Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Хозяин дома - Франсуа Нурисье на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Надо было подправить ограду. Сквозь нее проросла акация, и она искривилась, вспучилась и, наконец, стала разрушаться. «Первым делом высвободи ствол, — распорядился мосье Ру. — Разберешь все вокруг, расчистишь, а там видно будет».

Ахмед вынимал из стены камень за камнем. И убедился, что главный ее враг и разрушитель не акация, которая уже захирела и была при последнем издыхании, а плющ. За добрую сотню лет он обвился вокруг ствола, пронизал дерево своими корнями, выкачивая из него соки; он душил акацию в объятиях, глушил все новыми побегами, сжимал все крепче, словно в тисках: крутыми витками, скрытыми под блестящей листвой, взбирался выше и выше, достиг верхней развилины дерева, завладел самыми большими и мощными его ветвями и развернулся здесь во всей красе — огромный, торжествующий захребетник, пышно зеленеющий даже в январские холода. Жертва его превратилась всего лишь в столб, в подпорку, в благовидный предлог для этого неугомонного буйства зелени, в союзника, который погиб ради победы плюща. Всю пору своего роста и расцвета обреченная акация отдала, чтобы укрепить исконного соперника. Теперь уже плющу выпало красоваться. Теперь уже он, который, подкрадываясь ползком, спокон веку приводил в отчаяние садовников, оказался достоин уважения. Да, конечно, справедливость требовала вырвать его с корнями и попробовать спасти акацию, того же требовали и весь порядок вещей, общепринятая мера ценностей. Ведь акация, так лее как дуб и платан, бук и вяз, принадлежит к аристократам зеленого царства. Между тем плющ, вьюнок, грибы, мхи, омела, дикий виноград — это чернь парков, прожорливый бич садов и, стало быть, заслуживают лишь презрения и искоренения. Да, все так, но на сей раз плющ был прекрасен — зеленое светило, взошедшее среди иссохших ветвей, могучий кулак, громкий голос жизни, что звучал и в безмолвии зимы…

Ахмед родом из Карфагена, где море неспокойно, а деревья редкость, и ничего этого он не знал. Ахмед убедился: «…Тут одна подлость» — и в пять или шесть взмахов топора перерубил волосатые мышцы плюща, его упрямые корни, что всасывали воду и пищу. Он, Ахмед, который, разумеется, терпеть не может никаких деревьев, гордо спас акацию, помог ей победить в схватке с подлостью и жадностью. И думал, что осчастливил нас. Ведь он поднес нам в дар цветок Запада и цивилизации — той самой, что изничтожает в садах плющ и ублажает акацию.

Удрученный, с топором в руках, он стоит и смотрит на меня. Получилось совсем, совсем не то, чего он ждал (а ведь и то, чего он ждал, было ему не очень понятно).

И теперь все кажется ему еще нелепей, чем обычно: в чем же смысл его работы? Чего мы хотим? Непостижимо! Мы сердимся, а для него это все равно что речи на незнакомом языке.

— Ну что за люди! Что за люди! — твердит мосье Ру. — Они ненавидят деревья… Возьмите Северную Африку… Они там всё извели… Было время — римляне… и турки… но эти!.. Ну, Ахмед?..

Веселого тут мало, но, скажу прямо, кой-что он делал и хорошее, по своему разумению, от души и все такое, а обернулось оно против него же. Никогда не надо людей ни в чем убеждать. Вот мы с мадам Фромажо, когда приехали в эти места, мы только поженились, тут тебе и молодость, и честолюбие, а все-таки смекнули. Потише надо. Поскромней. Для чего это нужно — гусей дразнить? Всяк по-своему жизнь понимает. Ну а он одержимый, ему хотелось все перевернуть вверх дном. А люди глядели и ждали, чем это кончится. Страшная штука, знаете: человек воображает — я, мол, во всем прав и всех умней, я открыл истину, — а помолчать не умеет. Раз уж люди сложили руки, и пускай всё провалится в тартарары — животные, деревья, дома, — что уж с ними воевать? Надо укрыться за своим забором, мосье, закрыть ставни и никому глаза не мозолить… хотя, между нами… кто прав, кто виноват… разве тут разберешь? Поглядите хоть на политиков — речи произносят, из кожи вон лезут, а публика слушает и думает — вот, мол, раздувают из мухи слона. Ну и здесь то же самое: кто больно кипятится, того поднимают на смех.

Странно, как из-за него страдаешь, пусть это всего лишь дерево. Должно быть, в нас восстает какое-то очень сокровенное, очень изначальное чувство, нечто идущее из глубины веков. Впрочем, вздор: во глубине веков лес был человеку враг! Его надо было валить, корчевать… Люди могли жить по-настоящему только на прогалинах. Лес означал опасность, под его сенью скрывались в засаде хищные звери и подстерегал враг. Так что Ахмед, одержимый страстью все вырывать с корнем, куда ближе к истине, чем я. Если, конечно, предположить, что истина… Это еще нужно доказать. Здешние старики, заклятые враги и погубители лесов, говорят: «Лес — подлость одна, там разбойники прячутся…», — и мы, конечно, смеемся… Но если немного поразмыслить… Были же когда-то и камизары[3], и королевские драгуны, шайки католиков и протестантов сменяли друг друга, всё предавали огню и мечу, и легенды навек сохранили память обо всех ужасах… Разгул жестокости и ответная жестокость, кровопролитная резня в дни Реставрации, бандиты и грабители… И вот являюсь я, завзятый горожанин со своими городскими прихотями, в котором, видите ли, заговорил голос предков и потянуло на травку, под ясное небо… Конечно же, они принимают меня за полоумного. Признаться, во всем, что касается солнца и тени, мы престранная компания. Сначала пошли кремы, зонты, вуали, соломенные шляпы и кисея. И в конце концов мы побледнели. А ведь когда-то лица были покрыты загаром и иссечены морщинами, которые прорезаются, когда смотришь прямо на солнце. И затем вдруг — помешательство, о котором вы уже знаете. А между тем сердца наши разрываются, когда мы видим, что с какого-нибудь кустика сдирают кору. Все мы открыли для себя земные добродетели, поняли, что это такое — насаждать и растить, а значит, что такое время. Нужно много солнца для кожи и много тени для души. Ахмед с топором в руке нечувствителен к подобным тонкостям. Для него сорняк есть сорняк.

Я остаюсь наедине с тщедушной акацией — врач, приподнимающий простыню над телом давнишнего пациента, — и с обрубками искалеченного плюща. В полуметре от земли отсечены четыре могучих корневища. Без сомнения, через них-то и текли животворные соки. Вокруг этих калек — густая сеть корешков, жилок, сосудиков, до смешного тоненьких, просто не верится, что это они питали огромный зеленый шар у меня над головой. Не знаю, с чего начинается смерть плюща, но стоит на него поглядеть — и чувствуешь: он погиб. Советуюсь с мосье Ру и мосье Мартинесом, электромонтером (он считает себя знатоком по садовой части), их приговор единодушен: раненому не выжить. «Вот увидите, он пожелтеет, зачахнет…» У обоих веселая, певучая южная речь, и от этого мрачный вывод звучит еще безнадежнее.

А вдруг его можно спасти, если искусно закрыть раны? Быть может, если погрузить разрубленные корни в землю, они вновь примутся за дело? Машина как машина, нужно только снова пустить в ход насос. Но не так-то просто засунуть дерево поглубже в землю, что ж, тогда попробуем поднять вокруг него уровень почвы. Имеются Ахмед со своим мастерком, камни и раствор, так мудрено ли возвести еще одну стенку? И я велю ему поставить вокруг акации ограду. Он счастлив, что так легко отделался, не прошло и часу, а ограда готова. Насколько я понимаю, быстрота здесь залог успеха. Боюсь, если обрубки слишком долго пробудут на воздухе, они как-нибудь окислятся или загниют и погибнут. И потом я спешу схоронить следы преступления. Мне кажется, так мы обманем природу. Пока Ахмед обтесывает несколько недостающих камней, я звоню владельцу питомника. Он недавно обещал прислать мне чернозем и удобрения. «Мешок пополнее», — сказал я. «Да вам хватит на весь сад!» Знаю я их, они всегда скупятся. Точно врачи на лекарства. Я принимаю тройную дозу против того, что мне прописано, и это мне только полезно. А деревья разве не заслуживают щедрости и великодушия?

Ученый садовод доставил мне мешок черного порошка; он смотрит, как я высыпаю все десять кило в каменный колодец, выложенный Ахмедом, и пожимает плечами. Я заполняю отверстие доверху отличной плодородной землей — «…В январе-то, мосье! В январе!..» — выливаю туда же два ведра воды, так что получается вполне аппетитная каша. Укороченная снизу, акация теперь кажется коренастой, крепкой. А раны плюща? Они ловко припрятаны. И по какой-то страусовой логике я воображаю, будто они уже наполовину залечены… Вокруг меня Кассандры мужского пола еле удерживаются от насмешек.

— Вообще-то, мосье, эта акация с плющом у вас только тень наводит, это нездорово, и вид она загораживает, все равно вам придется ее срубить, и потом в акациях сладости много, на них осы слетаются, вот у меня росли две акации, так я их выкорчевал…

Мне становится немного не по себе, я оказался в одиночестве и в дураках — неужели всё в Лоссане будет даваться так трудно и день за днем будет во мне подниматься эта горечь, ощущение, что все напрасно? Здесь работают только ради денег, нимало не верят в то, что делают, и, пожалуй, еще зубоскалят у меня за спиной. Стены, своды, кровля, деревья — все давным-давно брошено на произвол судьбы, и вдруг являюсь я и прерываю это медленное умирание. Да по какому праву? Без меня тут прошлись бы разок бульдозером и сровняли все с землей. Разровнять, сгладить, снести, вырвать с корнем — все предлоги хороши, чтоб подстричь весь мир под одну гребенку. Главное, лишь бы ничто не выделялось и не торчало! Надо покончить с этими никчемными вертикалями. Самое приятное — сносить и разрушать.

* * *

А мой идеал, уж извините, подпорная арка, контрфорс, колонна, скрепа, опора — подбирайте любые слова, лишь бы они выражали мою страсть во что бы то ни стало помешать распаду и развалу. Так неужели надо мириться с мыслью, что людей насильно не поддержишь, люди ведь разные… Это как с целыми народами или с языками. Бесполезно всю жизнь уговаривать глухих. У меня руки опускаются от ужаса перед миром моторов и эстрадных песенок, перед всеобщей нищетой (я не о деньгах говорю) — скоро отпечаток убожества ляжет и на лица. Земля окрест уже поражена сифилисом, оглядитесь: дома, деревни — все попадает под власть уродства У души есть предместья столь же убогие, как у городов. И спрашиваешь себя: чем вот так воевать, не лучше ли уйти в изгнание? По-вашему, это мракобесие? Разве вы не понимаете, что не о том речь? Вам не замкнуть меня в этой круговерти, в бессмысленной суете лифта или маятника: все одно и то же, между прошлым и будущим, меж движением и застоем. Всему свое время… Сбор винограда, пора ликованья и ярких красок позади, довольно уже возвращаться к извечным урокам добрых чувств Мракобесие? Нет, просто безнадежность. А если и это, по-вашему, звучит слишком громко, скажем еще скромнее, грусть. По вкусу ли вам это краткое, пронзительное слово, скрипучее, как сверчок, и такое хрупкое? А мне оно, думаете, по вкусу?

В моем просторном доме я поселю грусть.

Я верчусь в своей жизни с боку на бок, словно в постели, когда тщетно пытаешься уснуть. Поверьте, я не выбрал бы ее, вот такую жизнь, если б меня заранее спросили. Я верчусь, словно в тот час, когда отказываешься от сновидений. Если бессонница — это когда не находишь себе покоя, как же назвать того, кто не находит себе жизни? Кому достаются, точно на смех, остатки с брачком на дешевой распродаже либо тяжкое похмелье, словно после наркотиков или выпивки? Как это назвать? Когда берешь билет, пускаясь в дальнюю дорогу, или покупаешь дом, в плату входят еще и мечты и надежды. Я тоже составил себе программу радостей. Здесь, в нашем доме, Женевьева вздохнет свободнее, а Беттина перестанет играть с нами в молчанку. Мы излечимся природой, вновь обретем прямоту и непосредственность, не так ли, тра-ля-ля, мы заново привыкнем друг к другу. Ничего, кроме жизни… напрасный труд… и город! Не надо забывать про город, мы немножко запутались, тру-ля-ля, но мы во всем разберемся, мы поможем беде, наведем порядок, сделаем все, что надо и не надо, влезем, куда не просят, вот мы какие.

Да есть ли, наконец, в этой ночи прохлада? Есть ли в ней ночной покой? Вертишься с боку на бок, вздыхаешь, притворяешься, будто понемногу начинаешь дышать ровно, сонно, и все это зря. Плющ издохнет, стены оседают и трескаются, и все вокруг только и ждут, когда я сдамся. У смерти слишком много сообщников.

Каждое утро я приезжаю в Лоссан. Когда чувствую, что за мной наблюдают, стараюсь поменьше глядеть в сторону плюща и акации; конечно, это ложный стыд. Но мне теперь и самому неловко, что я заупрямился, бросил вызов законам садоводства. В первые дни появилось было что-то бессильное, старческое: плющ потускнел, листва его начала сухо, по-осеннему отсвечивать желтизной. Но дальше этого не пошло. А вскоре снизу, из каменного колодца, потянулась словно бы полоска более яркой зелени, как будто живая свежая волна хлынула по сплетенным в объятии стволам обоих растений и достигла нижней части огромного лиственного клубка. Сердце этого больного еще питала единственная артерия: грубое, примитивное приспособление силилось заменить сложную, хитроумную систему, которая так внезапно вышла из строя. Это еще не было исцелением, а все-таки в этой битве счастье наконец мне улыбнулось. Через две недели стало ясно, что плющ выжил, но то была двойная жизнь: зелень перемежалась желтизной, там и сям густая листва поредела. А вот в земле вокруг корней явно все воспрянуло. Мосье Ру тоже начал поглядывать вверх, на больного, не без почтительности. «Ну и крепкие же они, эти твари!» — говорил он теперь каждое утро, поглаживая ствол. Минула третья неделя, и однажды ночью мистраль избавил нас от увядших листьев: он сорвал и унес всё, что тут было иссохшего, сморщенного, и мы увидели, что живая зелень одержала победу. Казалось даже, что заодно и акации пошел на пользу этот прилив молодости. Окончательно это подтвердится весной.

Все меня поздравляли. Чаще всего повторяли: «Я же вам говорил». Никогда еще в Лоссане у плюща не было столько друзей.

Нет, по этой части к нему не придерешься. Всегда чеком, точно день в день, и никаких споров, и говорить про это тоже не стесняется. Я так считаю, по одному этому сразу видно — человек деньгам цену знает. Ежели он умеет ответить спокойненько — мол, пятнадцатого никак не могу, а уж тридцатого — точно. Или поглядит на дом и скажет — хорош, да мне не по карману, ничего не попишешь. А не цепляется зря по пустякам, мол, и то не так, и другое неладно… Вот это я называю человек с достоинством, не то что некоторые — только пыль в глаза пускают. Так что, сами видите, строг-то я строг, а про него все говорю по справедливости. Помню, прикатил он в своем «пежо», я не удержался и спрашиваю: «А метеор ваш где же?» А он и говорит: «Э, — говорит, — приятель, мой метеор уже на ладан дышал, он же старый, чиненый-перечиненый. А вы мне вон какую крепость продали, мосье Ру подает счет за счетом, мальчишкам вынь да положь горные лыжи, так что я и на эту диковину еле наскреб! Но, — говорит, — между нами, за мой метеор, как вы выражаетесь, мне все-таки дали четыреста тысяч франков, и на том спасибо».

Вот это, я считаю, красиво. Хоть я его в ту пору всякий день видел на стройке, а и думать не думал, что он так может сказать: мальчишкам, мол, вынь да положь горные лыжи… Вдруг он сделался вроде как свой. И назвал меня «приятель» тоже по-свойски… А меня дернула нелегкая, я ему и расскажи про одно дельце, у меня как раз наклевывалось — земля возле Ремулена, ее можно было распродавать участками по шестьсот метров. И крышка, он эдак ехидно усмехнулся и как воды в рот набрал. А какими глазами посмотрел! Он уж если хотел оскорбить, бывало, сразу глаза мутные и глядят сквозь тебя.

Не успею я умереть, как выпустят новую модель «ситроена». Едва отвернешься — и вот… Сколько времени проходит — недели? Месяцы? Что-то изменится в очертаниях — может быть, кузов станет более обтекаемый? Или фары другие? Если только не придумают что-нибудь сверхновое, и тогда уже назовут другим именем, изобретут еще какое-нибудь хитроумное сцепление, поднимут скорость, устроят багажник чемоданов на десять, не меньше, а как же иначе, мосье, жизнь продолжается. Под Парижем все насквозь пронижут туннелями. Еще дальше протянут автострады. А уж платья… Те, кто умер году в сорок пятом и притом в таком возрасте, когда еще занимает эта ерунда, не подозревали, что их возлюбленные годом позже напоминали бы собственных бабушек — помните ту моду? Стоячие воротники, юбки до пят. А я верю только в приметы или в святотатство: в то повседневное и насущное, что исчезает бесследно, в дедовское кресло — память, которую продают с торгов.

Не следует давать волю воображению, ему опасно пускаться в эту сторону вскачь. Слишком много там провалов, пожалуй, закружится голова. Впрочем, не все сплошь черно в моих предположениях, хотя на другой день после смерти я стану одинаково равнодушен и к черному цвету, и к розовому. Могу, например, биться об заклад, что в глазах Беттины, моей молчальницы, я сразу вознесусь на высоты неслыханные. По лицу у нее ничего не прочтешь, но такая замкнутость обманчива. Уж наверно, на дне какого-нибудь ящика валяется моя фотография, которую она вытащит на свет божий, увеличит, вставит в рамку. И станет на нее молиться. Не завидую поклонникам Беттины, плохо им придется, когда я умру. Она сочтет, что ни один и в подметки мне не годится. Бедняги. До чего же их будет злить эта расплывчатая фотография на камине и холодное молчание девочки. «А ты сама-то читала его писанину?» Беттина разгонит всю эту желторотую шпану и кончит восторгами и упоением в постели какого-нибудь господина в летах, брюзги вроде меня, плешивого и склонного выпить лишнее. Глупая штука жизнь.

Продадут ли мои Лоссан? Сразу же, с перепугу, за бесценок? Или сначала года два будут упрямо биться и отступят с честью? «Ради детей я все сделал а, чтобы сохранить дом, и ведь Робер был так к нему привязан! Но, увы, это невозможно…»

Ох уж эта жестокость, обращенная на тех, кого больше нет! Раны, наносимые жертвам, чье тело и душа больше не способны кровоточить, рассудительный героизм живых… Как я все это заранее ненавижу! Да, я хотел бы, чтобы все осталось, как есть, на своих местах — тут домашние туфли, там вечная ручка… Пусть мой вязаный жилет отдадут на съедение моли, пусть превратят Лоссан в музей. Музей сугубо личный, без посетителей, без смысла и цели; как бы музей в себе; все оцепенело бы там вокруг моей тени, мимолетная жизнь моя, мотылек-однодневка, обратясь в прах, перешла бы в вечность… Все пугает меня, слишком пугает, и я не прикидываюсь бодрячком, не уговариваю друзей поскорее забывать, а вдов — выходить снова замуж. И раз уж поневоле приходится думать о том, как все пойдет и как переменится после меня, будьте так любезны, увольте меня от лицемерия! Дайте позубоскалить — я не знаю иного способа устоять, когда захлестывает вал.

Было воскресенье, и строители не работали, но я все-таки отправился в Лоссан. Приехал около десяти, в церкви как раз звонили к обедне, а под платанами затевалась игра в шары; некоторое время я бродил по стройке, дергал неподатливые двери, прибирал забытые инструменты. Потом поднялся колокольный перезвон, захлопали автомобильные дверцы, заурчали моторы — и я вышел на галерею. Деревня разом ожила. На улице перед входом в кафе было полно машин. Слышались громкие голоса. Те из мужчин, что сами не участвовали в игре, подзадоривали игроков. И вдруг словно бы все смолкло. Я говорю «словно бы», потому что на самом деле люди не замолчали, но в общем говоре пролегла борозда тишины — так расступается толпа из почтительности или страха, пропуская трех женщин в черном. В их лицах не было пи кровинки. Трудно было даже сказать, стары они или молоды. Ничего не замечая вокруг, они пересекли лужайку, где шла игра, миновали мой дом и удалились по дороге, ведущей в город.

И тут я вспомнил, накануне рассказывали, что несколькими днями раньше — я тогда был еще в Париже — автомобильная катастрофа унесла сразу четыре жизни из одной семьи.

Женщины в трауре прошли через толпу односельчан — в этой небольшой деревне, наверно, почти все друг с другом «на ты», — еще столь явно и зримо отмеченные тлетворной печатью смерти, что перед ними все стихало. Зачумленные, неприкасаемые. (Но, конечно, понемногу это впечатление рассеется.) Они и сами не пытались перекинуть мостик между окружающей жизнью и своим временным изгнанием.

Так в моей памяти накладываются друг на друга обрывки виденного и передуманного — наверно, потому, что материал их один и тот же, только по-разному обработан случаем. Не надо искать здесь иносказания. Не надо думать, будто то или это — символ, выражение чего-то другого. Одно другого стоит: всюду тот же страх и те же уловки, при помощи которых люди силятся страх обмануть. Стою на галерее, словно бы причастный к тому, что происходит в деревне, и в то же время посторонний (чтобы меня увидеть, надо задрать голову, да и тогда мне самое большее помахали бы рукой), стою и измеряю силы, которые ненадолго уравновесились во мне, заключили что-то вроде перемирия. Молитвы одних (тех, кто выходил из церкви), ужас других, что пугливо сторонились женщин в черном, и, наконец, вот эта стена у меня под рукой, инструменты, которые я хотел убрать: молоток, мастерки, ватерпас, кувалда. Вера, страх, труд; да, конечно, я просто старая кляча при черпальной машине и хожу на привязи все по тому же кругу. Разве пришел бы я сегодня утром на опустевшую стройку, если б не гнался — по-своему, тяжеловесно — за призраком? Много ли значит невозмутимое спокойствие домов — два-три жалких столетия, без счету заплат и заплаток, потемневшие от времени стены, — когда все в мире шатко и преходяще. А я, муравей, недоверчивая букашка, я все упорствую!

Не забыл ли я, описывая эти места, упомянуть, что над деревней возвышаются в каких-нибудь двух сотнях шагов одна от другой две звонницы? Одна при церкви, где над входом изображена библия, другая — при часовне, увенчанная крестом. Ну вот, все сказано. Три женщины в трауре, их лица, белые как мел, — это просто призыв к порядку, потому что я прикидываюсь глухим. Так говорите громче! Говорите со мной громче, кричите во весь голос! А вы только подаете мне двусмысленные знаки. Что же, в ноги вам кланяться?

В общем-то у нас с вами профессии немножко похожие. Я ж вам говорил, тут надо разбираться в людях… Признаюсь по чести, мосье, меня что увлекает в моем занятии, так сказать, человеческая сторона: варишься в самой гуще, извините за такие пошлые слова. Ведь ко мне кто только не приходит — и желторотые птенцы без гроша за душой, и люди с кой-каким положением, кому надо приличия соблюсти, и старики, кто вышел на покой, этих тянет на травку, на солнышко, а вчера вот приезжала вдова с дочкой… Это ж сама жизнь и есть! Люди мне доверяются. Иной закадычному другу, с кем годами знался, того не скажет, что мне в конторе за десять минут выложит, хоть Жозетту спросите. А как же иначе: дом не шутка. Когда коснется до денег, поневоле во все входишь, вроде духовника, догадываешься, как там в семье, что ладится, что не ладится. И вовсе я не охотник совать нос в чужие дела. Никого за язык не тяну… Просто уж так получается. Мы ведь отчасти лекари… виноват? Что ж, может, вы и правы… Иной раз я их даже останавливаю. Лишние откровенности при нашей профессии тоже ни к чему. Вывернется человек наизнанку, а потом пожалеет, на тебя же озлится — и, прости-прощай, сорвалась сделка. Я всегда говорю: наша забота — ком-мер-ция. Поэзия там, доверие — это все цветочки вокруг настоящего-то дела. Как я называю, человеческая сторона. Но дело — оно прежде всего. Вот по этому самому, как на духу вам признаюсь, такие люди мне в конце концов не больно интересны. У каждого своих хлопот вдоволь, верно я говорю? Разве что какой-нибудь случай из ряду вон. Но, конечно, когда любишь свое занятие, иной раз и увлечешься, войдешь в азарт. Говоришь себе: вот этим надо помочь, дай-ка я их поддержу, выслушаю, пускай разберутся, что у них там к чему, где правда, а где вранье. Ежели я это сумею, так у них начнется совсем новая жизнь. Про это всегда забывают. В нашем обществе, мосье, самый главный человек — кто торгует. Вот я сколько раз говорил, я не одни дома продаю. Счастье продаю, несчастье. Я, можно сказать, продавец жизни. Бывают такие люди, все-то у них идет через пень колоду, а поселишь их в красивой загородной вилле — хоп! — и свернули на другую колею… Встретишь через год — не узнать! А некоторые еще говорят, что мы больно много берем за комиссию… даже смешно слушать.

Дорога, что ведет через Пон-Сен-Жан и плоскогорье, пустынна. Я еду медленно, боковое стекло опущено, но в полях еще не пахнет весной. Приезжаю в Лоссан, и, едва успеваю заглушить мотор, меня охватывает тишина. Словно удивленная, полная недвижных деревьев тишина межвременья, когда одна пора года сменяет другую. Минутами издали донесется постукивание мельничного колеса, закудахчут куры мадам Блан, и опять вокруг под лучами солнца покой и безмятежность.

К моей машине подходит один из соседей — как же его фамилия? Скоро совсем позабудется обычай, что мне внушили с детства: здороваешься — снимай шапку.

— Как у вас там, тоже ни облачка?

— В Париже дождь, в Морване еще лежит снег, но реки уже разлились, я только что слышал по радио.

— A-а, радио…

Как он себе представляет, чего ради я приехал сюда в понедельник, в это тихое январское утро? Что думают об этом в деревне? Чувствую, что надо объясниться: «Вот, приехал посмотреть на свою стройку». Когда-то мама смеялась надо мной за привычку говорить: «Я учу свои уроки», «Мои занятия правом». Моя юриспруденция, моя стройка, мой дом: видно, я ничуть не верю, что мне и впрямь что-то принадлежит, если так усердно обклеиваю эту собственность ярлычками притяжательных местоимений.

— Ну, они работают на совесть! Прежде мы говорили: старый дом… А уж теперь его старым не назовешь!

Он уходит, а я закуриваю сигарету и проникаю в свои владения через пролом в стене: не хочется звонить, хотя мосье Ру и приделал у входа звонок, не хочется сразу же вступать в разговоры. В самом укромном углу двора, у стены, пристроены каменный стол и скамьи. Зиме еще и месяца не исполнилось, а Лоссан уже обретает весеннюю повадку. Впрочем, я ведь раньше не знал, каков он весной. Я еще всему здесь удивляюсь — и ярости мистраля, и этому внезапному теплу, что дышит мне в лицо в январе!

Маляры растворили окна, мне слышно, как они поют и перекликаются. Обычно я не люблю слушать чужие разговоры, не дав знать о своем присутствии; страшновато: вдруг ненароком подслушанное слово больно заденет?

Вдруг очутишься лицом к лицу с этими чужими людьми, а без меня они совсем другие, может быть, враги мне? С какой стати миру относиться ко мне дружелюбно? Однако сегодня утром я никого не опасаюсь. По выговору понимаю, откуда родом парни, что работают там, наверху. Мастер и его сыновья — парижане; всех старше рабочий из Прованса, еще один — итальянец. Вот на балкон вышел мосье Ру. Значит, и он здесь? А я и не видал его машины. Похоже, он мне обрадовался. Теперь все выглядывают — кто с галереи, кто из окон. Ру и Тревуа спускаются, их голоса гулко отдаются на лестнице. Сейчас начнут мне толковать про дожди в Париже и про холод, расспрашивать, «как мне ехалось», жаловаться на столяра — уж такой копун, такая сонная разиня! — и превозносить слесаря, родом из Орана, который работает за четверых. Они выходят во двор и, жмурясь от солнца, идут пожать мне руку.

О таких минутах надо рассказывать медленно, не торопясь. Это не такой день, как все, не просто день, но передышка на обочине дней. Надо передать каждый штрих и каждый мазок этой картины: как появился мосье Фернандес, остановил свой трактор и подходит поздороваться; какой вдруг поднялся в ветвях птичий переполох; как подшучивают маляры над сыном Тревуа — в воскресенье празднуется его помолвка; как после уроков набежала из школы орава мальчишек, затеяли футбол, арка Лоссана у них — ворота, десятилетний цыганенок — вратарь. А мы втроем стоим на солнцепеке и рассуждаем: парадная дверь совсем разболталась; дерево было слишком сырое; и штукатурка у входа опять пошла пятнами от сырости; голубая краска, которую я выбрал, чересчур нежная, быстро выцветает. Как быть?

О, если б я только знал, как быть! Если б знать наверняка, что вот это и есть настоящая жизнь, что наконец-то я нашел ее — здесь, сейчас, она у меня в руках, перед глазами, осязаемая, несомненная. Вправду ли это жизнь, моя подлинная жизнь — то, что ощущаю я, прислоняясь к стене Лоссана? Быть может, я достиг если и не конечной цели, то хотя бы привала на пути, и можно передохнуть, предаться мечтам? Или и это всего лишь еще одно заблуждение, дань моде? Ведь на Западе все восьмидесятилетние старцы (если только они не родились под кровом предков — у него свои требования и свои радости…) мечтают пустить где-нибудь корни, сделать последнюю ставку на землю и камень. Сколько еще таких, кто сегодня утром, как и я, сосредоточенно разглядывает крышу своего дома — соломенную или черепичную, крытую шифером или дранкой? Они говорят: «Здесь будет комната Курта (или Питера, или Франсуа), а вон там — комната Сибиллы (или Герды)…» Они воображают, будто улизнули от извечной преследовательницы, и если в это сияющее утро перед ними встанет ее тень, они заново откроют для себя старую-престарую веру всех зодчих: «Останется после меня…» Какая ложь! И как хотел бы я не поддаваться этому соблазну. Мы больше не сажаем деревья, чтобы когда-нибудь потом они осеняли тех, кто будет носить наше имя, но не вспомнит о наших трудах. Никто больше не строит для потомков. Беттина молчит. Ролан и Робер только посмеются надо мной. Я поверил бы в бога, будь он хранителем домов, их непостижимой и неумирающей души. Но не кощунство ли взывать к богу наперекор самому себе? Искать у него защиты от им же установленного закона жестокости? Ибо надо мной учинена и вновь будет учинена жестокость, и эти стены будут у меня отняты. К чему притворяться, закрывать на это глаза? Я не сумею обжить дом, как не умел за долгие годы обжить собственную жизнь. И вновь будет длиться бегство. Короткая остановка впопыхах, на бегу, — совсем, совсем не то, что привал в пути. Жизнь — путешествие лишь для того, кто знает, куда придет. А для меня не существует царствия небесного в конце пути.

Крики мальчишек вдруг стали резать слух — перессорились они там, что ли. Кажется, и свет померк — откуда взялась эта туча? Мосье Ру, видно, устал, а может, он боится, что непогода его задержит?

— Все разговоры да разговоры…

Да, лучше молчать. И вернуться к работе.

— Это правда, Поль, что в воскресенье вы обручитесь? А когда же свадьба?

Стоило забыть, что зима на дворе, и тем быстрей пробирает дрожь.

— Ну, знаете, до свадьбы… Сперва еще надо в армии отслужить… И потом отец все обещает взять меня в компаньоны, но вы ж сами знаете, какой он… А там пойдут дети…

Счастье Поля повисло в воздухе, как и его слова, — впереди еще столько долгов и отсрочек, столько надо переступить порогов…

— …сами знаете, нынче, чтоб прожить, денег не напасешься!

И потом тут навык нужен, сноровка, такого опыта в полгода не наберешься. Я всегда говорю: мы растим капитал. Мой округ, мосье, у меня в руках вроде как скрипка, что ли. Ежели ты в своем деле виртуоз, так и продавать недвижимость — искусство. Мадам Фромажо, супруга моя, иной раз говорит: сколько ты разных историй узнал про людей, прямо для кино! И это знаете, верно, мы тоже режиссеры. Вроде вас, право слово!

Грузовик-фургон с прицепом, медленно пятясь и задевая за телефонные провода, втиснулся в узкий проулок (у одного вяза при этом сорвало нижнюю ветвь). И вот он стоит посреди деревни, задние дверцы распахнуты настежь, людям не так далеко придется таскать вещи. Мы смотрим на эту махину молча и, пожалуй, растерянно.

— Сотню кубометров берет, — нравоучительно произносит усатый шофер. — Это вам не игрушки!

Сотня кубометров: все, что сохранилось в Мезьере и в Нофле, у моей мамы и у родных Женевьевы, обломки прадедовского наследия, все, что мы, так и быть, пощадили и чему последним пристанищем служило мое прежнее жилье. Тут все вперемешку. Есть на что посмотреть. Распахнутые дверцы фургона являют нашим взорам кавардак из дерева, бронзы и мрамора.

Сердце у нас сжимается: перед нами обнажен костяк нашей жизни, она разложена на составные части, выпотрошены стенные шкафы, опустели чердаки, рассеялось очарование привычного глазу порядка и уюта. Какое же это барахло! Дощатая изнанка шкафов вся исчеркана, мелом и краской крупно выведены цифры, имена, неведомые инициалы — напоминание о дележах, быть может, о распрях, о просроченной плате мебельному складу… Все житейское убожество порой выставляется напоказ на городских тротуарах — как нот сейчас, в пыли, где собрались и молча глазеют деревенские ребятишки. Пока взмокшие грузчики всё не перетаскают.

И мы с Женевьевой сперва тоже застываем на месте, словно ноги наши вросли в эту пыль.

— Какое счастье, что детей здесь нет, — говорит Женевьева.

Всё вместили эти простые слова — и стыд, и удивление. И память… Детство мое потрясали катастрофы: продажа Беродьера, наш первый приезд в Париж, а потом все покатилось по наклонной плоскости; как страдала мамина гордость, как с каждым новым бедствием сильней расшатывались и скрипели ее бретонские сундуки, когда зубоскалы-грузчики, ворочая и швыряя их как попало на глазах у галантерейщицы и хозяина молочной, перевозили нас в кварталы все более скромные… Переезды надо скрывать от детишек. Скрывают же от них мертвецов. Я имею в виду похороны, запах цветов и тления. Потом будет вдоволь времени им все объяснить. В сороковом году меня отослали к Коко, играть в электрический поезд. Был ли он простужен, поссорились ли мы, уже не помню, но я сбежал оттуда раньше времени. Не забыть мне возвращения на улицу Бертоле: там еще стоял желтый фургон (кажется, они все желтые — традиция такая, что ли?), и я увидал посреди мостовой — не очень-то оживленным было в ту зиму уличное движение! — позабытую в суматохе мамину любимую лампу. Витую подставку украшал приделанный посередине диск довольно грубой работы, на него так удобно было класть ножницы. И всё венчал расписанный каравеллами абажур. Это было мамино заветное, только возле этой лампы она чувствовала себя в доме как дома. После обеда она устраивалась в кресле, что нам предоставила мадам Пашабюльян, и при ярко-желтом свете лампы коротала вечер за шитьем или вязаньем. Так вот что скрывалось за докучными словами: «Мой-мальчик-нам-надо-решиться-на-новую-перемену-в-жизни». Перемена в жизни — это попросту значит: подставка от лампы посреди мостовой на улице Бертоле, пустой фургон, перепачканный брезент, сваленный в кучу на тротуаре, на раскиданной соломе… Бурное море с каравеллами убрали, осталась только лампочка, в проволочной овальной рамке она выглядела по-дурацки, точно желток в белке. Сто пятьдесят свечей. Единственное расточительство, которое позволяла себе моя мама, помешанная на бережливости. Еще бы: эта лампа заменяла ей лето, солнце… Из дому вышли старики грузчики (молодежь была в плену), они делили между собой полученные деньги и уже высматривали, где тут поблизости бистро.

— Черт подери! — крикнул один. — Сейчас мы эту лампочку кокнем!

Вы завлекаете девчонку, дело еще не на мази, а все-таки надо это как-то обставить. Душ, тихий угол — без этого не обойтись. Вечером вы ее ждете, думаете — какая она придет? И даже страх берет, не явилась бы уж чересчур разодетая, раздушенная. В таких случаях приятней, чтоб они выглядели попроще. Это я просто для сравнения говорю. Вам будет понятнее. Новых людей тоже примерно так ждешь, воображаешь заранее. У меня, знаете, такое чувство — раз я им продал дом, вроде я за них в ответе. Оно и понятно, верно я говорю? Иной раз уж так разочаруешься… Я не злопыхатель, но как некоторые с домами обращаются! Новенький особнячок, только-только отстроенный, это ведь красота, что может быть лучше? Дом, участок — все как стеклышко, любо поглядеть. А потом они въезжают — и только диву даешься, все летит вверх тормашками. И мадам Фромажо, супруга моя, то же самое говорит. Вот у нас в доме: проветрено, всё на месте и в исправности. Не ровен час, зашел клиент со мной потолковать, ему ничто глаз не режет. В нашем деле всё так: одно с другим связано, одно за другое цепляется. А как пойдут игрушки, побрякушки, птички в клетке, салфеточки, статуэтки бронзовые, швейная машина… вы не представляете, мосье: хаос, погибель! В Лоссане, надо признать, поработали на совесть. Я туда зашел, надо ж было поглядеть, как и что. Хитрая это штука в нашем деле — нащупать линию поведения: и равнодушие плохо, и нескромность плохо. Рабочие еще не ушли. И, скажу вам, сперва я удивился, когда они выбрали этот дом, такая была похабная развалина, хоть брось, а тут, смотрю, он опять в полной форме: огромный, просторные залы, своды, стены, все выбелено, так все сурово, а камень рыжий, охристый, выходит отличное сочетание, — и вдруг подумал: «Надо отдать им справедливость! Хорошо, когда у дома есть достоинство. — А потом вдруг подумал: — Беда! Замучаюсь я, на них глядя!» Прямо скажу, монашеский стиль не по мне. Но что толку постную мину корчить, ежели видимость и суть не в ладах. Вот понапихают они сюда колченогой мебели с парчовой обивкой, прямо как в лавке у Пизенса… что тогда получится из этого дома? А назавтра или на третий день, смотрю, привозят их вещи… Тут я и сказал себе: Фромажо, дружище, ты как в воду глядел… Хоть и знаешь все это, и привык уже, но глядите — даже в приличных семействах уж такая нищета, такое убожество. Забавно, а? Стоит поглядеть на вещи с изнанки, с исподу… будто все спасаются бегством… Возьмите собаку — что она знает? Мы поворачиваем все казовой стороной, а ей виден горбыль, подкладка, пружины, грязь — оборотная сторона, нешлифованная. В тот день мне первый раз в голову пришло: в переезд у людей жизнь снята со всех подпорок, спущена прямо наземь, это, знаете, мир для дворняги — понаставлено столиков на одной ножке, так и хочется задрать лапу. Потом-то, конечно, все это опять кой-как подправят, наведут лоск, а все равно обман, одна видимость! Недаром тоска берет, когда смотришь, как парни перетаскивают туалетные столики да пуфики. Все это вроде хвори. Ведь люди как рассуждают: землетрясения, дорожные катастрофы — это, мол, припасено для других. А попадут сами в переделку — и опять все одинаковы: самолюбие их одолевает, хитрят, изворачиваются, по-всякому вам глаза отводят. Ну и тут тоже вроде этого. А как посмотришь на порядочную женщину, они, знаете, в этих случаях все на один манер утирают лоб…

Я предвидел, что людям захочется пить, и запасся вином. Роза купила вчера в здешней бакалее несколько бутылок. «Для грузчиков я взяла красного по два сорок». Но они просят минеральной и фруктовой воды. «Уж больно жарко, мосье!» И в самом деле, солнце теперь так раскаляет фасад, что, когда переступаешь порог, сразу пробирает дрожь. Мне кивают на усача: «В прошлое воскресенье он пришел вторым в кроссе „Пари-спринт“, вон как…» Я сперва не понял: они спортсмены.

К одиннадцати прицеп уже пуст, кое-что выгрузили и из фургона. Но на рабочих страшно смотреть — одни побагровели, другие мертвенно бледны. Предлагаю им съездить в город на моей машине, они немного удивлены, но находят, что это очень красиво с моей стороны. Они уже приметили «Станцию Лангедок». Смотрю, как они отъезжают: шофер старается мне показать, до чего он умелый и осторожный. Что ж, тем лучше. Роза нам приготовила ветчину.

Укрываемся в помещении, которое, может быть, уже сегодня вечером, а может быть, и через три недели, станет гостиной, валимся с ног. Где же кресла, подушки?

— Уф, какая жара…

Женевьева протягивает бутылку, я жадно тяну прямо из горлышка — глоток, другой, и тотчас мне как огнем обжигает все внутренности.

Так проходит день.

В перерыв люди отдыхают под деревьями, растянувшись на брезенте, которым укрывали мебель.

— Подлые цикады! — твердит усач.

Раздаются громкие хлопки — тщетная попытка отбиться от мух. Около четырех все снова берутся за работу, багровые, полные решимости поскорей со всем этим покончить.

— Давай поворачивайся, не валяй дурака!

Женевьева и Роза, точно дирижеры, направляют все это, сдерживают, умеряют. Иногда нам случается передумать, мы просим перетащить в другую комнату какой-нибудь комод, а грузчики воображали, что уже установили его на вечные времена, и лица омрачаются. Наконец семь часов, по сторонам смотреть противно, все вымотались, обессилели, по земле потянулись длинные тени — и вот кончено, четверо грузчиков (рукопожатие, ублаготворенность) отправляются восвояси.

И тут, хотя все устали и издергались, нас охватывает обманчивый прилив энергии, надо же «немножко навести порядок». Женевьева, Роза, мадам Жанна и я молча снуем взад и вперед с охапками простынь и занавесок.

— Хоть постели постлать, — приговаривает Роза.

А сама все машет и машет метлой, поднимая тучи пыли, и мы задыхаемся. Женевьева включила холодильник.

— По крайней мере сегодня вечером будешь пить холодное виски.

Но вечер уже настал, а я весь день отхлебывал из горлышка жгучий глоток за глотком, у меня и так голова кружится. Закат заливает весь дом алым светом. Вдруг зазвонил телефон — и трезвонит нескончаемо: аппарат поставили на пол, завалили занавесками, и теперь мы его никак не можем отыскать. Наконец добрались, но тут он умолкает. Роза взялась за чайную чашку, ручка осталась у нее в руке — и она в слезы. Пока Женевьева ее утешает, я выхожу на галерею подышать свежим воздухом; в саду, в винограднике, на дороге ничто не шелохнется; только три девушки тихо гуляют поодаль, обняв друг дружку за талию. Лет десять назад — нет, меньше, лет шесть или семь, перед тем, как родился Робер, — деревенская девушка еще метнула бы в меня быстрый взгляд, точно спичкой чиркнула, — вызов, брошенный просто так, от нечего делать… Теперь я только парижанин, который поселился в Старом доме. Какими взглядами они станут обмениваться с Беттиной! Мерзкий вкус у этой сигареты. Меня окликает Женевьева, в голосе улыбка:

— Иди посмотри, какого Роза нашла забавного зверя!

В своей будущей комнате встречает меня оживленная, веселая Роза. Женевьева оперлась коленом на кафельный пол и совсем уже собралась пощекотать черное насекомое, похожее на злющего паука, но его неподвижность внушает ей почтение. Она колеблется. Только этого не хватало!

— Он меня даже пугает, — говорит Женевьева. — Кто это?

— Очень милый скорпион. Просто красавчик скорпион…

Велика сила слов! Женевьева вскочила, Роза вскрикнула и зажала рот рукой.

— Ну чего вы?

Но меня бросает в жар и холод, точно при звуках военного оркестра. Движение Женевьевы не понравилось скорпиону, он молниеносно, свирепо ринулся было к нам (я словно узнаю эту хищную быстроту, хотя никогда ничего подобного не видел) и вдруг опять застыл, насторожился, готовый ко всему, нацелив хвост, изогнутый с необычайным изяществом.

— Так, значит, это…

По части знаков зодиака Женевьеву не собьешь, и, однако, ей все еще не верится, что это блестящее, точно лакированное, маленькое чудовище, которое уставилось на нас неразличимыми глазами, — самый настоящий скорпион.

— Откуда он взялся?

— Я подобрала с полу покрывало, которое мне дала мадам, и вот…

До Розы вдруг дошло:

— Он и в постель ко мне мог забраться!

К счастью, окно, выходящее во двор, открыто. Я трогаю камни ладонью — они обжигают. Пытаюсь как можно спокойнее объяснить: старые камни, жара, стройка, в доме давным-давно никто не жил… Понятно, первые дни придется… Натянем москитные сетки, будем осмотрительны… Роза с одинаковым сомнением поглядывает то на меня, то на скорпиона. Похоже, сейчас она спросит у меня расписание поездов на Шербур.

— Что же будем делать?

Женевьеве уже, видно, надоели мои туманные рассуждения. А я не могу остановиться.

— Убей его, — трусливо предлагаю я.



Поделиться книгой:

На главную
Назад