лезли мне в голову, наполненную ревом моря и пронзительным свистом ветра на верхушках рей.
Газета, которую я сейчас держу в руках, мне так же непонятна, как та английская грамматика. Однако я до тех пор смотрю на развернутый газетный лист, пока между картинками и тесными строками передо мной не возникают строчки завтрашних статей, где мое горемычное имя барахтается в чаще терний и потоках ядовитых чернил… Внезапно прикручивают газ — кафе закрывается.
Как? Уже?
Который же час?
…На бульварах людно. Публика выходит из театров.
Должно быть, я сталкиваюсь с теми, кто видел мою пьесу. Мне хочется расспросить их, узнать правду, но я поскорее прохожу мимо, чтобы не слышать замечаний, высказанных вслух, и хлестких устных рецензий. Какие же счастливцы все те, кто может мирно идти домой, потому что не пишет пьес!..
Я добрел до театра. Двери заперты, огни погашены. Нет, сегодня вечером я уже ничего не узнаю, но бесконечная тоска охватывает меня при виде мокрых афиш и лампионов, еще мигающих у входа. Огромное здание, которое час тому назад своим светом и шумом заполняло целый угол бульвара, сейчас стоит немое, темное и безлюдное, залитое водой, как после пожара… Ну что ж! Все кончено. Полгода работы, вдохновения, усталости и надежд похоронено, погибло, развеялось в один вечер, спаленное огнями газовых рожков.
ПОХЛЕБКА С СЫРОМ
Комнатка в шестом этаже — мансарда с окнами, глядящими в небо, на стекла которых струи дождя падают отвесно. Кажется, что сейчас, с наступлением ночи, окна эти вместе с кровлей тонут во мраке и ненастье. Но комнатка приветлива, опрятна; войдя в нее, испытываешь чувство уюта, в особенности если на улице бушует ветер и потоки дождя с шумом льются по водосточным трубам. Ты словно в теплом гнездышке, на макушке высокого дерева. Сейчас гнездо пустует. Хозяин отсутствует. Но, по-видимому, он должен скоро вернуться — все в комнате ждет его. На огне, тлеющем в камине, кипит, весело булькая, котелок. Час, несколько поздний для котелка, и хотя котелок, судя по его обгорелым, закопченным бокам, видывал виды, порою все же его терпение истощается. Крышка подскакивает, из-под нее вырывается душистый пар, и по комнате распространяется чудесный аромат.
Ах, как вкусно пахнет похлебка с сыром!.. временами огонь, затухающий в камине, снова вспыхивает, зола осыпается, обугленные поленья разгораются, язычки пламени пробегают вдоль решетки и освещают низ комнаты, словно производят смотр, чтобы убедиться, все ли в порядке. Ну, разумеется, все в образцовом порядке, хозяин может вернуться, когда ему вздумается! Репсовые занавески на окнах плотно задернуты, полог кровати ложится мягкими складками, у камина хозяина ждет большое покойное кресло. В углу — накрытый стол, аккуратно заправленная лампа, столовый прибор, а рядом с прибором — книга, неизменный товарищ одиноких трапез. И как обгорели бока котелка, как поблекли от мытья цветы на тарелках, так и книга немного помята по краям. На всех этих предметах трогательный, слегка усталый отпечаток давней привычки. Чувствуется, что хозяин комнаты всегда возвращается поздно и что ему дорог скромный ужин, который потихоньку кипит, сохраняя в комнате тепло и распространяя аппетитный запах.
Ах, как вкусно пахнет похлебка с сыром!
Присматриваясь к этой опрятной холостяцкой комнате, я представляю себе, что здесь живет чиновник из числа тех аккуратных людей, которые вносят в домашнюю жизнь точность служебного табеля и порядок нумерованных папок. Раз он возвращается поздно, значит, у него ночная служба на почте или на телеграфе. Я так и вижу его сидящим в люстриновых нарукавниках и бархатной шапочке за решетчатым окошком; вижу, как он сортирует и штемпелюет письма или развертывает голубые полоски телеграмм, подготовляя парижанам — тем, кто спит, и тем, кто веселится, — все их дела на завтра… Нет, я ошибся. Совсем не то! Скользя по комнате, слабый свет камина озарил большие фотографии в золоченых рамах, развешанные по стенам. Одна за другой выступают из мрака величественно задрапированные фигуры: император Август,[13] Магомет, правитель римской Армении Феликс; каски, венки, тиары, чалмы; и под всеми этими разнообразными уборами все то же величественное, гордое лицо — лицо хозяина этой обители, счастливого властелина, для которого на горячей золе тихонько варится ароматная похлебка…
Ах, как вкусно пахнет похлебка с сыром!..
О нет! Это не почтовый чиновник. Это император, владыка мира, один из тех избранников, кто в те вечера, когда ставят классические пьесы, потрясает своим мощным голосом своды Одеона. Стоит ему только сказать: «Стража! Схватить его!» — и стража повинуется. Сейчас он в своем дворце, по ту сторону Сены. В котурнах, в хламиде, он расхаживает по сцене, среди колонн, хмурит брови, со скучающим видом декламирует бесконечные классические тирады. Скучно играть перед рядами пустых кресел! Зала Одеона так обширна, и в ней так холодно в те вечера, когда идут трагедии!.. Но вдруг император, коченеющий в своей багрянице, чувствует, как по его телу пробегает живительный трепет. Глаза у него сверкают огнем, ноздри раздуваются. Он вспомнил, что его ждет теплая комната, накрытый стол, заправленная лампа — весь уют и порядок домашнего обихода, поддерживаемые с той чисто буржуазной педантичностью, которою актеры стремятся в частной жизни возместить некоторую беспорядочность жизни на сцене. В мыслях он уже снимает крышку с котелка и доверху наполняет разрисованную цветами тарелку…
Ах, как вкусно пахнет похлебка с сыром!..
С этой минуты он преображается. Тяжелые складки хламиды, мраморные лестницы, величественные портики — все это уже нисколько не тяготит его. Он оживляется, вносит больше пыла в свою игру, ускоряет течение действия. Подумайте: что, если там, дома, огонь погаснет?.. Видение с каждой минутой все приближается и воодушевляет его. О чудо! Его жар передается Одеону. Выйдя из своего сонного оцепенения, старые завсегдатаи первых рядов находят, что старик Маранкур бесподобен, особенно в последних сценах. И в самом деле: при наступлении развязки, в решающий момент, когда изменников закалывают, а принцесс выдают замуж, лицо императора поражает своим блаженным, умиленным выражением. Проголодавшись от всех этих волнений и выспренних тирад, он мысленно уже дома, у накрытого стола, и взгляд его переходит от Цинны к Максиму с благодушной, растроганной улыбкой, словно он уже видит перед собой тонкие белые нити, которые тянутся за ложкой, когда похлебка с сыром хорошо проварилась, в меру загустела и подана горячей…
ПОСЛЕДНЯЯ КНИГА
— Он умер!.. — говорит мне кто-то на лестнице.
Уже несколько дней я чувствовал, что страшная весть скоро придет. Я знал, что не сегодня-завтра столкнусь с ней у этой двери, и все же она поразила меня, словно неожиданный удар. С тяжелым сердцем, с дрожащими от волнения губами я вошел в скромную квартирку писателя, где рабочий кабинет занимал самую просторную комнату, где весь уют, вся безмятежность существования были принесены в жертву упорному труду.
Он лежал в этом кабинете на узенькой, низкой железной кровати. Стол, заваленный бумагами, страница, до половины исписанная его размашистым почерком, перо, торчащее в чернильнице, — все говорило о том, что смерть настигла его внезапно. За кроватью стоял высокий дубовый шкаф с приоткрытыми дверцами, битком набитый рукописями и бумагами; казалось, еще минута — и они обрушатся мертвецу на голову. Куда ни глянешь — книги, одни только книги. Они повсюду: на полках, на конторке, на стульях; груды книг заполняли все углы комнаты, лежали в ногах кровати. Когда он писал, сидя у стола, это нагромождение, этот беспорядок, возможно, радовали глаз: здесь чувствовалась жизнь, увлечение работой. Но теперь, когда в комнате лежал мертвец, впечатление было гнетущее, словно груды томов вот-вот рухнут, бедные книги улетят и, став частью той обширной библиотеки, судьбами которой правит случай, рассеются по аукционам, по книжным ларькам набережных, по лавкам букинистов, где их будут листать ветер и праздные люди.
Поцеловав покойника, я встал у кровати и, потрясенный прикосновением к холодному, тяжелому, как камень, лбу, устремил на него пристальный взгляд. Дверь распахнулась. В комнату, запыхавшись, вошел приказчик книжного магазина; он бросил на стол связку книг, только что отпечатанных, и звонко крикнул:
— Пакет от Башлена!
Затем, взглянув на кровать, отступил назад, снял шапку и потихоньку вышел.
Была какая-то страшная ирония в том, что издатель Башлен именно теперь прислал этот пакет — авторские экземпляры книги, выход которой запоздал на месяц. Больной ждал ее с таким нетерпением, а доставили ее мертвецу…
Бедный друг! Это была его последняя книга, та, на которую он возлагал самые большие надежды. Как тщательно руками, уже дрожавшими от лихорадки, он правил корректуру! Как ему не терпелось увидеть первый экземпляр! В последние дни, когда он уже не мог говорить, его взгляд все время был обращен на дверь. Если бы наборщики, корректоры, брошюровщики, все те, кто трудится над выпуском книги, созданной одним человеком, могли видеть этот полный мучительного ожидания взгляд, их руки двигались бы скорее, буквы быстро складывались бы в страницы, страницы-в главы, чтобы поспеть сюда вовремя, то есть одним днем раньше, и дать умирающему великую радость — вдохнуть свежий запах новой книги и вновь обрести в четком шрифте ту мысль, которая — он это чувствовал-уже угасала и отлетала от него.
Даже в расцвете сил писатель находит в этом наслаждение и никогда им не пресыщается. Раскрыть первый экземпляр своей книги, увидеть свою мысль в законченном, выпуклом выражении, свободной от той неясности, которая всегда свойственна ей, пока она бурно кипит в мозгу, — какое это чудесное ощущение! В ранней молодости этот миг ослепляет нас. Буквы искрятся, отливают то голубым, то желтым цветом, точно солнце бьет нам прямо в глаза. Позднее к этой творческой радости примешивается легкая грусть, сожаление, что сказано не все, о чем хотелось сказать. Произведение, которое писатель вынашивал в себе, всегда кажется ему прекраснее того, которое он создал. Как много теряется во время этого перехода от мозга к руке! Стоит только заглянуть в свои сокровенные думы, и мысль, выраженная в книге, напомнит вам прелестных медуз Средиземного моря, чьи смутные переливчатые очертания проступают сквозь воду. Но достаточно положить их на песок, и от них останется лишь немного воды, несколько бесцветных капель, мгновенно высыхающих от ветра.
Увы! Ни этих радостей, ни этих разочарований не дала бедняге его последняя книга. Печальное это было зрелище — безжизненная, тяжелая голова, покоившаяся на подушке, и тут же рядом свежая книга, которая завтра появится на витринах, услышит уличный шум, войдет в жизнь города. Прохожие машинально прочтут заглавие, сохранят его в памяти, в глубине глаз вместе с именем автора, тем самым именем, которое занесено в мэрии на страницу смертей и так радостно выделяется на светлой обложке. Казалось, загадка души и тела вся целиком заключена здесь, в этом недвижном трупе, который будет предан земле, забыт, и в этой книге, которая отделилась от него, словно осязаемая, живая и, быть может, бессмертная душа…
— Он обещал мне экземпляр… — произнес рядом со мной чей-то плаксивый голос. Я обернулся и увидел поблескивавшие из-под золотых очков живые, зоркие глазки, хорошо знакомые мне, как, впрочем, и всем вам, друзья-писатели. Это так называемый любитель книг. Это он, когда появляется заметка о предстоящем выходе в свет вашего произведения, незамедлительно звонит у вашей двери — двукратный звонок, робкий и в то же время настойчивый, как и он сам. Он входит с улыбкой, низко кланяясь, юлит вокруг вас, называет вас «дорогим учителем» и не уйдет, пока не получит вашей последней книги. Он просит только последнюю. Все остальные у него имеются; ему не хватает только этой одной. Разве мыслимо ему отказать? Он приходит как раз вовремя. Он так умеет застать вас врасплох, в том блаженном состоянии, о котором мы говорили, когда автор расточает надписи, посвящения! Страшный маленький человечек, которого ничто не в силах отпугнуть — ни запертые двери, ни ледяной прием, ни ветер, ни дождь, ни расстояние! Утром его встречаешь на улице де ла Помп, где он робко стучится в невзрачную дверь патриарха Пасси,[14] вечером он возвращается из Марли с новой драмой Сарду[15] под мышкой. Вечно в бегах, вечно выпрашивая, он заполняет свою жизнь бездельем, а свою библиотеку — книгами, которые ему ничего не стоят.
Наверно, страсть к книгам необычайно сильна в нем, если она привела его сюда, к смертному одру писателя.
— Ну и берите ваш экземпляр! — сказал я с раздражением.
Он не взял книгу — он судорожно схватил ее. Потом, засунув в карман добычу, продолжал стоять неподвижно, не говоря ни слова, склонив голову набок, с растроганным видом протирая очки… Чего он ждал? Что его удерживало? Не чувство ли стыда? Быть может, ему неловко было уйти сразу, словно он пришел только ради книги?
Нет! Совсем не то!
В полураскрытом пакете на столе он разглядел несколько роскошных экземпляров, необрезанных, на плотной бумаге, с широкими полями, с виньетками и заставками. Несмотря на лицемерно-сосредоточенный вид, его взгляды и мысли были устремлены туда. Несчастный! Он даже скосил глаза!
Что значит, однако, страсть к наблюдениям! Я и сам отвлекся от своей скорби и сквозь слезы, застилавшие мне глаза, следил за жалкой комедией, разыгрывавшейся у ложа мертвеца. Любитель книг медленно, едва заметно приближался к столу. Его рука словно невзначай коснулась одного экземпляра. Он перевернул его, раскрыл, пощупал бумагу. Постепенно глаза его разгорались, кровь приливала к лицу. Чары книги действовали на него… Наконец он не выдержал и взял ее в руки.
— Это для господина де Сент-Бёв, — сказал он мне вполголоса, а затем, охваченный возбуждением, замешательством, быть может, даже боязнью, что у него отнимут книг у, а быть может, желая убедить меня, что он действительно берет ее для господина де Сент-Бёв, веско, с непередаваемым оттенком почтительности в голосе, прибавил:-Члена Французской академии!..
И поспешил удалиться.
ДОМ ПРОДАЕТСЯ
Над деревянной кое-как сколоченной калиткой, в широкой щели которой песок сада смешивался с пылью большой дороги, давно уже была прибита дощечка с надписью: «Дом продается». Летом она висела неподвижно под жаркими лучами солнца, осенью ее трепал и рвал ветер. Вокруг была такая тишина, что, казалось, дом не только продается, но уже покинут его обитателями.
Однако там кто-то жил. Сизый дымок, поднимавшийся из кирпичной трубы, которая немного выступала над каменной оградой, говорил о том, что здесь течет чья-то жизнь, столь же малозаметная, скромная и унылая, как дымок этого убогого очага. Да и в саду, видневшемся в щели между шаткими досками калитки, ничто не напоминало той заброшенности, той пустоты, того беспорядка, какие обычно предшествуют продаже или отъезду и возвещают об этих событиях. Там тянулись ровные, прямые дорожки, виднелись круглые беседки, у водоема хранились лейки, к стене дома были прислонены садовые инструменты. То был скромный крестьянский домик, прилепившийся к косогору, двухэтажный с теневой стороны, одноэтажный — с солнечной. С этой стороны дом напоминал оранжерею. На ступеньках лежали груды стеклянных колпаков, опрокинутые пустые цветочные горшки. Другие горшки, в которых цвели герань и вербена, были аккуратно расставлены на горячем белом песке. Если не считать двух-трех больших вязов, сад был весь на солнцепеке. Знойные лучи падали на фруктовые деревья, рассаженные шпалерами: листва их была разрежена, чтобы сочнее наливались плоды. Тут же росла клубника, а на высоких колышках вился горошек. Среди всех этих растений, среди покоя и порядка по дорожкам весь день кружил старик в соломенной шляпе; он без устали подрезал, подчищал ветки и бордюры, а когда жара спадала, принимался за поливку.
Старик не вел знакомства ни с кем в околотке. У него никогда никто не бывал, кроме булочника, тележка которого останавливалась у каждого дома на единственной улице деревни. Иногда, прочитав объявление, какой-нибудь прохожий, подыскивавший себе участок на одном из пологих склонов, таких плодородных, словно они были созданы для фруктовых садов, звонил у калитки. Сначала дом оставался безмолвным. После повторного звонка из глубины сада доносился стук деревянных башмаков; стук медленно приближался, и старик с сердитым видом приоткрывал калитку.
— Что вам угодно?
— Этот дом продается?
— Да, — с усилием отвечал старик. — Да… Он продается, но предупреждаю вас: за него просят очень дорого…
И рукой, готовой снова запереть калитку, он преграждал доступ в сад. Глаза его сверкали гневом, они выпроваживали вас. Он не двигался с места, охраняя, словно дракон, свои грядки и посыпанный песком дворик. Люди уходили и шли своей дорогой, спрашивая себя, что это за чудак, с которым им довелось столкнуться, и что за сумасбродство — объявлять, что дом продается, когда так страстно желаешь его сохранить.
Завеса над этой тайной для меня наконец приоткрылась. Однажды, проходя мимо домика, я услышал взволнованные голоса, громкий спор.
— Дом нужно продать, отец, его нужно продать… Вы дали нам слово.
И дрожащий голос старика:
— Да я, дети, и сам хочу продать… право! Ведь я вывесил объявление!
Таким образом я узнал, что на продаже дома настаивают сыновья и невестки старика, мелкие парижские лавочники. Это они требовали, чтобы он расстался с дорогим ему уголком земли. По каким причинам? Не знаю. Достоверно одно: они находили, что дело чрезмерно затягивается, и с этого дня начали приезжать каждое воскресенье, чтобы изводить несчастного старика, заставить его выполнить свое обещание. С дороги, в великом воскресном безмолвии, когда сама земля отдыхает от того, что всю неделю ее вспахивают и засевают, я отчетливо слышал их разговоры. Лавочники беседовали, спорили между собой, играли в «бочонок», и слово «деньги», произносимое их резкими голосами, отдавалось в ушах тем же металлическим звоном, с каким падали в лунки жестяные кружочки, которые они метали. Вечером все они уезжали. Проводив их немного, старик поспешно возвращался домой и с блаженным видом запирал калитку — впереди у него была неделя передышки. На целых шесть дней в доме снова водворялась тишина. В саду, залитом солнцем, слышался только хруст песка под тяжелыми шагами да шуршание граблей.
Однако старика с каждой неделей все сильнее торопили, все назойливее приставали к нему. Лавочники пускали в ход все средства, привозили внучат, чтобы растрогать его.
— Вот видите, дедушка, когда дом будет продан, вы переедете к нам. Нам будет так хорошо всем вместе!..
Они шушукались во всех углах, сновали по дорожкам сада, вслух занимались подсчетами. Однажды я услыхал, как одна из невесток кричала:
— Лачуга не стоит пяти франков… Она только и годится, что на слом.
Старик все выслушивал молча. О нем говорили, словно он умер, о его домике — словно его уже снесли. Он ходил по саду сгорбленный, со слезами на глазах, по привычке высматривая, не нужно ли где на ходу подрезать ветку, снять плод. Чувствовалось: он в этом уголке земли пустил такие глубокие корни, что не в силах будет оторваться от него. И действительно, что бы ему ни твердили, он все откладывал свой переезд. Летом, когда зрели те кисловатые ягоды, которые отдают свежей зеленью, — вишни, крыжовник, черная и красная смородина, — он говорил себе:.
— Подождем сбора… Потом я сейчас же продам все…
Но после сбора вишни наступал период персиков, затем винограда и, наконец, чудесного темно-коричневого кизила, который собирают чуть не под снегом. После этого наступала зима. Поля вокруг были черны, сад пуст. Ни прохожих, ни покупателей. Лавочники, и те уже не приезжали по воскресеньям. Три долгих месяца покоя, в течение которых нужно было приготовить семена, подрезать фруктовые деревья, а дощечка, никому не нужная, по-прежнему висела у калитки, омываемая дождем, колеблемая ветром.
Наконец дети старика потеряли терпение; они догадались, что он всячески отваживает покупателей, и решились на героическое средство: одна из невесток поселилась у свекра — вертлявая лавочница, с самого утра разряженная в пух и прах. У нее был тот приветливый, лицемерно-кроткий вид, та слащавая любезность, которые свойственны людям, привыкшим угождать покупателям. Казалось, она завладела большой дорогой. Она широко раскрывала калитку, громко разговаривала, улыбалась прохожим, как бы желая сказать:
— Зайдите!.. Взгляните!.. Дом продается!
Старику уже не было покоя. Иногда, пытаясь забыть о ее присутствии, он вскапывал грядки, засевал их, как те смертельно больные люди, которые охотно строят планы, чтобы рассеять свои опасения. Лавочница неотступно следовала за ним и пилила его: