Франсуа Нурисье. Хозяин дома
Я все пытаюсь понять, откуда такая опустошенность. Как будто силы мои подрезаны под корень. Да, именно так: словно внутри что-то росло — радостно, щедро, доверчиво, и рухнуло, подкошенное внезапным ударом. Принять смерть. А смерть ли это?.. И так далее.
Все это расщепляется, трескается, лупится, коробится, вспучивается, ползет, окисляется, ржавеет, отсыревает, подгнивает, перекашивается, выцветает, тускнеет от времени — так это называется! — плесневеет, рассыхается, расшатывается, оседает, дряхлеет, кренится набок, грозит рухнуть, прогибается, провисает, идет пятнами, ветшает, сохнет, истрепывается и медленно, медленно рассыпается. В прах. Теряет твердость и лоск, гибкость, живость и цельность. Становится рыхлым, ноздреватым. Заболевает. Терпит бедствия и напасти, разруху, грабеж, воздействие кислот, газов, морского прибоя, бурь и гроз, благоговейные ласки паломников, их лобзания (недаром истерлась каменная стопа святого Петра). Колдобины, ухабы, Непрочные обочины, аварии на дорогах, соль, туман, ночная тьма. Все это кашляет, перхает и трясется. Разбухает съеживается. Облезает, вздувается, лопается, трещит, рассекается щелями, дает течь, тонет, идет ко дну. Ни минуты спокойствия. Переломы, вывихи, разрывы, сыпь, шелушение, опухоли. Выбрасываются новые побеги, все это пухнет, зреет, набухает почками, распускается, истекает Соками, зудит. Ссадины, заражение крови. Древние камни Экса (Прованс). Обрубки конечностей. Ребра. Легкие. Стена, подставленная западному ветру. Хрупкая нервная система. Предохранительные пробки электросети. Терраса. Корпус корабля. Клепаная сталь. Золотые пломбы в зубах. И в алмазе заводятся черви, и в мраморе — гнилые дупла. Все это час от часу разваливается, хлопает, скрипит, колотится, перетирается, перегревается, черт ее знает, эту сволочь! Опостылело все это. Что именно? Да вообще все. Вещи… Выматываешься в этой игре. Взять хотя бы дом.
Имейте в виду, приятно ездить в хорошей машине, это я отлично понимаю. Я и зятю своему всегда говорю — чего ради отставать от века? Каких только рассуждений я не наслушался, когда платил за сноп драндулет. Недавно я получил недурные комиссионные — продал участок возле Палаваса, так почему бы… Да-да, прошу извинить. Ну вот, дело было в среду вечером. Кажется, в ноябре, по крайней мере шел дождь. Только тут я и заметил, что они не одни. У них машина — такая, знаете, скорлупки, в нее никак не втиснешься, недаром называется спортивная, — и они помогли вылезти одной маленькой женщине, лицо у нее знакомое. Его-то я часто вижу, он в нашем округе представляет фирму по продаже удобрений и немного занимается сельски хозяйственным инвентарем; ну, а с его супружницей я, наверно, и десяти слов не сказал. С виду уж такая бойкая дамочка. Она и говорит, будто мы с ней только вчера беседовали — мосье Фромажо, говорит, это друзья детства моего мужа, то есть вот он — друг, а это его жена, вот привезла их к вам, им тут кое-что нужно. «В наших краях?» — спрашиваю, а она отвечает: «Ну, ясно!» — и давай хохотать. Будто я невесть какую глупость сморозил. А у нас приезжий человек редкость. Больше всего я озлился, извините за выражение, потому что кто ж это заявляется в полседьмого, на ночь глядя, ежели хочет купить дом. И одеты они были нескладно — понимаете, вроде как для загородной поездки, но безо всякой элегантности. Неподходящий вид для такой тележки! Волосы у дамочки растрепанные, темные очки от солнца, лет ей тридцать пять — тридцать восемь, и, однако, вся бронзовая, это меня поразило, ведь ноябрь на дворе… Я сразу подумал — да что ж это за люди? Она в особенности. У нас тут нынче любая девчонка, последняя замухрышка, о себе заботится — подтянутая, кокетливая, волосы взбиты, налакированы, чистенькая, любо поглядеть, а такие вот господа… Словом, он держался учтиво, да, учтиво, но суховато, с таким видом, будто ему недосуг, нет терпенья дослушать вас до конца, и после тоже, врать не стану, он был любезен, но всегда оставался вот таким гордецом.
Я не столь наивен и не собираюсь начинать с первого впечатления. В порядке и последовательности я не силен. И какой порядок? Порядок во времени? До времени мне дела нет. Время только на то и годится, чтобы тянуть его, убивать, тратить, подсчитывать. Не правда ли, сколько презрения в этих словах! И меж тем какой подстерегает ужас — с колючим взглядом, с острыми когтями, всегда готовый к прыжку. Но об этом еще не место говорить. А впрочем, где для этого место? Какой порядок? Какое место? Ужас будет подстерегать повсюду, вот почему мне ничуть не интересно начинать с самого начала. Да и есть ли у этой истории начало? Право, не знаю, как определить, с чего все эго пошло и в какой последовательности развивалось. Можно бродить по этому зданию вдоль и поперек, в любое время, когда и как вздумается. Ужас заполняет дом, как вода — пруд. И счастье тоже? Можно это назвать и так, звучит очень мило.
Могу сказать: сегодня вечером. Это ровно ничего не значит. Как знать, что это — июльский вечер, когда стрекочут в пустошах цикады, и порой налетает теплый душистый ветерок, и слышно, как хлопает огромными крыльями взлетевший филин? И угадывается во тьме суета насекомых, пожирающих друг друга? Или на дворе январь, зима в разгаре? Разноголосые арии мистраля, обезумевшие глаза деревьев? И наконец-то вечером разражается буря? А быть может, это октябрь или апрель, уже приглаженные, чистенькие, точно воспитанные дети поутру, когда они приходят поздороваться со старшими?
Во всяком случае, это ночь, скорее всего ночь, самое сердце ночи, ее плотное, непроницаемое ядро, счет колокольных ударов сквозь сон, перекличка собак. И посреди всего этого я бодрствую, прислушиваюсь, настороженный и медлительный. Пускаюсь в обход, брожу по дому, присматриваюсь к стенам, осторожно ступаю в тишине, чтоб не звякнула под ногой расшатанная плитка. А мои все спят — мальчики вечно в испарине, Беттина ускользнула — она здесь, слышно, как она дышит, и все равно ускользнула, но я делаю вид, что мирюсь с этим… Вздыхает сквозь сон собачонка в своей корзинке из скрипучих ивовых прутьев; спит Женевьева, она не погасила мою лампу, и вот мне пришлось спуститься сюда, где я застыл Теперь и стою столбом; спят, может быть, друзья, навестившие меня проездом, ради них завтра надо будет побриться; спит прислуга (если только это слово вам не надоело). Стукни я нечаянно дверью, брякни щеколдой, пробеги по дому сквозняк, всполошенный моими блужданиями, — и шум отразится от всех стен, умножится, разрастется среди этой заточенной в камень темноты, ста нет глухим гулом, гневным голосом тишины, и все спящие заворочаются в постелях, среди своих одеял и подушек, невнятно забормочут. По моей вине им привидятся сны. Три часа утра, так это называется, а на самом деле вокруг непроглядная тьма и пустота. Сон захлестывает меня жаркими, расслабляющими волнами. Кто осмелился бы написать: «Я чувствую, как живет мой дом»? Я чувствую, как он подстерегает, примеривается, чувствую, как он завладевает нами, поглощает нас, поди угадай, чего ему надо: он такой прочный, неодолимый, в нем тянет непонятными запахами, по нему бродит эхо, даже изъяны его успокаивают, словно раны, которые наконец-то пере стали кровоточить. Вернее сказать, он иссечен не ранами, а морщинами; он колеблется, его прорезают трещины, постареет он, как сама земля: не дряхлеет, не слабеет, твердыня его нерушима; все так же скреплены коваными гвоздями балки, на которых каленым железом помечены давно минувшие годы; отлично подогнаны каменные плиты — огромные и, однако, изящные, закопченные, обо жженные, выскобленные, слоеный пирог из камня, который трепещет, точно живое существо, случай, которым нельзя упустить, нечто незаурядное, с характером, изысканное наследие былых времен, пропасть, обуза, сложная вязь, приступ страсти или безумия, память о сотне забытых мертвецов, кров, под которым спят сейчас шесть или восемь живых, все, кому я опора, а может быть, они опора мне, поди разберись в эту сырую ночь, теплую и полную жизни, жизни самой разнообразной, потому что, вне всякого сомнения, на дворе лето.
Не стану корчить из себя мудреца, а только они мне сразу не понравились. В нашем деле, понимаете, привыкаешь помаленьку разбираться в людях. Эти двое сразу, как бы вам сказать, сбили меня с толку, извините за выражение. И не столько своим разговором, нет, я ведь всякого навидался и наел у шалея, и потом вы, верно, приметили, у меня и у самого выговор… Родом-то я северянин, из Ножан-ле-Ротру. Это тоже здесь не всем по вкусу. Да что жаловаться, не об том сейчас речь, вот и зять мой, сестрин муж, всегда говорит: юг меня кормит. А эти — как бы вам сказать? Это такие люди, сами не знают, чего им надо. С придирами да занудами в нашем деле часто встречаешься, они въедаются в печенки, но с ними совладать можно. Не поймите худо. Я что хочу сказать: под конец уже знаешь, как к ним подойти да как их успокоить. А эти с виду вроде мягкие, а нутро ничем не проймешь, или, может, наоборот; в общем, с такими чувствуешь себя не в своей тарелке, понимаете, что я хочу сказать? Люди добрые, если покупают, приезжают смотреть чаще всего в субботу, а то и в воскресенье, хотя по воскресеньям… Я-то как раз люблю сходить с зятем на охоту, если сезон, ну или скатать куда-нибудь в Тараскон, в Монпелье, летом иной раз даже к морю, а эти заявились в среду вечером, на ночь глядя, представляете? Жозетта сказала… виноват? Нет, мосье, это моя секретарша, так вот, она сразу сказала: «Смотрите-ка, парижане». Глянул я в окно — тележка за тридцать тысяч франков, легкая на ходу, но уже не больно новая, зарегистрирована невесть где, номерные таблички белые, а буквы и цифры черные. И с чего Жозетта взяла, что они из Парижа?
Мадам Пашабюльян была то ли армянка, то ли черкешенка и похожа на Сталина, только без усов; она меня несколько удивила: вдруг посреди разговора об аскетизме и непостижимых безднах пожелание, не чуждое поэзии… но ведь никогда не знаешь, чего ждать от людей. Они с мамой хлопотали между столом и буфетом, перетирали рюмки. Резной хрусталь, который приберегается для самых парадных случаев. И я услыхал ее голос: «Вот если бы у меня еще когда-нибудь завелись деньги, я не стала бы их тратить ни на путешествия, ни на каракуль и жемчуга, мне так хочется иметь дом вдали от жизни…»
Я, разумеется, был в соседней комнате, которая служила то ли художественной мастерской, то ли салоном, И патефон играл «Венгерскую рапсодию». Я от нее без ума. Как только мы пришли, я поставил эту пластинку, аппарат был старый, заводился рукояткой, и я раз десять ее крутил, все не мог наслушаться. У меня находили «способности», только неизвестно к чему именно. Что же означали слова мадам Пашабюльян? Она говорила, как Поют в театре «Ла Скала»; грудь ее высоко вздымалась — могучий пятидесятилетний фрегат женского пола, горделиво плавала она в трехкомнатных апартаментах на верхнем этаже дома в квартале Вожирар (меблированные комнаты, где все звали друг друга как-нибудь вроде Григорий или Алеша) и рассуждала о былом величии и о людской зависти. Она подавляла маму бесконечными рассказами о России, о тайнах Константинополя и (вполголоса) о своей умудренности в делах любви. О каких же далях, о каком еще изгнании мечтала эта изгнанница? В какую рулетку играли ее грезы, самоубийственные, как всякие грезы? Все помыслы — о роскоши, если глаза голубые — это славянская душа, если карие — это уже Восток, и вечная тяга назад в Ниццу, и полный сундук длинных платьев, обтрепавшихся до бахромы, и на комоде фотографии офицеров с дарственными надписями бог весть на каких языках…
Лист и Венгрия немного вскружили мне голову. Но когда играют под сурдинку, не та это музыка, чтобы заглушить разговор! Впрочем, в ту пору я охотно приписывал людям глубокие мысли. Оккупация и четырнадцатый год моей жизни подходили к концу: мне было примерно столько, сколько сейчас Ролану. Он тоже помешан на музыке: Шопен, концерт ми-минор «Ночь на Лысой горе», но он хохочет при одном слове «патефон», и вся эта механика теперь электрическая. Стоило чуть повнимательней прислушаться к излияниям мадам Пашабюльян, и со всеми загадками было бы покончено. Но, наверно, музыка и сама была тогда подобием цыганского хмеля, что царил у меня в голове заодно с образами немецкого фильма «Золотой город»[1] — я ходил смотреть его, хоть мама и запретила. «Дом вдали от жизни…» Вот к чему стремятся беженцы, думал я, вот клочки счастья, оставшиеся в их израненных судьбах… смерть точно замок, им нужна уже не жизнь, а смерть в замке, самый подходящий конец для этой почтенной женщины, которая вновь и вновь повторяла, прижимая руку к груди, что она продала все свои драгоценности.
Прошли годы, пока я признал, что мадам Пашабюльян тешила себя всего лишь мечтой о жизни на лоне природы. Ей попросту хотелось поселиться «вдали от городской жизни». Тогдашний Париж был безмолвен и пустынен, вот отчего мечта ее казалась великолепной и сбивала с толку, но я-то в 1943 году плохо это понимал. Толчея на Больших бульварах по вечерам в четверг — все, что мне запомнилось от довоенной шумной суеты, — занимала слишком мало места в моих мыслях.
Итак, долгое время желание чем-либо владеть оставалось для меня облеченным в четыре приглушенных, загадочных слова, в которых сквозила не столько надежда обладать собственностью, как тоска и отчаяние скитальца без родины. И не смешна ли эта жажда владеть стенами и деревьями? Детство мое прошло среди разгрома: вдовы, нужда, распродажа наследственных имений. Я слышал, как говорили важные господа: «Мой кошелек совсем отощал», — и важные дамы: «Лучше уж я продам Беродьер, крыша течет, а чинить слишком дорого…» Они шли прахом, все эти собственные дома и имения! Люди, которые нас окружали, просаживали целые состояния на каких-то дурацких башенках и английских газонах. Нотариусы советовали рубить тополя. Во всех знакомых семействах утирали слезы, глядя на фотографии домов с закрытыми наглухо ставнями: последний снимок, сделанный наспех, когда агенту по продаже недвижимости уже не терпится рвануть машину с места, и трава сырая, а туфельки тоненькие. «Жаклина, быстрей отнеси ключи госпоже Буасье», — и этот тип, с важным видом раскуривая сигару и переключая скорость, заявляет: «Считайте, что вам еще повезло, мадам, загородные дома отжили свой век, никому они больше не нужны, а вы внакладе не остались. Знаете, с этим Народным фронтом… Вон какую вечернюю газетку стали выпускать эти красные! Вы чихаете? Надеюсь, барышня не подхватит простуду…»
«Лучше уж я продам»… Продам, продам. «Про д’Ам» — звучит недурно, можно так назвать дом. Имение «Про д’Ам» расположено на полпути между Приморскими Альпами и побережьем, в тихом, укромном уголке, у которого, однако, большое будущее, ибо он, без сомнения, привлечет туристов. Наконец-то отделались от Про д’Ама, уф, можно вздохнуть с облегчением! А эта мадам Пашабюльян, не угодно ли, в разгар войны признается, что ее заветная мечта — обзавестись недвижимостью… Вечно эти иностранцы витают в облаках. Всего лет пятьдесят назад они еще владели крестьянами, вот так потом И сам не заметишь, как окажешься шофером такси. Сплошные неурядицы: бегство, страховые полисы, мороз, черепица так и сыплется, мебель маркетри не выдерживает зимы в нетопленом доме, а если топить, инкрустация тоже погибает. Позвать краснодеревщика? Но во Франции не осталось настоящих мастеров, все сплошь большевики, видали, какую они выпускают вечернюю газету? Вся голытьба к ним переметнется, так вот, о русских, они не умеют думать о завтрашнем дне, просто богема, водят дрянные малосильные машины, и все они так и остались поручиками, впрочем, надо бы познакомиться с ними поближе, правда? Хотя они все чересчур важные аристократы, так что насчет порядочности… Про мадам Пашабюльян я не говорю, она женщина достойная, а если у нее бывали романы, что ж, ее личное дело, меня это не касается, в конце концов, она вдова, а иногда она так забавно рассказывает! Но в ее годы, в ее положении мечтать о загородном доме — ну нет, откровенно вам скажу, это сумасбродство.
С такими клиентами что мудрено, мосье: их не в чем упрекнуть. Разве только уж такие тонкости, что и не ухватишь. Люди добропорядочные, чего уж там. Даже, можно сказать, изысканные. Раза три мне случалось их отвозить в гостиницу, где они останавливались, ничего не скажу, всегда окажут любезность, мол, не выпьете ли рюмочку? Бармен их зовет по имени, сразу видно — завсегдатаи, ни в чем себе не отказывают. Но про свое житье-бытье, про свои занятия — ни полслова. Да вот один раз, я вам потому говорю, что меня это поразило, я ведь вижу, они подыскивают дом побольше, ну и спросил осторожненько — мадам, конечно, заботится о детях? И что, по-вашему, он мне ответил — он сам, она и вовсе рта не раскрыла, — да каким ледяным тоном! Мосье Фромажо, говорит, а вы не встречали люден, которые в жизни не только о детях думают? Когда вот так рассказываешь, в этом вроде и нет ничего особенного, но если вам бросают такое среди разговора, да эдак через плечо, ну прямо холодом обдает. Тем более, казалось бы, никаких причин не было. В конце концов, никуда не делись их деточки, насмотрелись мы на них! Так для чего секретничать!.. спрашивается? Вы скажете… ну да, да, вот именно…
Непостоянные женщины, бесценные золотые метеоры, — вы, кому недешево дается смирение, кого укрощает бремя лет и забот (в зябкой дрожи раннего утра начинается молчаливая суета — спринцовки, пудра, порошки, вино, радости любви и тщеславия, вечная, самозабвенная погоня, вечный самообман, зеркало, перед которым силишься перехитрить худобу и морщины, пемза, массаж, притирания, кремы, маски из яйца и сливок, кожа, снова и снова натягиваемая и разглаживаемая до последнего часа, до последнего распада плоти, тысяча малых смертей, прежде чем придет последняя, настоящая, — о эта игра в отсрочку, нескончаемый фарс, почетный караул чаяний и надежд!) — я говорю только о вас!
И это жизнь — ну не смешно ли? Да ведь это ноль без палочки, мрамор улыбки, благоухание слов. Растолкуйте мне, на что годится страх. Докажите, что это достойное занятие — отмывать гнуснейшую грязь. Нечист есмь, и нечист остаюсь, и скверна моя черным-черна. Да, хотел бы я, кроткий живописец при вашем боге, чтобы рука моя писала нечто иное: рай в шалаше, цветы человечности; вы даете нам вдоволь сюжетов, ободряете, желаете успеха! Рассвет? Море? Детские игры? Чем я виноват, если для меня рассвет поднимается над неразберихой из стали и кровельного железа, и металлический запах бензина, холодный текучий огонь струится меж трав, перекрывая все запахи земли, и, когда вскинешь глаза к небу, видно, как листья ластятся к ветру, и человеческий слух ловит еле слышное тиканье часов, которые не желают показывать смертный час — слабое биение упрямой артерии на виске или на запястье. Взморье, дети — вот я вам скажу, что я об этом думаю.
Я был еще малышом, когда газеты поведали о той войне, в которой мавры шли в атаку, размахивая знаменем чужого бога, а навстречу им поднимались другие солдаты с криком: «Да здравствует Смерть!» Эти не ошиблись в выборе повелителя.
Полуденная тишина содрогается от вопля предсмертной муки. В солнечных лучах, отражаясь от стекол, непрестанно, неумолчно бьется предсмертное жужжанье какой-то мухи, от него ноют зубы и перехватывает дыхание. У меня в Лоссане целый арсенал патентованных «бомб» от насекомых. Самые новомодные выглядят очень соблазнительно, раскрашены в желтый и красный цвет, прямо как бензоколонки. Они источают яд, душистый, точно лаванда. Крупные сверкающие насекомые, чьи тела отливают зеленым и синим, — в детстве меня развеселило открытие, что они так прямо и называются «навозные мухи», — впадают в какое-то недвижное, бездыханное исступление. Угадываешь в этом жалком мозгу, в глазах величиной с мушиную точку неистовый страх смерти, ее грозная тень быстро сгущается. И смотришь. Странно, с какой легкостью оставляешь насекомых так долго, бесконечно долго умирать, хотя этот шорох, внезапные содрогания и трепет крыльев докучают вам и мешают читать. Но что ж! Не подниматься же, чтобы раздавим, ногой крохотный шумный комочек ужаса, который так противно хрустнет под башмаком. От этого пачкается плиточный пол. Да, есть еще липучка-мухомор. Ее можно купить в мелочной лавке франка за два — за три, совершенные пустяки, делают ее теперь на пластике, красную и желтую, как «бомбы», она мягкая, ее легко свернуть, и она действует наверняка, но уж очень странно покупать такое пошлое дешевое изделие. И вот мы читаем газету или перевариваем яичницу, а в трех шагах от нас бьются и трепыхаются синие мухи, издыхают в чуть заметных для глаза судорогах, точно мотор на холостом ходу или сверло бормашины, которому никак не одолеть коренной зуб. Синие мухи, осы, пчелы, слепни, шмели — мрут все подряд, без разбору, а завтра придется сказать Розе, чтобы прошла с пылесосом, он поглотит надоевших маленьких мертвецов, и к десяти утра, когда солнце станет пригревать, кафельный пол будет чист и опрятен и можно будет, позевывая, бродить босиком по всему дому. И без того неизвестно, с чего начать день, не хватало еще натощак, небритому ступать по трупам.
Хотите верьте, хотите нет, но подъехали мы к Фортаньяку, остановил я машину, чтобы они на него поглядели, — и что они, по-вашему, сказали? Ни словечка не сказали и давай хохотать… у него все время вид был, извините за выражение, кислый а тут он даже слезы утирал от смеха. Больше всего их развеселили башенки, они их называли колоколенками. Вообще-то Фортаньяк построен в духе Возрождения. Послушайте, я своим делом уже одиннадцать лет занимаюсь, мой отец был агентом по недвижимости еще до войны, и уж если я вам говорю что Фортаньяк — красивый замок, можете мне поверить на слово. Не спорю, может, этот господин из Марокко и наделал кой-каких ошибок… С кем не бывает? Но здание первый класс, я бы даже сказал величественное. А он наклонился ко мне в машине и говорит: «Мосье Фромажо, нам не нужен дом с колоколенками…» Меня, знаете, такое зло взяло! Но что ж, мой зять недаром говорит: покупатель всегда прав. С того дня и пошла потеха! Они всё твердили: «Мосье Фромажо, мы для того и приехали, давайте смотреть дома!» Я им выложил все свои козыри. Мы прочесали всю округу. Ездили даже в Пезенас, в Андюз, в Гриньян… По двести километров в день, шутка сказать! А им хоть бы что! Никакого угомону не знали!
Долгое время я им сопротивлялся. По невежеству, по бедности, суеверию и легкомыслию (привычка жить на чемоданах) я держался подальше от них от всех, я даже не знал еще, как удобны чужие дома, жилища друзей, куда я понемногу научился проникать, что называется, зайцем, играя на обаянии или на любви (как в толпе проталкиваешься локтями); я пробивался в первый ряд любителей и вскоре занимал видное место (странно, что никто ни разу не усомнился в чистоте моих побуждений): я совал нос во все на свете, от окраски стен до семейных сцен. Меня занимали ковры и кровля, слуги и собаки, я ломился в двери и чувства, дрожал — как бы не выгнали! — я был верный слушатель, навязывался всем, кто хотел поговорить, но вскоре без меня уже не могли обойтись, я подбирал крохи под чужими крышами, как голодный подбирает объедки с чужих тарелок, и впрямь открыл в себе какой-то неутолимый голод — его не мог бы насытить ни один дом в отдельности. По справедливости женщины принадлежат сластолюбцам, а стены — бродягам. Но я этого еще не знал.
Да полно, вправду ли они меня пугали? Может быть, просто моя жизнь проходила вне их стен. Детство я провел среди перепуганных людей, среди женщин, которые продавали все, что могли, юность — среди насмешливых, злоязычных девчонок, — такое общество не располагало к оседлости. Модно было жить в гостинице. И я кочевал по меблированным комнатам, втайне надеясь, что там более или менее чисто, но принято было прежде всего требовать, чтобы там было «забавно». (Одно из самых ходких словечек той поры, хотя смеялись тогда очень мало.) Выбирали жилище с названием посмешней. Вот почему я одно время жил на площади Пантеон в «Отеле великих людей» или еще в «Трианонском дворце», где была отчаянная сырость и ничто не напоминало Версаль. Довольно мрачный Трианон. На улице Принца я украдкой завел подвесной патрон для лампочки; вечерами я подключал его к свече маленькой люстры «под Людовика XVI», свисавшей с потолка; протягивал провод длиной в два метра, выдвигал стол на середину комнаты, включал сильную лампу (уходя из дому, я прятал ее под стопкой белья) — и при помощи всех этих ухищрений мог работать и читать; провод уродовал люстру, щекотал мне лоб, и я становился похож на жительницу меблирашек, что сама на скорую руку гладит тонкое белье — непременную принадлежность ее малопочтенного ремесла.
Иногда Женевьева меж двумя взрывами смеха — потешаясь над своим глупым мужем, она хохочет, как девчонка, — восклицает:
— Да в Париже нет такого места, где ты не жил! Когда ты успел? Сколько тебе лет?
Сама Женевьева знала только один дом — внушительный особняк на улице Жорж-Мандель, построенный еще ее дедом. Там я и увидал ее впервые. Моя бродячая жизнь ее изумляет. «За десять лет твоего детства улицу трижды переименовали, но вы — вы не сдвинулись ни на шаг. Вот что значит семья: вы так прочно пустили корни в одном месте, названия улицы оказались куда менее долговечными. Выдержать беглый огонь войн и революции, предназначенный для других, — и не дрогнуть, не сбежать». Как они были хороши, юные аристократки из района Пасси, на своих велосипедах, в туфлях на грубой тол стой подошве, летом 1944-го…
— Ну же, постарайся вспомнить, я хочу, чтобы ты мне назвал все-все дома, где ты жил в Париже, да по порядку!
Короче говоря, из стана бродяг в стан людей оседлых я переметнулся с того дня, когда оказалось, что я сыт по горло оплеухами и залатанными чемоданами. С того дня. когда у меня пропала охота свергать Франко. Скажем для ясности так — с того дня, когда мне стало наплевать на Франко: пусть его состарится в своем углу, больше я не стану портить ему кровь, подписывая всякие заявления и обращения. Со дня, когда мои милые мятежницы, которые так яростно отвергали всё на свете (почти всё), мои карающие ангелы, мои милые цветущие розы показались мне довольно безобидными — грубо говоря, розами без шипов. О, пришел и их черед повзрослеть! Я и теперь изредка с ними сталкиваюсь — то в безличной прохладе аэровокзала, то у входа в дорогой отель. Теперь уже известно, с какой стороны хлеб намазан маслом. Короче говоря, в один прекрасный день мне надоело разыгрывать вояку, храброго только на словах. Меня занимают предметы серьезные: законы нашего синтаксиса, рост плодовых деревьев. На горизонте этих просторов, где произрастают проза и яблони, вздымались стены домов. Надо было наконец подойти и заглянуть внутрь.
— Был дом на улице Драгун, в глубине двора, за узким проходом — «совсем как у Бальзака», говорили эти дурочки. Была каморка прислуги в доме на улице Турнфор, постройки 1930 года, там донимала жара, зато вид был превосходный; к несчастью, я забыл в стенном шкафу таблетки от кашля, и на целый месяц мое жилище пропахло камфорой. Был дворец на площади Вобан, там я жил в комнате, обитой пробковым дубом, и книжные полки прогибались под тяжестью Британской энциклопедии, но ванную приходилось делить с заклятыми врагами мыла, и жадные глаза подсматривали за моими любовными похождениями. И еще безымянные и бесцветные жилища на улице Даниэль-Лесюер, на улице Фоссэ-Сен-Жак, на авеню Латур-Мобур. И еще…
— Постой, ради бога! У меня голова кругом идет. Оказывается, я вышла замуж за психа с комплексом непостоянства и непоседливости, за бродягу…
Женевьева обнимает меня взглядом насмешницы и лакомки. Я — пирог по ее вкусу. Она ест меня не спеша, ломтик за ломтиком, и порой на зубах вдруг хрустнет что-нибудь редкостное, изысканное, крупица кофе или безрассудства — то горькие, то прочные, мимолетные неожиданности, что придают мужчине цену.
— Довольно воспоминаний. Мосье Андре сейчас сказал мне, что в голубой комнате протекает потолок. Наверно, та буря в четверг разворотила черепицу. Ты бы полез посмотрел. Да, и еще, чуть не забыла, он говорит, что видел в погребе мышиный помет и слышал ночью, как они бегают на чердаке… Представляешь, какой переполох! Постарайся его успокоить. А я куплю мышья…
— Нет, нет! Прошу тебя, Женевьева, не говори этого слова.
Они появились в Антверпене, в Лондоне, в Роттердаме, в Гамбурге. Говорили, что они огромные, очень умные, прожорливые и действуют все заодно. Они разгадывали и сводили на нет наши уловки. Без вреда для себя глотали отраву. Они кишмя кишели, они шли в наступление. Страх объял ученых, которые не знали, что еще изобрести, и докеров, у которых они отнимали кусок хлеба. Это — новое третье сословие. Крыс уже стало больше, чем нас. Они еще не требуют настоящего дележа. Точно негры и китайцы в старину, они довольствуются трущобами, трюмами, водами, где плавают трупы и гнилые плоды (в них с криком погружается нищий ребенок), канатами, что поднимаются к носу корабля, забытым людьми пространством меж балками и полом. Там у них идет своя жизнь, и скоро ее шумы обступят нас со всех сторон, потревожат нас в день первого причастия и в ночь любви. Обо всем этом говорят «Фигаро» и «Комба», Сопротивление и Революция, серьезные люди и статистика, врачебная наука, чума и пожирание трупов: нас подстерегает Крыса. Завтрашний день принадлежит крысам. (А быть может, травам или мухам, стоит почитать фантастические романы…) Они завладеют нашей Землей. Это не пустяк: гибель рода людского, крушение папства и Нобелевских премий, племя Авраамово победят длиннохвостые и остромордые наши преемники, что вылезут из расщелин мостовой — вон оттуда, смотрите, из дыры, куда вор швыряет выпотрошенный кошелек. Отчего бы нашему концу и не стать началом чего-то другого, безудержным разрастанием другого, иначе говоря, событием. Торжеством Жизни. Человек ли, крыса ли — с точки зрения вечности разница невелика. И если крыса — та самая, что издавала солдатам четырнадцатого года вздремнуть в окопах, а теперь в трущобах не упустит случая загрызть грудного младенца, — если она вам не по душе, выйдите в сад и поднимите камень: вот перед вами сырое и темное царство иных гуннов, иных воинов или пожирателей. Они тоже множатся и набирают силу. Пользуйтесь передышкой, у вас не так уж много времени. Вы еще можете перечитывать моралистов, а
Как вспомню о Фортаньяке… Я тогда себе сказал: вот повезло, у меня как раз было кое-что в запасе. Я только что закончил несколько неплохих дел и подумал — это очень кстати. Мы уговорились назавтра встретиться. Супруга мне подсказывает — ты им покажи ту махину за Вильвьей. Дом, учтите, занятный, но у меня-то было на уме другое. Я забрал себе в голову, что тут можно сорвать большой куш, какие в наших местах редкость. Видно, это какие-нибудь киноактеры или, может, художники. Деньги девать некуда. Решил прощупать почву — чем я рискую? Ну и не стал объяснять, куда и что, а без лишних слов повез их в Фортаньяк — знаете, нет? Родовое поместье, владельцы были люди знатные, но под конец пришлось им продать его приезжим из Марокко, эти разводили виноград. Дело было в девятьсот пятьдесят пятом, мосье, в ту пору чудаки распродавали все подряд. А эти оказались уж до того напористые! Стоит поглядеть, что они сделали из этого замка. Везде ванные, плавательный бассейн, в парке дождевальная установка — они прямо помешались на воде. В главной зале везде марокканские ковры, бар, пуфики — есть на что поглядеть. У прежних владельцев перед замком разрослась целая чаща, этакие кривые сосны, как дунет мистраль, так тебе того гляди и одежу и рожу в клочья порвет. А новый нанял бульдозер, ораву каких-то каторжников — откуда их только понабрали! — и хоп! — в неделю ему все расчистили, открылся шикарный вид. Но у его жены был рак. И он решил обратить эту недвижимость в наличные. Не то чтобы с легким сердцем, можете мне поверить, ведь сколько трудов на все это положили. Но, конечно, это был лакомый кусок. Я туда уже возил одну пару: англичане, он ученый, вышел на покой, а дама его знала наши края еще получше меня, да только они никак не могли столковаться. Ну, я и сказал себе: «Дружок мой Фромажо, эта работенка нам с тобой не по плечу. Ты только на то и годен, чтоб весь век посредничать по мелким участкам, по ссудам земельного банка да виноградникам с носовой платок величиной…»
Желание процарапать покровы и заглянуть поглубже. Не утруждайте себя: под мясом скрываются кости. А внутри — костный мозг и маленькие хрупкие черепа, плотные оболочки сухожилий. В общем, это должно бы успокаивать — прочность, твердость камня, взаимозаменяемые достоверности под зыбкой, точно студень, плотью. Увы, и у этой системы есть уязвимые места: хрящи, что соединяют костяк, и разменная мелочь плюсен, запястий и отверстий. Больше всего тревожат отверстия. Мы дырявые мешки. Совсем как дома: изрешечены окнами, пронизаны трубами. И при этом вы чувствуете себя в безопасности? Хорошо бы стать замкнутым наглухо, как яйцо в скорлупе, без единой дырочки в булавочный укол, через которую тебя могут высосать. А вместо этого столько всякой канители: глаза бессмысленные, как медузы; канализация, проникающая до самых внутренностей, мочевой пузырь, легкие; непорочные половые органы ушей (но и в них проникает зараза) и органы женские, легко сказать! Мерзкая пуповина, которую врач выворачивает наизнанку, точно прачка — носок; рот, из которого пахнет и который только на то и годен, чтоб сунуть в него дуло пистолета. Мы умираем оттого, что мы дырявые. Бесплодная известковая почва, источенная гнилыми ручьями. И есть еще воители, которые в упор расстреливают побежденных из автоматов; которые занимаются любовью, сжигая женщин и девушек огнеметами. После разгрома остаются трупы с начинкой из пуль и огня. Сила воображения! Всегда можно придумать что-нибудь новенькое. Так что от костей толку мало. Мнимая безопасность, линия Мажино в нашем теле, фундамент, опорные стены, балки здания, которое неотвратимо разрушается. Любая беда настигает нас через наше тело. Разве только один череп может служить вечно, если его прокипятить со щепоткой соды, как следует отбелить и отскоблить. Его можно продать антиквару.
Молодой выдумщик краснеет, бледнеет, путается в объяснениях. Сзади в его таратайке плесневеет в луже свернутый комом резиновый плащ. Лужа в машине — такое не часто встретишь. На заднем сиденье громоздится пустой бидон из-под бензина фирмы «Шелл», сапоги, какие-то тряпки — куча хлама, так что Женевьева еле примащивается с края. И вот мы колесим узкими каменисты ми дорогами по округам Сен-Реми, Сен-Максимен, Опс, Драгиньян. Куда вздумается, туда и едем. По вечерам возвращаемся без сил. Когда машина останавливается на бульваре Мирабо, мы ведем молодого человека в бар отеля. Иногда он ненадолго исчезает — бежит в свое агентство и приносит оттуда фотографии домов, куда повезет нас завтра. Пальцами, натруженными от вечной возни с неподатливыми засовами и щеколдами, он меж двух глотков тычет в какой-нибудь генуэзский портик или арку, в укос стены, как он выражается, или рощицу кипарисов. Он так и сыплет словами, обещает с три короба. За вином мы забываем, какие ухабистые здесь дороги и как коченеют руки на ветру. Мы верим всему — генуэзским портикам, кипарисам, у Женевьевы весело блестят глаза. Назавтра мы выезжаем спозаранку, на коленях у нас развернутая карта, мы курим сигарету за сигаретой. А в Париже теряют терпение. Не понимают, чего ради нас в ноябре понесло в Прованс, почему я не отвечаю на письма. Должно быть, они говорят друг другу: «Ну вот! Опять начинается?..»
Мы без конца петляем, одолеваем крутые подъемы, пересекаем прокаленные за лето пустыри, деревушки, где окна в домах наглухо закрыты от солнца и ветра, предместья, где грохочут грузовики, объезжаем парки, минуя которые наш молодой человек небрежно упоминает громкие имена в сочетании с титулами или миллиардами; на миг в просвете меж двумя стенами деревьев мелькнет далекое небо, изъеденное проказой дыма и фабричных труб… А потом оказываешься обычно перед железной оградой, нужно долго лупить ногой в ворота, пока они откроются, за ними арка, обшитая прогнившими досками, скрепленными листовым железом; а дальше колючие кусты, непролазные заросли, каменные осыпи. Тогда молодой человек спешит привлечь внимание Женевьевы к какому-нибудь карнизу или узорной железной решетке. Он словно движением руки подхватывает наши взгляды, прикованные к трещинам в стенах, и бросает их на открывшийся вид. Молодой человек разрывается на части: впопыхах он силится убрать все преграды, что мешают нам перейти от разочарования к блаженству, — отворяет двери, с треском распахивает ставни и в то же время трещит без умолку, соблазняет, искушает, старается заговорить нам зубы.
Внутри всегда охватывает одно и то же чувство: словно заболеваешь. В доме, который продается, тебя знобит. Закуриваешь сигарету, жалеешь, что не захватил шляпу. Из расщелин меж разбитыми кафельными плитками непрестанно поднимается пыль и тотчас покрывает обувь и брюки. Сперва безотчетно проводишь пальцем по изгибам резьбы на стенах, по успокаивающей шероховатости камня — надо же хоть чему-то порадоваться. Потом приходит второе дыхание. Я слышу свой голос — точно заведенный, по старой-престарой привычке я что-то говорю, ноги и губы у меня застыли, я заставляю себя обживать этот дом. Слышу, как язык мой выговаривает:
И снова надо залезать в эту малосильную таратайку, дышать вонью затхлой берлоги и окурков, слушать скрежет в коробке скоростей; молодой человек, ошарашенный, но покорный судьбе, молча ведет машину, а я прощально, горестно оглядываюсь на облезлую въездную арку (гвозди повыпадали, деревянная обшивка топорщится, на просевшую двускатную крышу, на стену ограды с изъеденным хребтом, за которой сверкают листвою одичавшие лавры; прощальным горестным взглядом касаюсь этого дома, мне никогда им не владеть, но так уж странно устроена моя память, что стиль этого здания, его расположение, облик, его неповторимые черты, угадавшиеся обрывки его прошлого врезаются в нее неизгладимо, навсегда.
Когда машина, в которой холод пробирает теперь еще злее, на обратном пути минует все петли, подъемы, деревни, предместья и замки, а небо по-вечернему отвердеет и застынет, самое лучшее — остановиться у первого попавшегося кафе и спросить спиртного. По домам, с которыми свел случайное знакомство, траур недолог. Их открываешь, проходишь из конца в конец, завладеваешь ими, опустошаешь их, преображаешь — всё в считанные минуты, — но утрата их тяжка. И надо их позабыть, как зарываешь родных в землю: неловко, смущенно, со стаканом в руке. Сколько мне вспоминается кабачков! В этих залах всё — словно назавтра после разгрома или стихийного бедствия: полы липкие, у стены порой торчит телевизор, потолок закопчен дочерна, с него свисают ядовито-желтые листы мухомора, старик хозяин или его сноха переставляют за стойкой десяток бутылок и не спускают с тебя глаз. Смеха почти не слышно. Здешние жители народ хмурый и недоверчивый. Мы с Женевьевой и наш молодой человек (или другой ему подобный, не все ли равно) стоя пьем ликер или анисовую, и скоро мне ударяет в голову настолько, что я уже могу войти в новую роль, начинаю острить, утешаю мальчишку, который таскает нас от одних развалин к другим, подбадриваю его, забываю, что еще один день прошел, не принеся мне желанного облегчения, пристанища, где я мог бы наконец передохнуть, — напротив, осенний час обманул меня, я едва не принял подделку за свершение заветной мечты. И вновь я жду. И все думаю: мы еще встретимся…
Да, именно так: я маюсь домами. Как другие маются зубами или поясницей. Бывали у меня дома ужасно чувствительные, они ныли от малейшего излишества. Например, от избытка любви или дружбы, что излились на меня чересчур щедро, а затем все кончено, чемоданы мои упакованы, и дверь за мной захлопнулась: тут мои мученья стоили тысячи смертей. Для некоторых любовь — странствие, для меня же оседлость. Любовь — мое жилище. Вы знаете мою склонность к переездам… Мне случалось упускать дома, как под старость мужчины упускают женщин. Мало того, что тебе открыт сад и постлана постель, нужно еще немного музыки. В памяти моей звучат фальшивые ноты. И еще симфонии, романсы. Иначе говоря, имена. Имена деревушек, памятных уголком, лесов, перекрестков; путеводитель Мишлен — поэма, которой хмелен наш край, а во всем этом разместились лица, куски жизни или ночи, пора, когда укореняешься, как говорят о деревьях садоводы, или — так принято в наши дни — всего лишь несколько сладостных, но отдающих горечью часов, когда тела опустошены и души немы, и все же навек останется врезано (где? В каком податливом камне? В каком многотерпеливом органе?) воспоминание о том, как она смеялась, о движении руки, которым она (а быть может, другая) гасила лампу.
Все эти дома, наверно, стоят и поныне; вечные, загадочные, они уносят в недвижное странствие груз прошлого, груз рождений и недугов. Не берусь утверждать, что и я наложил на них неизгладимую печать, обрел над ни ми власть, какие-либо права, я ведь так спешил. Другие жили там и там умрут, я же только второпях прошел по комнатам и садам, и, однако, не кому-то другому, а мне, у которого хватит и слов и бесстыдства, выпало на долю о них рассказать. Я летописец домов. Я лелею и прославляю память о домах, и это моя исповедь, но я поведаю еще и о другом, что больше и лучше меня: в Лоссане я хочу восстановить некий порядок вещей, обреченный на гибель, сохранить его и удержать для моих близких, пока хватит у меня сил и воображения, чтобы верить в могущество этого порядка.
Дома причиняли мне боль просто потому, что какая-то часть моего существа гнушается разрушением и не приемлет его. Но, между нами говоря, не проиграна ли заранее моя игра?
Скажу по чести, им это дело нравилось. Ни разу пощады не запросили! А я ведь знаю, каково это, когда протащишься за тридевять земель, чтобы полюбоваться на такой сарай, что клиенты еле-еле согласятся переступить порог, а возвращаешься на ночь глядя, и начинается дождь, и у дамочки замерзли ноги… Настроение тогда в машине такое, что тебя прямо холодом обдает. А с этими ничуть не бывало Еще попросят меня остановиться у обочины и глянут напоследок — все-таки, мол, красивый дом. Я стал примечать, что им больше по вкусу строгий стиль. Мадам Фромажо, супруга моя, их как-то увидала и давай уверять, что они выступают по телевидению. Только я ведь тоже телевизор смотрю, а их физиономии мне что-то незнакомы. На второй день я подумал, может, им подойдет шикарная вилла, ее выстроил себе один нотариус да сразу и номер. Этакий сверхмодерн, но в провансальском стиле, и прямо перед входом два высоченных кедра, а они обожают деревья… Так нет же, им и это оказалось не по нраву. Ну и стали снова-здорово смотреть сельские дома, самые что ни на есть сельские: овчарни, мельницы, питомники шелковичных червей. Если подняться на Севенны, в округе Ардеш, можно отыскать настоящие крепости. Обыкновенных клиентов я ни за что бы не посмел туда везти. А эти вроде заинтересовались. Но всегда окажется что-нибудь да не так. Им все подавай что подревнее да поогромнее. А если дом крыт фабричной черепицей, штукатурка свеженькая, все зацементировано, выбелено, тут они злятся, вернее сказать, приходят в отчаяние, чуть не стонут в машине! Иной деревенский житель показывает, как он обновил свой дом, и прямо раздувается от гордости — видели бы вы, как они посылали его куда подальше! Да превежливо! Таких вежливых больше свет не видал, можете мне поверить. Пригласят к завтраку, выставят бутылочку, и он всегда мне предлагал свою машину. Да ведь эти машины знаете какие, тормозят сами собой, скорость двойная, прямо оторопь берет. И потом дороги попадаются всякие, а он как услышит, что по его драгоценному кожуху барабанят камешки, ему уже охота поворачивать обратно. Понемногу узнаёшь друг друга, сами понимаете: дней пять или шесть ездишь вместе на розыски, и потолкуешь, и пошутишь. Больше с нею, она препотешная!
Откровенно говоря, неизгладимей всего мне запомнилась поперечная пила. Знаете ли вы, что такое поперечная пила? Приспособление для разделки древесных стволов, инструмент сверхсовременный, его поят бензином и запускают, дернув за шнур, как лодочный мотор. С виду она похожа на оружие, на огромный автомат, и ее назначение — убивать деревья.
Поперечная пила воет. Точь-в-точь затравленный зверь, сбесившаяся сирена, пущенный на полную мощность мотор, жернов: отчаянная жалоба все нарастает и становится оглушительной в тот миг, как зубья впиваются в кору. Можно подумать, что держишь в руках отбойный молоток, которому не хватает гудрона и мостовых, и всю его механическую ярость надо обратить на дерево; выставляешь ногу вперед для упора, налегаешь всем телом, и во всем теле отдается резкая дрожь. Понемногу вопль машины словно тонет в сердцевине ствола, вязнет, гаснет, обращается в глухое нутряное урчание, и вскоре лезвие замирает в глубине раны. Тогда надо извлечь его оттуда, отступить, растереть занемевшие руки, сведенные как в чудовищном столбняке, и вновь запустить мотор, прибавить ему мощности, иными словами, дать еще несравнимо больше воли этому нестерпимому вою, прежде чем снова погрузить все это — вопль, лезвие, исступление — в самые сокровенные глубины, где замкнута юность дерева.
Когда работает поперечная пила, собаки спасаются бегством, обезумев, точно от колокольного звона или от свистков, — несомненно, их уши ранит этот скрежет, перед которым любой другой шум все равно что карманный фонарик перед солнцем. Дети зажимают уши. Даже крестьяне с дальних полей бросают взгляд в ту сторону, где с таким шумом совершается убийство дерева.
Мы приехали под дождем. Уже целую неделю мы мотались по югу Франции, осматривали полуразрушенные хутора, жилища отставных полковников, замки, башни, мельницы в окрестных болотах. Сердца наши разбухли, точно губки, совсем как здешняя почва. Я пропустил мимо ушей название этой деревни, уже которой по счету; мы подъезжали к ней, и мосье Фромажо расхваливал ее за то, что здесь будто бы ничуть не сыро. Две улочки этой деревушки, кафе, часовня (или, может быть, храм?) — все казалось каким-то ненастоящим и вместе знакомым: словно все это уже видено, уже когда-то было… Мы объездили столько новых мест, что уже начали привыкать к этому смутному чувству. И, наконец-то, вот оно!
Мы обогнули площадь, и перед нами предстал Лос сан — громадина, живописная неразбериха стен и крыш, острых углов, откосов, граней, вся в печальных розовато-серых тонах, не дом, почти крепость — контрфорсы напряглись, словно готовясь выдержать осаду, скупо прорезаны узкие амбразуры окон, и все это под проливным дождем, окутанное паром, что поднимался от нагретой земли. Трое или четверо мужчин хлопотали посреди улицы, стараясь оттащить только что сваленное дерево и освободить проезд. У подножия стены выступал из асфальта пень, золотисто-смуглый, точно живая плоть. Падая, дерево надломилось. Все вокруг усеяли сучья и мелкие веточки. Опилки уже смешались с водой и грязью, и эта жижа стекала по канавке вдоль мостовой.
Наш проводник заговорил с этими людьми, стал спрашивать о ключах, а мы, задрав головы, разглядывали Лоссан. Надо было обогнуть его и проехать под аркой, только тогда открывалось обращенное ко двору и дружной гурьбе деревьев — его украшению — приветливое лицо дома. С этой стороны крепость встречала вас улыбкой. Наперекор грязи и запустению в этих стенах, в линиях сводов и арок, в очертаниях лестницы чувствовалось старомодное горделивое изящество. Мы вошли.
Неважно, как оно тогда было. Речь не о том. Кажется, я уже позабыл, как выглядел Лоссан в тот первый день. Вернее, каким он нам показался, что мы увидели в нем или не увидели при той поспешности, с какой мгновенно влюбляешься в дом. Помню одно: у меня не было ни малейшего желания что-то снести, а что-то надстроить, и мы не стали прикидывать, где у нас будет спальня, а где столовая. Этот дом надо было принять, как он есть, или сразу от него отказаться. Разумеется, он был слишком велик для нас: избыток тени, непомерный размах, исполненное благородства грандиозное обветшание, которому еще не предвиделось конца, — но кое-где сохранились и следы жизни: торчали огромные крюки, что поддерживали когда-то зеркала или портреты предков; свисали по стенам клочья обоев, позеленевшие, в черных разводах, а с изнанки еще можно было разглядеть изъеденные сыростью газеты, которые сообщали о передвижениях кораблей в Марсельской гавани в лето от рождества Христова 1847-е…
Внезапно с улицы, пронизав даже эти толстые стены, донесся истошный, раздирающий вой пилы. Женевьева в отчаянии зажала уши ладонями. Вой становился все пронзительней, достиг, кажется, немыслимой, предельной для звука высоты, потом захлебнулся в неистовом бешенстве распиловки. Фромажо распахнул окно — и вопль этот, вновь нарастая, атаковал нас в лоб.
— Да они с ума сошли! Просто с ума сошли! — невольно вскрикнула Женевьева.
Мы прошли коридор из конца в конец и оказались на галерее, довольно высоко над улицей. Внизу уже начали отпиливать самые толстые сучья. Рядом с нашей машиной остановился полицейский автомобиль: видно, жандармы требовали от пильщиков, чтобы те поскорей очистили дорогу. Опилки летели им в глаза. Дождь перестал, из соседних домишек высыпали жители поселка: одни помогали удерживать ветвь, на которую набрасывалась пила, другие в раздумье прислушивались к стонам дерева. На минуту стало тише, мы перевели дух.
— Это вяз, — сказал мосье Фромажо.
Уже назавтра мы снова приехали сюда одни, полные подозрений. Ветер затеял поход туч на восток, они шли весело, и движение это отражалось на земле быстролетной сменой света и тени. Детвора была в школе, деревня пуста. О вчерашней расправе напоминала только груда поленьев да опилки среди луж. Мы свернули и пошли пешком.
Дом выдержал испытание. Волшебство не рассеялось. Солнце смягчало угловатые очертания этой каменной громадины: дом казался чуть менее высоким, чуть менее суровым. И, однако, в глубине души — может быть, потому, что вновь настала хорошая погода, — мы оробели больше вчерашнего. Приступы моей лихорадки не поддаются ураганам, но готовы уступить солнцу. Женевьева качала головой. Щелкала фотоаппаратом и опять качала головой. Нас можно было принять за американских туристов.
Через несколько дней, осмотрев с десяток лачуг между Роной и Пиренеями и совершенно вымотавшись, мы вернулись в Лоссан. Мы хотели окончательно все выяснить. И только совсем запутались. Уже ни о чем не могли судить здраво. Я подписал бумагу, которая, в сущности, мало что решала. Мы возвратились в Париж, и там наши восторги вызвали град насмешек. Проявили снимки, и дом предстал на них во всей красе. Этот мошенник «кодак», слепой ко всему серому и грубому, запечатлел лишь золотые и охряные краски Лоссана на фоне яркой синевы, которую пересекала белая вереница облаков. Мы снова сели в поезд и субботним утром очутились в конторе нотариуса.
В кабинете у этого законника жара стояла, как в парильне. Волос у него было куда больше на пиджаке, чем на голове. Он обратил к нам сверкающую лысину и принялся бормотать текст, который он именовал соглашением. Слово это не сулило добра. Я обливался потом и поминутно утирался, как будто этот плешивый тип читал мой смертный приговор. Женевьеве явно было не по себе. Она первая возразила против какой-то мелочи, которую раздула прямо на глазах. Нотариус поглядел на нее поверх очков с двойными стеклами; у этого человека было три способа смотреть на вещи. Вдруг возникла уйма осложнений. И столь серьезных, что надо будет советоваться с госпожой Блебёф, с архитектором, с банком, с целым светом… Мы перепугались. В таких делах не следует долго раздумывать. Я почувствовал это по удвоенной любезности нотариуса, словно он заранее решил, что мы люди уж чересчур осторожные. Мои переменчивые настроения оказались тут не к месту. Мы простились.
Обедали мы рассеянно, не замечая вкуса, а гарское вино навело на нас тоску, и вечером мы свернули с дороги в город, где собирались переночевать, и опять покатили в Лоссан. Была уже полночь, холодно светила луна. Деревушка словно вымерла. Черно, ни огонька, горят лишь четыре уличных фонаря. Лоссан смотрел незрячими окнами, он спал тем непробудным сном, каким спала наша земля до появления человека.
В этот час невозможно было ни бродить вокруг, ни восторгаться лунным светом: собаки еще кое-как выносят американских туристов, но поднимают лай, заслышав пешеходов. С разных сторон уже доносилось приглушенное рычание. А я терпеть не могу, проезжая по деревне, будоражить собак. Мы поспешно пустились в обратный путь, за первые полчаса не обменялись ни словом, но, несмотря ни на что, увезли в себе запечатленный так же прочно, как на тех цветных снимках, строгий облик: дом, застывший в безмолвии, холодный и голубой от луны.
За две недели до рождества мы купили Лоссан.
Меня, видите ли, смущало одно: маленькая мадам Рош мне сказала — они, мол, с моим мужем друзья детства… А я никак не пойму, ну что общего между Рошем и моими клиентами. Ну и вот, на третий вечер возвращались мы из Сен-Жан-дю-Гар, я и спросил его напрямик. Стало быть, спрашиваю, вы с мосье Рошем старые приятели? — Да, отвечает, мы вместе учились в Париже, в лицее, во время войны. Я каждое лето сюда приезжал, «помощь сельскому хозяйству», так это называлось, вы-то этого не знаете, вы слишком молоды… Так что маленькая мадам Рош сказала правду. С чего я ей не поверил? Да трудно сказать, уж больно они во всем разные. Рош такой, знаете, толстый, добродушный, веселый, никто про него худого слова не скажет. Даже не верится, неужто он двадцать пять лет назад учился в лицее вместе с таким типом: не угодно ли, над колоколенками этот господин хохочет как сумасшедший, а жестянку свою водит с таким видом, будто невесть о чем замечтался. Хотя, как раз поглядев на его кабриолет, я и надумал свезти их в Лоссан. Я про все это рассказывал зятю, он автомобили терпеть не может, ну и слово за слово зашла речь о Старом доме, он у них там в деревне продавался, а зять и не подумал меня предупредить… хотя, конечно, эдакая махина, и при ней ни клочка земли, даже не поймешь, кому такое понадобится!.. Вот именно… Ну и раз вы про это спрашиваете, так оно и получилось… Чего мы только не осматривали, в воскресенье средь бела дня даже ломились в какую-то заброшенную лачугу посреди пустоши! А на шестой день, да в такой ливень, что страшно из машины нос высунуть, взяли и покатили в Лоссан. Зять мой велел принести ключи от дома. Ох, и лило же! Важные покупатели непременно заявляются в самую непогоду, когда мистраль, или гроза, или серость беспросветная… И тогда поди докажи, что места эти солнечные и от ветра укрыты, так тебе и поверили!
Допустим, я скажу вам, что имение это составляют шесть построек с горделивыми стенами, но с уютными кровлями; что, пройдя под аркой, попадаешь во внутренний двор, замкнутый и неприступный, точно крепость; во двор этот выходит и крытая галерея, которую поддерживают четыре аркады, и множество окон разной величины, и резные двери искуснейшей работы, и овчарня, и рига, и всевозможные службы, и открытая лестница; допустим, я скажу вам, что здесь две башни: одна — круглая, полуразрушенная — служила некогда голубятней, другая — тяжелая, квадратная — воздвигнута была ради одного тщеславия; допустим, я опишу сводчатые потолки нижнего этажа, камины, мощенный грубыми плитами пол, дверные проемы, такие низкие, что мне всякий раз приходится наклонять голову, три просторные, высокие комнаты второго этажа, выступ единственного балкона, широчайшую лестницу с каменной балюстрадой… Но что же вы узнаете об этом доме? Его называют Дом Лоссан, а иногда в деревне, к которой примыкают две его стороны, — Старый дом. Ну и что же? Что узнаете вы о том часе, когда в медовом свете утра еще тянутся косые тени? Что узнаете вы о ярости, которая овладевает плененным во дворе ветром? О жестокости багряных зимних вечеров?
О хрупких магнолиях, лаврах, соснах в саду? О том, как отдается эхо в лестничной клетке, вторя нашим голосам? О мгновеньях в ночи, когда меж двумя вскриками ветра ночь и тишину населяет невнятное бормотание сквозь сон, и хлопанье дверей, и оскорбления, что тени бросают теням, и слышно, как то здесь, то там скулят, отзываясь друг другу, псы, для которых эти ночные хозяева не умеют найти успокоительное слово? Что узнаете вы об этом доме? Вот я его описываю — и что же? В конце концов почему бы и не так… Не две башни, а четыре, терраса, пологая лужайка и кедры: разве от этого хоть что-то изменилось бы? Каков бы ни был дом, драма разыгрывается внутри, и внутри шумит праздник. Фасады — просто лицемеры. Похлебка наша варится в самой глубине, в недрах домов — не туда ли, в самые недра, я вас и веду?
Да, чуть не забыл: дом расшатан временем, и, чтобы он устоял, его со всех сторон пронизывают стальные тяги, цепи, которые концами, словно обеими руками, хватаются за стены — за вмурованные в камень отрезки рельсов, угольники, крестовины, спирали. Говорят, только эти железные объятия и сохраняют дом в целости. Без них, без этого могучего обхвата, без винтов, уходящих глубоко под слой штукатурки, и болтов, что торчали когда-то на виду, а ныне покрыты цементом и ржавчиной, быть может, дом раскрылся бы настежь — спелый плод, женщина, готовая отдаться? Точно рот человека не первой молодости, дом понемногу тяжелеет от металла. Он оправлен в металл, скреплен им, но изношенные зубы только придают блеск улыбке старика: они-то одеты в золото. Никто еще не видел, чтобы рты ржавели. Я по крайней мере о таком не слыхал. В Лоссане же на стенах кое-где проступают бурые полосы, выдавая присутствие скрытой арматуры, а заодно и ее хрупкость: механические скрепы подвержены окислению. С каждой секундой распад набирает силу. Быть может, стены уже вновь поддались стародавнему крену? Этот дом только о том и мечтает, чтобы вконец распуститься.
Нелегко мне дается сдержанность, когда я говорю о строительных работах. Вспоминаю то первое утро с мосье Ру — было холодно, Женевьева безмолвно ходила за мною следом, для чего-то явился и Фромажо да так и остался и все поглядывал на меня, но как я ликовал! Какое это великолепное чувство: наконец-то принимаешься за дело, входишь в самую суть. Все это еще живо, вот и сейчас я встрепенулся при одном воспоминании. Суть моей жизни. Ее опора и вместе несбыточная мечта. (Но не думайте, что это самообман; я отдаю себе отчет в своей лихорадке, знаю ей меру, извлекаю из нее пользу, я склонен даже забегать вперед… Не будем спешить.)
Простые, нехитрые символы, поистине всякому понятные. Охотно на это иду, я уже все продумал. Вот о чем я еще не заговаривал, хотя по восторженному бреду, что нападал на меня во время наших поездок, можно было это предвидеть (так же, как и обратное — равнодушие, наплевательство, — почему бы и нет?): я упиваюсь тихими радостями строительных лесов. Редкими в моей жизни часами, когда я чувствую, что твердо стою на земле. Вокруг меня люди. В руках у меня (почти в руках) вещи весомые и осязаемые. И в голове тоже, но те надо еще растолковать, построить, проверить, оплатить: немало работы, и я жадно на нее набрасываюсь.
Хорошо подниматься на леса одному. Я иду туда, словно любовник на свидание (но тут надо еще подчеркнуть иные оттенки — например, подыскать нечто равноценное ощущению вины и ночной темноты, а значит, и скрытности), нет, вернее, так идет мальчишка на некое испытание храбрости, заранее воображая себе уйму подвигов и тревог. Женевьева все это поняла. Она решила (никогда я не узнаю, чего стоило ей это решение) дать мне натешиться домом вволю, как хочу. И у меня смутное чувство (но оно прячется где-то на задворках сознания, я не желаю к нему прислушиваться), словно мне предоставили резвиться, оградив от опасностей, словно моей прихоти потакают в надежде, что это меня излечит. «Ему необходимо вновь утвердиться в реальной действительности, понимаете?» Я так ясно представляю — какой-нибудь профессор цедит свои советы, и Женевьева подхватывает их на лету. Уже года четыре, едва меня одолевает мигрень или хандра, сразу находится эскулап, который за непомерный гонорар предписывает мне «переменить обстановку» или «вновь утвердиться в реальной действительности». Я привык. В конце концов, не так уж неприятно догадываться, что тебя исподтишка придерживают на поводке. Все это пустяки, ведь зато впереди чудесная игра, и она будет длиться добрых полгода.
На лесах тебе открываются слова, движения, люди, терпение и упорство. Разница между кувалдой и молотом, между скребком и рубанком — вот что я постигаю с тихим упоением, с каким утоляешь голод или смываешь с себя грязь. Быть может, во мне бродит и поднимается, как тесто, наследие, которое оставили десять поколений мастеровых людей? Вдали от города вновь пробуждается в моих жилах густая, медлительная кровь. Руки мои, гладкие, изнеженные руки горожанина, только на то и годные, чтобы водить пером по бумаге да ласкать женщину, покрываются мозолями. День ото дня мне лучше удается прочертить ногтем борозду на известняке или гипсе. Ладонь моя привыкает стирать селитру со стены, а глаз — различать рисунок инструмента. Слова и названия, те, что в детстве я находил под картинками в букваре, на странице, озаглавленной «дом», уже выговариваются у меня сами собой, безошибочно и кстати, и я с восторгом убеждаюсь, что они точно и ясно обозначают то или иное место, задачу, закон, словно это какой-то иной язык, независимый от нашего и куда более древний, и посредством его находит выражение подлинная жизнь, подспудная, текущая под слоем наших сплетен и грез.
Не забыть мне то первое утро! Мосье Ру надел круглую шапку вроде тех, в каких ходят русские. Женевьева ежилась в своих мехах и высоких сапожках. Фромажо дышал на застывшие пальцы. С каждым словом изо рта вырывалось облачко пара. Морозное утро было золотисто-голубое, а солнце — точно смех, точно звонкий рог. И весь мир молод. Я оглядел Лоссан, все во мне всколыхнулось: и нежность, и вызов, надежда на хлопоты и досуг, жажда найти наконец покой и отделаться от старых страхов. Я решил начать новую жизнь.
Отчего мне так трудно говорить об этой работе? Строить — вот что всегда было главным в моих планах и пристрастиях. Я и сам воображал себя строителем, с завистью глядел на каменщиков и плотников, когда навещал друзей и даже когда проезжал мимо своей дорогой. То был инстинкт не собственности, но счастья. Куда бы ни занесла судьба, меня тянуло везде оставить свою печать. Хотелось обновить декорации для себя и для других. Завладеть каждым новым местом — хотя бы в том смысле, как завладеваешь номером в гостинице: довольно бросить на постель свой шарф, спрятать в ящик стола вышитую салфетку, прекрасно понимаешь, что это еще не дает тебе никаких прав, а все же комната словно бы становится обжитой. Да, мне хотелось, я уже честно признавался в этом, присвоить чужое прошлое, смутный привкус чужих жизней, который ощущаешь в незнакомых домах, — хотелось связать их с моей собственной судьбой, чтобы впредь комедия моего скитальчества разыгрывалась среди прочных воспоминаний, пусть даже взятых у кого-то взаймы. Все это ясно мне (или, может быть, верней было бы сказать — прочно и самоочевидно?). И, однако, я плохо умею об этом говорить. По сути, все проще простого. Я сделан из того теста, из которого созданы старые холостяки-антиквары и вообще любители древностей. У людей этого склада вкус к стенам, как у тех, что становятся содержателями гаражей, — вкус к механике. Предки мои сплошь земледельцы и ремесленники, среди них не было ни одного мирового судьи. Вот так, проще пареной репы.
Не толкуйте вы мне про деревни. Они кончаются. Они-то кончаются, а все делают вид, будто им еще жить и жить. Уж я знаю, что говорю, все-таки это мое ремесло, ну и вот, никто больше не желает киснуть в такой богом забытой дыре. Пускай один какой-нибудь здешний житель все у себя чистит, моет, перекрашивает, старается, чтоб дом у него был как игрушечка, так на одного такого приходится двадцать, которые на все махнули рукой. Кто помоложе занимают денег и строятся. Что-что, а залезать в долги они мастера. И уж не откажутся взять денежки под два процента. Что ж, ладно, не мне об этом горевать. Если над тобой нет хлыста, ни гроша не сбережешь. Тем более на постройку, это, как ни говорите, дело серьезное, не то что купить дрянную таратайку. Вот я мог пойти агентом в компанию «Цитрон», по департаменту Эры и Луары, они мне предлагали недурное жалованье, а я сказал — нет уж, благодарю покорно. Предпочитаю иметь дело с товаром попрочнее. Так ведь то настоящее строительство, мосье, а к нам шлют без числа пустоплясов, всяких, знаете, свободных художников — заявляется такой, с бородкой, корчит из себя важную птицу, а сам просто ничтожество, знаем мы их повадки, натерпелись! Только приехал и уже распоряжается, командует, всех судит: то можно, этого нельзя… Надо бы понимать: либо это безмозглые путаники, либо фашисты. Вот, не угодно ли, Бертуле, рыботорговец, надумал облицевать фасад тесаным камнем на старинный манер, он мне показывал чертежи — отличная работа. Так вот, ему не дали строить. Запретили— и все тут. Им одну готику подавай. Готику и чтоб камень гладенький, шлифованный. Так что, сами понимаете, Лоссан им не по вкусу, больно корявый! Ну, эти ладно, куда ни шло, такой у них промысел. А вот его я никак не пойму — и способности у человека, и связи, ну что ему вздумалось зарыться в такой дыре? Чего ради? Хоть убейте, не понимаю… Он бы мог где хотите устроиться, сделал бы карьеру. Когда есть всякие дипломы да хоть немножко денег — ого! — тебе сам черт не брат! Вот попади я вовремя в Париж, да с моими аппетитами, уж я бы теперь был поверенным в большой, солидной фирме, а то и главным управляющим: командовал бы людьми, может, ведал бы стажировкой, обучением. Да, да, знаю. Бывает, что и противоречишь сам себе. Но, знаете, иной раз и замечтаешься. Вот бы они тут рты поразевали, если б я в один прекрасный день прикатил сюда на классной машине, да будь у меня хороший домик на западе, где-нибудь возле Версаля, там места и сейчас не испоганенные, и чтобы с хорошим участком… Глядишь через улицу, в лучшем случае проедешь в другой конец департамента — и говоришь себе: все, дальше тебе хода нет. Кой-чего я в жизни добился. Занял недурное местечко, грех жаловаться. Но уже подрастает молодежь и смотрит на тебя такими глазами… Знаете, мосье, я прямо чувствую — вот-вот меня проглотят со всеми потрохами. А ведь я не старик и могу за себя постоять.
Мосье Ру родом с Севера. И когда не следит за собой, переходит на медлительный говор северных углекопов, и чувствуется в нем истинно фламандская уравновешенность. Ему сильно не везло во всех делах, и он остался на мели. И не перестает этому удивляться. Когда-то он работал «по части искусства», как он выражается, занимался реставрацией памятников старины. «Церкви — вот что я любил! Храмы!» Мне даже совестно, что я могу предложить ему всего-навсего Лоссан, и он так добр, что этим довольствуется. Мы понимаем друг друга с полуслова. Близость, которая рождается в труде, все равно что фронтовая дружба: нет уз прочней и надежнее. У нас с мосье Ру общие радости — холод раннего утра; перегородка, которую сносишь, если она тебе вдруг помешала; удар молотка о камень, когда простукиваешь стену, проверяя, надежна ли она; гордость, с какой заново укрепляешь свод, который вся деревня считала обреченным. Сам я ничего в этом не смыслю, но заражаю его своей страстью: надо пытаться спасти все, что только можно, надо испробовать все, что есть прочного и стойкого. Я передаю ему ту острую, жгучую лихорадку, которой он и сам болен не меньше меня. Притом мосье Ру этим занятием зарабатывает себе кусок хлеба, я же влезаю в долги. Так что нас объединяют еще и денежные счеты, словно какая-то гангрена или общий грех. Об этом тоже нельзя забывать.
У строителей междоусобица. Ретивые и медлительные воюют друг с другом. На одного мне жалуются, что он впопыхах все портит и путает, на другого — что он только языком трепать горазд. Не сегодня-завтра на лесах вспыхнет бунт или, напротив, всё замрет. В полдень всей гурьбой отправляемся в кафе. Я ставлю выпивку. Понемногу я узнаю, чем живет каждый, какие у кого дети и какие планы на будущее, а главное, постигаю их осмотрительную философию, что высказывается за вторым или третьим стаканчиком, за приятным теплом аперитива… Каждый разглядывает свои ладони, которые уже не отмыть от машинного масла или известки; пахнет рабочей одеждой, потом, тянет с кухни пряным запахом рагу, которое тушится на медленном огне. Совсем другая жизнь, и далекая, и близкая, быть может, обманчивая, но я сам выбрал ее или, во всяком случае, уверяю себя, что выбрал; сейчас я предпочитаю ее своей обычной жизни, от той я избавился, сбросил ее с себя, как на рассвете швыряют в канаву дорожный мешок, чтоб легче было удирать…
Сражение, которое даешь стенам и садам, по правде говоря, не борьба, а дезертирство. Но пусть это признание останется тайной.
На стройку полагается приходить с утра пораньше, одному (это я уже говорил), и одеться хоть не по-городскому, но с некоторым все же лоском. Уж если считаешь, что строить дом — праздник, естественно справлять его, не боясь некоторой торжественности. Это щегольство обречено, его хватит ненадолго. И часу не пройдет, как вымажешься в грязи, в цементе, известке, в пыли и мусоре. Ходить по стройке немалое испытание, всюду капканы, ямы, балки, мостки лесов. Горожанин (он же владелец, он же и деньги платит) с удовольствием выставляет напоказ свою неуклюжесть, он ничуть не скрывает, что боится набить себе шишки и изорвать одежду. От слабости этой, в которой признаешься на арене своего двусмысленного могущества, лишь еще виднее становится, как почти по-матерински опекает вся стройка хозяина дома. Иногда — не часто! — чувствуешь себя хозяином в гостиной, но на стройке ты всего лишь неловкий ученик. Я знаю, строительство правит мною. И я солгал бы, если б стал уверять, будто в иные дни, когда в полдень я вновь сажусь в машину, мне неприятно чувствовать, что я его пленник; я сам все это затеял, мечтал об этом, спешил начать — и вот открываю, немножко поздно (а может быть, рановато?), что сам очутился в сетях у своей затеи.
Я надумал применить к себе возвратные глаголы, которые относят обычно к домам и постройкам. Иначе говоря, я укрепляюсь, привожусь в порядок, восстанавливаюсь, облицовываюсь заново, подвожусь под крышу, обзавожусь новыми трубами. Ну и так далее. А под всем этим скрываются неотвязные мысли о дряхлости и распаде, страх перед разрушением, сумасбродные поиски непреходящих ценностей, жажда устроиться поуютней. Суеверие. Трусишь, двуличничаешь, поджилки трясутся. И все же, как твердит Фромажо, это отличная стройка. «Вот это и есть жизнь, мосье, — опять и опять бормочет он и дышит мне в лицо табачным перегаром, — это придаст вам бодрости, уж вы мне поверьте!»
Вот я вам расскажу один случай, такое только со мной приключается. Есть у меня в наших местах приятель, некто Бенист, он занимается водопроводом — фильтрами, очисткой и все такое прочее. Когда он взялся за это дело, его подняли на смех, а теперь все добиваются, чтоб и к ним эти самые трубы провели. Надо вам сказать, он действует с подходом. Заявится к людям — а он еще и красавчик, скажу я вам, и язык у него ловко подвешен! — разольет воды по пробиркам, раскроет свой чемоданчик, три капли того, десять капель сего, лаборатория, да и только! И разводит перед ними всяческую химию… Думаете, у него образование, диплом какой-нибудь? Да пусть меня повесят! Году этак в 1962-м он был то ли в Алжире, то ли в Оране, привык к автоматам — понимаете, что я хочу сказать?.. Ну да это не моя забота. А потом он переметнулся в водяные химики, это куда лучше, чем торчать где-нибудь в глуши в Тюле или на острове Ре, верно я говорю? Очень он ловко уговаривает людей, что все кишки и сосуды у них не нынче-завтра зарастут известкой и винным камнем, станут вроде шоссе, мощеные! Он перед ними такое кино разыгрывает… Да-да, виноват, опять я отвлекаюсь. Так вот, катил мой Бенист «Мистралем» в Париж на совещание коммерческих агентов. Он работает в американской фирме, этакое новомодное предприятие, они там совсем забаловали своих служащих, представляете стиль? Ну вам, верно, случалось ездить «Мистралем». Народу битком. В вагоне-ресторане только и разговору что про разные новшества да повышения по службе… И все до того завистливые, ненасытные. Я бы просто окочурился от такой жизни: честолюбие у всех дьявольское, из-за карьеры лучшему другу глотку перегрызут, а в пятьдесят лет разрыв сердца — много ли на этом выиграешь, скажите на милость? В общем, Бенист с двумя или с тремя знакомыми поздоровался, но обедал сам по себе. А напротив сидел тип, тоже один и явно всему посторонний. И не только потому, что с виду постарше других, ну сами понимаете, а просто ни на кого не похож. Это ведь бросается в глаза: и причесан не так, и одет не так, и усмешка недобрая, кривая, слушает вас вполуха, словом, сразу видно — плевать ему на весь свет. Он допил свою бутылку, Бенист и предложи ему стаканчик — сам-то Бенист пьет в меру, здоровье свое соблюдает, и опять же он больше по дамской части, ну ладно… И завязал он с этим типом разговор. Слово за слово, понял он, что у того в нашем краю кой-какое имение. А Лоссан он знает через моего зятя. Помянули и меня и, короче говоря, спросили шотландского виски. Бенисту, знаете, немало надо, чтоб его развезло. Но на этот раз… Прошла неделя, звонит он мне. «Слушай, — говорит, — этот твой барин что, псих, что ли?» Во-первых, пили они плошку за плошкой. Бенист уже подумывал, не пришлось бы раскошелиться франков на сорок, на пятьдесят. Когда надо завлечь девчонку, он не скупится, но с попутчиком в поезде… В конце концов он живет на комиссионные, иной месяц густо, а иной и пусто. Но главное, как тот разговаривал: всё-то он высмеивал, язвил, послушать его, так всё на свете гроша ломаного не стоит — и чего сам достиг, и эти молодчики вокруг, которые разыгрывают из себя знатных деляг, и разные Миттераны и Тиксье[2], и все подряд — ничего святого не признает человек. И что моего Бениста пуще всего заело — тот и впрямь во всем разбирался, будто он вхож в самые высокие сферы. Вот мы с вами говорим — Жискар, Шарло, а на самом деле от нас все они далеко, что де Голль, что какой-нибудь Жази или Насер… А этот держался так, будто век с ними дружбу водит. И не пьян был, только глядел насмешливо. Я вам все говорю, как мне приятель рассказал… Ну, в общем, к одиннадцати часам Бенист совсем рассвирепел, а тот вроде с ним заскучал. Заплатил за выпивку и поднялся. Ну в точности как в иные вечера тут, у меня на глазах, воображаю: встанет эдак с ленцой, а на морде написано, что ему всё до смерти надоело. Стало быть, сказал он до свидания и повернулся спиной. А Бенист остался как оплеванный. Да еще он от виски распалился. Он после мне рассказывал про тот вечер, так даже заикался от злости. Вот смех, а? Чтоб нашего Бениста эдак допечь и не где-нибудь, а в наших же краях, в вагоне-ресторане… а ведь он, знаете, в Алжире каких только типов не навидался… Да, скажу я вам, это не всякий сумеет.
Очень неудачно, что тут подвернулся именно Ахмед. Он встречает меня взглядом. У него физиономия недоверчивого барана. И при этом вид безмерно унылый. В руке он сжимает топор. Мосье Ру, быть может, из желания как-то искупить случившееся начинает метать громы и молнии. Он машет руками, точно ветряная мельница. Ахмед подобрал обрубок ствола и показывает мне: «Тут один плющ был… Одна подлость…»