АНДРЕЙ ДОБРЫНИН
ИЗБРАННЫЕ ПИСЬМА О КУРТУАЗНОМ МАНЬЕРИЗМЕ
роман–эссе
КРАТКОЕ ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ ИЗДАТЕЛЕЙ
Роман–эссе Великого Приора Ордена куртуазных маньеристов Андрея Добрынина не задумывался в качестве целостного произведения, а был составлен автором по просьбе издательства из писем, направленных в разное время различным адресатам. Общее количество писем, вышедших из–под пера Великого Приора, превышает девять тысяч, причем мы не учитываем корреспонденции личного характера. В этом обширном эпистолярном корпусе имеются послания по специальным вопросам литературы, музыки, театра, многочисленных отраслей естествознания, математики, риторики, логики, фортификации и т. д. Особняком стоит ряд писем, посвященных проблемам общественного устройства, однако высказываемые в них идеи, на наш взгляд, далеко не бесспорны и способны породить в стране излишнее социальное напряжение, а потому от их публикации в настоящее время разумнее воздержаться. Вряд ли заинтересуют широкий круг читателей и те сотни посланий (в основном зарубежным корреспондентам), в которых Великий Приор с присущей ему обстоятельностью рассматривает спорные вопросы исламской теологии. Нами сообща с автором было решено не просто издать подборку из нескольких в том или ином отношении примечательных писем, а целенаправленно составить ее таким образом, чтобы она позволяла заинтересованным читателям во всех аспектах познакомиться с таким значительным, ярким и неоднозначным литературным явлением, как куртуазный маньеризм, увидеть Орден куртуазных маньеристов, так сказать, изнутри, усвоить не только его теоретические основы, но и жизненную практику его деятелей. При составлении мы стремились также достичь сбалансированности рассуждений и действия, а также построения некоего композиционного и художественного единства — построения романа. Поскольку совокупность материала, из которого производился отбор, чрезвычайно велика, а наш выбор, как всякий выбор, в значительной степени субъективен, составители считают возможным вносить в мозаичное строение романа изменения и дополнения. Поэтому мы будем весьма признательны читателям за любые предложения по совершенствованию структуры романа.
ПРЕДЛОЖЕННЫЕ АВТОРОМ ЭПИГРАФЫ К РОМАНУ
«ИЗБРАННЫЕ ПИСЬМА О КУРТУАЗНОМ МАНЬЕРИЗМЕ»
Что ни говори, любезный Томас, а литература все же самое благородное из занятий. Пожалуй, единственное занятие, достойное мужчины. Что до меня, то я не сверну с этого пути ни за какие сокровища.
Тебе никогда не приходило в голову, что ничего из того, чем дорожит человек, человек, посвятивший себя литературе, — в особенности поэт, — нельзя купить ни за какие деньги? Любовь, слава, интеллект, ощущение собственной силы, упоительное чувство прекрасного, вольный простор небес, упражнения для тела и ума, дающие творческое и нравственное здоровье, — вот, собственно, и все, что нужно поэту.
Стало тогда мне понятно: в подлунной, где царствуют парки,
Найдем же утешение друг в друге,
От жалкого отгородившись века.
ПИСЬМО 40
Дорогой друг!
Так и не получив от Вас до сих пор обещанного послания, решаюсь сам написать Вам, ибо чувства раскаяния и скорби, владеющие ныне мною, должны так или иначе найти себе выход — если не в дружеской беседе за стаканом токайского, то хотя бы в общении с чистым листом бумаги, который на этот вечер станет моим поверенным, дабы затем передать Вам все, что меня гложет. Накануне я вел себя настолько разнузданно, что сейчас могу писать о себе только в третьем лице — как о человеке постороннем и ничего общего со мною не имеющем. В то же время вкрадчивый червячок самооправдания продолжает плести свои замысловатые ходы в моем мозгу, выводя сложный рисунок аргументов, призванных если не вовсе обелить Вашего покорного слугу (боюсь, это уже невозможно), то хотя бы объяснить его поведение и снискать ему понимание. И впрямь, если жизнь художника никогда и нигде не была легкой, то в нынешней России она тяжела вдвойне; соответственно и протест художника как личности сильно чувствующей должен быть особенно страшен. Поэтому если рассматривать все совершенное мною не как простое бессодержательное буйство, порожденное исключительно выплеснувшимся наружу инстинктом смерти, а как долго назревавший и наконец прорвавшийся протест против невыносимых условий жизни художника в современном обществе, — что ж, тогда мои действия если и не перестанут вызывать отвращение, то хотя бы возбудят у людей мыслящих некоторый исследовательский интерес.
Итак, перехожу непосредственно к описанию происшедших событий (напоминаю, что пишу о себе в третьем лице, подчеркивая тем самым свою беспристрастность и холодно–осуждающий подход к оценке собственного поведения). Серым оттепельным утром Ваш друг Андрей Добрынин оказался
наконец в своем районе после нескольких суток, проведенных в знаменитом притоне имени Добрынина (он же «Черный салон» Александры Введенской). Безудержный разгул, которому предавался наш герой, на сей раз нес в себе мало веселья — в его симфонии упорно звучала некая мрачная надтреснутая нота, и основным побудительным мотивом задержки в притоне явилось не то простительное желание продолжить праздник, которое может объяснить любые безрассудства, а лишь страх выйти в безрадостный и равнодушный мир из–под крова, дающего забвение и даже иллюзию веселья. И всё же описываемым угрюмым утром Добрынин, поднявшись с одра доступной любви, ощутил в себе непреодолимое стремление разорвать замкнутый круг того богемного времяпрепровождения, когда трезвый взгляд на мир внушает нестерпимое отвращение и потому должен как можно скорее заменяться забвением в той или иной его форме. Товарищи поэта по разгулу еще спали; тишину в квартире нарушало только их тяжелое дыхание да дробный топот маленьких лапок черного кота Петрушки, который из другой комнаты услышал шаги проснувшегося гостя и, устав от одиночества, устремился к общению. Приблизившись к Добрынину, кот, как бы извиняясь, деликатно мяукнул и принялся тереться о его брюки, выгнув спину и задрав хвост. Поэт подхватил зверя под мышки и, прижавшись носом к его холодному носу, заглянул в его ярко–зеленые глаза. Кот, покорно обвисший в стальных руках, не вынес невыразимой тоски, струившейся из почти бесцветных глаз Великого Приора, и растерянно заморгал. «Эх, Петрушка!» — вздохнул Добрынин, опустил кота на пол и шаркающей походкой направился на кухню. Там он извлек из холодильника початую бутылку водки, поставил ее на стол и сам расположился за столом, подперев ладонью нечесаную голову и не сводя глаз с тысячекратно изученной этикетки. Разумеется, он помнил о том, как часто оказывались тщетными его надежды найти утешение в вине, однако ни один из аспектов человеческого существования, приходивших ему на ум в этот безотрадный час, также не сулил ему обретения внутренней гармонии. Взгляд его скользнул по ликующей надписи, выведенной кем–то на побелке стены: «Выпил — весь день свободен!» Поэт снова тяжело вздохнул: он вовсе не желал для себя той свободы, которая сводится к отказу от осмысленных занятий, однако ни в одном роде занятий он сейчас не видел должного смысла. С каким–то извращенным наслаждением он нанизывал на нить размышления свидетельства тщеты и ущербности любых человеческих усилий и так увлекся, что даже забыл о бутылке, возвышавшейся у него перед носом. Из задумчивости его вывел неожиданно прозвучавший в кухне радостный возглас. «Водочка!» — ласково воскликнул двойной тезка Приора Андрей Владимирыч Михайлов — Колпаков, нетвердым шагом приближаясь к столу и в поисках рюмок обводя взглядом захламленную кухню. Бывший редактор, а ныне лицо без определенных занятий, Михайлов — Колпаков, несмотря на свой добродушный нрав, обладал сильным характером, чуждым унылому самокопанию, и без колебаний поддавался всем искушениям этой жизни. Подобное свойство души лишало дьявола всякой возможности справиться с Михайловым — Колпаковым, ибо отставной редактор грешил столь естественно и свободно, что сделал бессодержательным само понятие греха. Вдобавок Михайлов — Колпаков за всю свою жизнь не обидел даже мухи и проявлял полное равнодушие к богатству, власти, славе и прочим сомнительным с точки зрения нравственности плодам житейского успеха. С учетом этого приходилось признать, что ему удалось достичь своего рода святости. Отыскав среди грязной посуды искомые рюмки, дитя богемы наскоро ополоснуло их под краном, без лишних раздумий наполнило водкой из бутылки и обратилось к Добрынину с вопросом: «Ну что, хряпнем?» Подобная непоколебимость не могла не увлечь Великого Приора, привыкшего ценить силу духа везде, где он ее находил, даже в заблуждениях и пороках. Товарищи чокнулись и выпили, после чего, запив зелье водой из–под крана и согнав с лиц гримасу отвращения, пустились в разговоры о боевой авиации, по части которой Михайлов — Колпаков был большим специалистом, хотя никогда в жизни не летал, даже на пассажирском самолете. Когда целебный напиток в бутылке подошел к концу, Добрынин уже ощутил в себе способность снисходительно взирать на ущербность человеческого существования и начал отпускать свои циничные остроты, снискавшие ему такую любовь среди завсегдатаев притона, — недаром сама веселая квартирка носила название «притон имени Добрынина». Привлеченные смехом, на кухню потянулись заспанные обитатели притона, жажда развлечений в которых была сильнее сонливости и утомления. Великий Приор собрался плеснуть себе еще водочки, как вдруг обнаружил, что бутылка уже опустела. Михайлов — Колпаков без слов понял его движение и полез в холодильник, однако вскоре с кислым видом захлопнул дверцу и развел руками. Последовавший затем обход комнат тоже не дал результатов, и в довершение беды выяснилось, что ни у кого из бессмысленно слонявшихся по квартире завсегдатаев нет ни гроша. Это обстоятельство вновь испортило Добрынину настроение, и веселое расположение духа, в которое он едва успел прийти, сменилось искавшим выхода раздражением. Великий Приор казался сам себе несправедливо обиженным и охотно переведался бы с обидчиком, если бы таковой предстал перед ним во плоти. Обычная в подобных случаях рутина: звонки возлюбленным и знакомым с просьбами о помощи, вялые поиски завалявшихся мелких купюр, всевозможные предложения, по большей части нелепые и не сулящие успеха, — все это действовало Добрынину на нервы. Приор не мог понять, почему он, успевший создать за свою недолгую жизнь такое количество совершенных произведений, которого хватило бы для славы и бессмертия десятку литераторов, должен при жизни терпеть подобные лишения и чувствовать себя стесненным буквально на каждом шагу. «Мне наплевать на бронзы многопудье, мне наплевать на мраморную слизь. Пока я еще жив, хочу ни в чем не нуждаться. Неужели я этого не заслужил? — бормотал Великий Приор и добавлял: — Во всем виновата система!» — сам уже не понимая, что говорит. Вопрос, обращенный им к судьбе, был, в сущности, риторическим, поскольку ни один культурный человек не мог бы оспорить его заслуг, что тем не менее не сулило поэту ни благосостояния в грядущем, ни столь необходимого стаканчика в настоящем. Добрынин объявил о срочных делах, требующих его ухода, и, не слушая возражений, посулов и просьб остаться, вышел в прихожую. Там он неуклюже надел пальто, обшарил свои карманы, с облегчением убедившись в том, что проездной билет на метро никуда не делся, с лязгом отодвинул тяжелый дверной засов и покинул притон своего имени, злобясь на весь белый свет. Впрочем, свет в то утро был не белым, а грязно–серым, что вкупе с хлюпающей повсюду мутной влагой отнюдь не прибавляло поэту добросердечия. Покрывавший тротуары ослизлый бугристый лед заставлял и без того не совсем твердо державшегося на ногах Великого Приора прилагать отчаянные усилия для того, чтобы не упасть и не раскроить себе череп. Призывая на головы нерадивых дворников самые мучительные заболевания из всех ему известных (а как врач–любитель он знал их немало), Добрынин добрел–таки до станции метро «Серпуховская». В вагоне ему посчастливилось, несмотря на толчею, занять место на сиденье, и, задремав, он проспал свою остановку. Впрочем, станция «Петровско — Разумовская», на которой он очнулся и, растолкав пассажиров, с проклятиями выскочил из вагона, находится, как известно, недалеко от его дома. Поэтому Великий Приор не слишком огорчился, тем более что домой ему вовсе не хотелось. Поддавшись внезапно нахлынувшим на него ностальгическим чувствам, он вышел на знаменитую Лиственничную аллею — улицу, единственную в своем роде не только в Москве, но, возможно, и во всей России, ибо другие районы Москвы и другие города могут похвастаться и березовыми, и дубовыми, и каштановыми аллеями, но вряд ли где–либо еще можно найти аллею, образованную двумя сдвоенными рядами могучих древних лиственниц, придающих окружающему городскому пейзажу одновременно величие и умиротворенность. Конкретно же для Добрынина аллея была дорога тем, что пересекала территорию Тимирязевской (бывшей Петровской) сельскохозяйственной академии, экономический факультет которой Приор когда–то закончил, а затем на нем же и преподавал, став кандидатом экономических наук. Улыбаясь воспоминаниям юности, что–то бормоча себе под нос и без разбора шлепая по лужам, поэт в своем пальто нараспашку, небритый и позеленевший после нескольких бурно проведенных суток, встречными прохожими легко мог быть принят за сумасшедшего. Однако прохожие навстречу не попадались. В этот далеко уже не ранний час аллея оставалась совершенно пустынной. Добрынин с тоской вспоминал оживление, всегда царившее здесь в его студенческие годы. Затем внезапный каприз мышления сопоставил никогда не покидавшие его в пору юности сияющие надежды с нынешним жизненным неустройством, и это сопоставление вызвало в душе мастера новый прилив горечи. По правую руку расстилались покрытые посеревшим тающим снегом опытные поля академии; по левую за мощным частоколом лиственниц мрачно громоздились старые здания общежитий, выстроенные с соблюдением всех нелепых канонов конструктивизма. Однако теперь знакомые смолоду виды не оказывали на него обычного успокоительного действия. «Швыряются миллионами направо и налево, а смысл? Смысла–то и нет! Жабы в гнилом болоте!» — злобно бубнил Добрынин, сам в точности не зная, кто является мишенью для его обвинений. То обстоятельство, что для решения множества житейских проблем ему на первое время вполне хватило бы ничтожной, в сущности, суммы — всего–навсего двух–трех миллионов долларов, — особенно раздражало поэта. Свернув влево с Лиственничной аллеи, он прошел мимо библиотеки академии, затем мимо построенного по проекту Кокоринова здания фермы, своими круглыми угловыми башнями напоминавшего средневековый замок, и оказался перед зданием Биржи вторичных ресурсов. Биржа обосновалась тут на началах аренды после того, как академия в приступе мании величия выстроила для своих студентов и преподавателей невиданных размеров столовую, но оказалась не в состоянии загрузить этого колосса работой. В конце концов академическое начальство предпочло сдать свое детище в аренду одной из бирж, возникавших в то время одна за другой. Возглавляли биржу два довольно популярных барда, сочинявших на пару шуточные песенки и затем распевавших их дуэтом, аккомпанируя себе на гитарах. Известность эти двое приобрели на заре либеральной трансформации коммунистического режима, когда иносказательные (хотя и всем понятные) выпады по адресу опостылевших порядков еще не успели просочиться в прессу, но в иных формах уже перестали быть наказуемы. В те годы оба барда еще служили в каком–то НИИ и занимались физикой, но когда либеральные веяния проникли и в экономику, дуэт смекнул, что зевать тут не годится и самую жирную рыбку можно поймать только тогда, когда муть в воде еще не отстоялась. Барды основали биржу, которая официально считалась биржей вторичных ресурсов, однако в силу расплывчатости границы, отделяющей вторичные ресурсы от первичных, она помогала вывозить из России все под метелку и вообще посредничала в самых разнообразных сделках — от массового вывоза за кордон беспризорных детей и законсервированных человеческих органов до массового ввоза оттуда искусственных женщин. Все это вспомнилось Добрынину, пока он стоял перед входом в здание биржи и рассматривал явные признаки преуспеяния: теснившиеся тут же на площадке импортные автомобили, развевавшиеся на флагштоках невиданные прежде флаги опереточных государств, возникших после распада СССР, скучавших в вестибюле молодых лощеных охранников в строгих костюмах, галстуках и белых сорочках. Знакомая каждому истинному художнику ненависть к буржуа закипела в душе Великого Приора, смешиваясь с острой горечью самоуничижения. Ноги сами понесли его к стеклянным дверям. Ему неудержимо захотелось своим появлением нарушить размеренное существование всего этого самодовольного великолепия, порожденного не творчеством и не следованием общественной пользе, а лишь игрой слепого случая и человеческой тупостью, заставлявшей многих выкладывать деньги при одном таинственном слове «биржа». Толкнув дверь, Добрынин вступил в вестибюль и, сделав несколько шагов в глубину помещения, застыл на месте, обводя неприязненным взором расставленные там и сям в прихотливом беспорядке экзотические растения, гобелены и оригинальные картины на стенах, стильные люстры из хрусталя и нержавеющей стали под потолком. Раздражение продолжало нарастать в нем — об этом можно было судить по его презрительной ухмылке, а также по тому, как вызывающе он засунул руки в карманы своего распахнутого пальто и принялся нервно раскачиваться с носка на пятку. Упитанный юноша в белой сорочке, сидевший у входа за столиком с двумя телефонами, обратился к нему с вопросом: «Простите, вы к кому идете?» Парочка других юношей неторопливо направилась к вошедшему с другого конца вестибюля. Великий Приор всем корпусом повернулся к любопытному привратнику и уставился на него в упор, стараясь выразить взглядом всю меру своего презрения и одновременно подбирая в уме наиболее уничтожающий ответ. Через некоторое время, заполненное лишь напряженным молчанием, его усилия увенчались многозначительными и таинственными словами: «Я знаю, к кому я иду. Уж я‑то знаю!..» Затем Великий Приор смачно харкнул на пол перед столиком охранника, вновь резко повернулся всем корпусом, с трудом сохранив при этом равновесие, и решительно зашагал к лестнице на второй этаж, выбрасывая ноги в стороны и в такт шагам взмахивая полами пальто. Направлявшиеся к нему охранники перешли на бег и выросли перед ним, когда он уже готовился вступить на первую ступеньку лестницы, устланной красной ковровой дорожкой. Привратник тем временем выбрался из–за своего столика и стал приближаться к странному посетителю с тыла. «Так вы к кому?» — ледяным тоном осведомился румяный молодой человек в добротном черном костюме — по–видимому, старший охранник. «Я знаю, к кому иду, — снова загадочно и зловеще ответил Добрынин. — Дай пройти!» — «Нет, извините, я попрошу вас вернуться к вахте. Сейчас позвоним и разберемся, кто вам нужен». Внезапно Добрынин отскочил на шаг назад, присел, растопырил руки и, вихляясь всем телом, передразнил: «Кто вам нужен, кто вам нужен! Я — Андрей Владимирыч Добрынин, великий поэт земли русской, могу приходить куда захочу, а вы мне в ножки должны кланяться! Что, не слыхали про такого, недоумки, топтуны несчастные? Ничего, еще услышите, а сейчас — с дороги!» Поэт ринулся вперед, но младший охранник схватил его за левый локоть, а старший толкнул в грудь, прямо в объятия подкравшегося сзади привратника, который тут же подхватил гостя под правую руку. После этого охранники сделали попытку развернуть непрошеного визитера лицом к дверям, однако Добрынин, неожиданно присев и рванув руки вниз, с легкостью освободился от их хватки. Упав затем на четвереньки, поэт стремительно засеменил в сторону по блестящему полу искусственного мрамора и таким образом вырвался из неприятельского окружения. Когда же он поднялся на ноги, вид его был так страшен, что двинувшиеся к нему защитники буржуазии невольно остановились. «Вы на кого руку подняли? — с невыразимой горечью тихо спросил Добрынин. — Вы на кого руку подняли, а?» Ноздри его раздувались, подбородок высоко вздернулся, глаза от бешенства съехали к переносице, угол рта дергался от нервного тика. Боковым зрением он, однако, успел заметить несколько новых фигур в белых сорочках и галстуках, появившихся в разных концах вестибюля. Подскочивший к столику привратника еще один румяный юноша лихорадочно крутил телефонный диск. Когда он заговорил, до Великого Приора донеслись слова: «Поддатый… Рвется наверх… К кому — не говорит… Говорит, Андрей Владимирыч Добрынин…» В следующий миг охранники бросились на дерзкого пришельца и завязалась свалка, которая, впрочем, быстро закончилась: совладать с рассвирепевшим служителем муз прислужникам богатства оказалось не под силу. Не зря князь Владимир Одоевский предупреждал: «Страшен гнев поэта!» Одного из своих врагов Добрынин с необычайной ловкостью лягнул в коленную чашечку; раздался противный звук, нечто среднее между хрустом и щелканьем, и злосчастный блюститель порядка с воем запрыгал на одной ноге, сразу утратив весь свой внешний лоск. Второго охранника поэт ткнул указательным пальцем в глаз, а в третьего вцепился мертвой хваткой, повалил и стал кататься с ним по полу, награждая его щипками и оплеухами, когда удавалось высвободить руку. Сотрудники биржи обступили дерущихся, но никто не решался их разнять, поскольку Великий Приор метко плевал во всех, кто обнаруживал такое намерение, угрожающе лязгал челюстями и хрипло изрыгал свирепые угрозы. «Не подходи, суки, удавлю, — рычал поэт. — На месте замочу, дешевки… Глотку перережу от уха до уха…» Возня продолжалась, а между тем сверху по лестнице уже спускались оба руководителя биржи: по внутреннему телефону их с вахты оповестили о происходящем. И генеральный директор, и его первый заместитель были не чужды литературных интересов, вращаясь в соответствующих кругах; хотя их литературное окружение и являлось невыразимо ничтожным по сравнению с выдающимися фигурами, окружавшими Великого Приора, но все же имя Добрынина биржевикам кое о чем говорило. Растолкав своих сотрудников, наблюдавших за схваткой, коммерсанты с удивлением уставились на противников, тискавших друг друга в отнюдь не дружеских объятиях. Затем, дождавшись момента, когда его взгляд встретился с испуганным взглядом охранника, боровшегося с поэтом, генеральный директор распорядился: «Немедленно прекратите! Отпустите этого человека! Произошло недоразумение!» Охранник повиновался, а мстительный маньерист тут же воспользовался этим и, стараясь причинить недругу максимальную боль, несколько раз ткнул его в нос костяшками пальцев. Охранник взвыл, но Великий Приор, поднявшись на ноги, тут же забыл о нем, ничтожном исполнителе чужой воли, — теперь он в упор разглядывал стоявших перед ним руководителей биржи, в тот момент мало походивших на бардов, некогда виденных им на эстраде. Подчеркнутую беззаботность и независимость их манер теперь сменила расчетливая официальная вежливость, — точно так же, как простецкие куртки, клетчатые рубахи и джинсы сменились английскими бордовыми пиджаками и светлыми брюками свободного покроя, этой униформой преуспевающих дельцов. Добрынин стоял перед бизнесменами, тяжело дыша, красный, растерзанный и небритый, ощущая, как источаемые им запахи несвежей одежды и водочного перегара распространяются вокруг и вытесняют запахи дорогого табака и французского одеколона. «Ну, что смотрите?! — воскликнул он рьщающим голосом. — Любуетесь, до какой низости дошел великий русский поэт?!» — «Андрей, я прошу вас…» — заикнулся было генеральный директор, но Добрынин перебил его, взвизгнув: «Кому Андрей, а кому Андрей Владимирыч! Думаете, если у вас денег куры не клюют, так можно со мной запанибрата? Я вам не клоун, а жрец, меня не купишь!» Неожиданно Великий Приор ехцдно прищурился и понизил голос: «А денежки–то откуда? Ну говори, не стесняйся, — за сколько Родину масонам продал?» — «Андрей, как вам не стыдно! Ведь мы же ваши коллеги!» — подал голос вице–директор. «А ты вообще молчи! — заорал на него Добрынин. — Думаешь, я не знаю, как вы тут обосновались? Коллеги, тоже мне! Тамбовский волк вам коллега!» Генеральный директор наконец позволил себе обидеться и спросил: «Вы пришли сюда, чтобы нас оскорблять?» В ответ Добрынин хитровато прищурился и погрозил бизнесмену пальцем. «Э-э, нет, — протянул он с интонациями заговорщика, — я по делу пришел. Дельце у меня к вам есть…» Он внезапно наклонился всем корпусом вперед, так что его лицо вплотную приблизилось к лицу генерального директора, и, едва не задушив того перегаром, рявкнул: «Денег я пришел просить! Выпить хочется, а денег нету! Дайте тысчонку великому русскому поэту!» Изложив таким образом суть своего «дельца», Добрынин отступил на шаг, как бы любуясь произведенным эффектом, и продолжал: «Ну, что скажете? Молчите? А вы говорите, не бойтесь. Вот он я: грязный, пьяный, голодный, хожу к буржуям деньги на выпивку клянчить… Ну, что стоите — плюйте на меня, топчите, гоните меня взашей! Скажите, по крайней мере, что презираете меня. Все приму, ибо заслужил!» И Добрынин поклонился опешившим коммерсантам в пояс. На несколько секунд воцарилось молчание, которое нарушил сам Великий Приор. Он, судя по всему, являлся единственным действующим лицом этой сцены, не испытывавшим никакой неловкости. «А, понимаю! — воскликнул Приор. — Денежки отработать надо, — так у вас, кажется, принято? Ну, приказывайте, что мне сделать, — я все сделаю, будьте благонадежны! Вот только стихи читать не стану — вам их все равно не понять, да и не про вас они писаны… Может, сплясать? Спляшу, пожалуй! А ну, расступись — Андрей Добрынин, великий поэт земли русской, за тысячную бумажку плясать будет!» Несколькими повелительными жестами расчистив от оцепеневших зрителей пространство, достаточное для осуществления его затеи. Великий Приор вышел в центр образовавшегося круга, притопнул разок, как бы пробуя прочность пола, и пустился в пляс.
Сказать, что этот танец не слишком радовал глаз, значит ничего не сказать. Зрелище было настолько нелепым, хаотическим и безобразным, что поневоле завораживало зрителей, чувствовавших в нем некое отрицательное величие. Поэт приседал, подскакивал, яростно топал, размахивал руками, словно мельница крыльями, и время от времени отчаянно вскрикивал. Каждое последующее его движение никак не вытекало из предыдущего, в них не прослеживалось законченности и плавности, хотя выделывал их Добрынин с лицом замкнутым, сосредоточенным, даже ожесточенным. Единственное, чего было не занимать танцу Приора, так это энергии. Он так старательно вихлялся и кобенился, словно изо всех сил стремился сделать свои па как можно более угловатыми и неприятными для зрителей. С растрепавшимися волосами, с лицом, налившимся кровью, с рубашкой, выбившейся из брюк, в развевающемся пальто, танцующий поэт производил тягостное впечатление. Сам он, однако, нисколько этим не смущался и продолжал плясать, вызывая у всех окружающих чувство мучительной неловкости. Чем дольше длился танец, тем больше нарастало это чувство, и лишь Великий Приор отхватывал трепака как ни в чем не бывало. «Смотри! — не сбавляя темпа, кричал поэт генеральному директору. — Сама русская поэзия пляшет перед тобой за тысячу рублей!»
Право, мой рассказ отнял у меня немало сил, и я рад, что он близится к концу. Неожиданно прервав танец, Добрынин решительно пресек робкие попытки обратить все происшедшее в шутку и, тяжело дыша и злобно гладя в глаза генеральному директору, потребовал гонорара за свои труды. Получив зелененькую, которую сомнамбулическим движением извлек из кармана коммерсант, он повернулся и, не прощаясь, широкими шагами двинулся к выходу, растолкав завороженно взиравших на него работников биржи. Те молча неотрывно глядели ему вслед. Стряхнуть оцепенение им удалось лишь после того, как сутулая фигура поэта в развевающемся пальто обогнула вразвалку угол соседнего здания и скрылась из виду. «Н-да…» — растерянно пробормотал генеральный директор. Его заместитель лишь удрученно вздохнул.
Простите, друг мой, если я расстроил вас этим не слишком радостным посланием, однако признаком мудрости всегда являлось умение беспристрастно рассматривать собственные действия и находить в них недочеты и ошибки во избежание повторения таковых в будущем. Большинство людей по слабости характера предпочитают свои ошибки просто подвергать забвению, но малодушие, к счастью, противно моей натуре. Не буду утомлять вас анализом всего вышеописанного: во–первых, оно само говорит за себя, а во–вторых, я всегда считал, что дело художника лишь верно показывать явления, предоставляя делать выводы другим. Следует всегда руководствоваться блестящим высказыванием Чехова: «Не мысль рождает образ; наоборот, живые образы рождают мысль».
Новостей, кажется, в нашем кругу никаких нет, разве что наш общий знакомый Барон вновь попытался удавиться, и вновь неудачно. Впрочем, это уже и новостью–то не назовешь, а потому я прощаюсь с Вами до тех пор, пока еще неведомые яркие события не вторгнутся в нашу рутину, позволив мне тем самым порадовать Вас занимательным письмом. В ожидании светлых перемен и в надежде на них остаюсь неизменно уважающим Вас —
Андреем Добрыниным. Москва, 15 января 1992 г.
ПИСЬМО 43
Дорогой друг!
Прежде чем спрашивать меня о том, какое место занимает куртуазный маньеризм в моей жизни, Вам следовало бы спросить: а что такое, собственно, моя жизнь? Лишь поняв ее характеристические черты, можно понять и ту роль, которую играет в ней куртуазный маньеризм. Лучше всего мой земной путь обрисовывают слова несправедливо забытого английского реалиста прошлого века Ч. Диккенса, написавшего однажды: «Пороки и угрызения совести, скитания, нужда и непогода, бури во мне и вне меня сократили мою жизнь. Мне долго не протянуть». Давно известно, что благонравие, похвальное для людей заурядных, не может создать истинного художника. Пруст писал: «Как великие учителя церкви, родившиеся на свет хорошими людьми, часто начинали с познания грехов всего человечества и в конце концов достигали святости, так же часто и великие художники, родившиеся на свет людьми дурными, пользуются своими пороками, чтобы прийти к постижению кодекса морали, для всех». Смешон тот автор, который берется решать вопросы человеческого поведения и который при этом всю жизнь вел себя исключительно добродетельно. Такой человек не в силах убедительно поставить проблему нравственного выбора. Об этом справедливо писал тот же Пруст: «Быть может, только действительно порочная жизнь способна дать толчок постановке нравственной проблемы во всей ее грозной силе». Истинный художник своим образом жизни напоминает того героя Стейнбека, которого было опасно подвергать искушению, потому что он и не думал с ним бороться. Только ввергнув себя в бушующее море разнообразных страстей и бестрепетно повинуясь их яростным порывам, творческая личность сможет постигнуть мотивы людских поступков, куда чаще направляемых страстями, нежели разумом. Драйзер об одном из своих героев писал: «Никто не сумел бы убедить его, что этим бренным миром правит добродетель». Иногда мне кажется, будто это сказано обо мне. Драйзер напоминал также: «Судьи — глупцы, как, впрочем, и большинство людей в этом дряхлом и зыбком мире». Стало бытъ, не стоит творцу бояться людского суда: решающим аргументом в пользу его полного оправдания послужат его произведения. Страсти, увлечения и пороки не сокрушат подлинно значительную личность — они лишь придадут ей прозорливости. Куртуазный маньеризм, таким образом, можно определить как мелодический вопль одинокой души, увлекаемой посреди житейского моря волной любострастия в бездну разочарования или же на рифы полного физического и нервного истощения. Однако тот, кто опасливо стоит на берегу ярящихся вод, никогда не сможет потрясти своим воплем сердца сограждан. «Судьба не дарит счастье иль невзгоду; Судьба — желанье, прихоть, воля, страсть» — напоминал Барбоза ду Бокаже. Тот, кто дерзостно ставит себя выше Судьбы, обрекается ею на творческое бесплодие, и наоборот: лишь тот, кто смело вступил о нею в схватку, способен создать воистину нетленное произведение. «Произведения созревают в душах столь же таинственно, как трюфели на благоухающих равнинах Перигора», — указывал Бальзак. Поэтому не стоит пытаться отразить в холодных словах несказанную деятельность. Вверимся смело голосу страсти, который есть голос Судьбы, и благосклонная Судьба довершит остальное.
Москва, 22 января 1992 г.
ПИСЬМО 78
1
Приветствую Вас, любезный друг!
Помимо того искреннего стремления написать Вам, которое порождено уважением и любовью к Вашим прекрасным человеческим качествам, а также удовольствием, полученным мною от чтения последнего Вашего послания, особое тяготение к перу и бумаге вызвал во мне Ваш рассказ о человеке, вполне, по Вашим словам, достойном, но заявлявшем, что будто бы он не любит поэзию вообще, или, иначе говоря, стихи как способ изложения любой информации. Легко понять, что мне, человеку, всю жизнь положившему на усовершенствование именно стихотворного способа изложения, подобное заявление, — само по себе, возможно, и вполне правомерное, — показалось возмутительным и требующим опровержения. С другой стороны, вряд ли подлежит опровержению испытываемая человеком склонность или, наоборот, отвращение к некоему предмету: это, как говорится, дело вкуса. Задачей философа может стать лишь объяснение того, почему у данного лица возникли именно такие, а не иные, вкусы и предпочтения: тогда, возможно, и удастся найти средство, позволяющее предотвращать зарождение испорченных вкусов.
Впрочем, Ваш невзлюбивший поэтов знакомый мог бы возразить, что не его вкус является испорченным, а само сочинение стихов представляет собою ущербное занятие. Зачем, мол, использовать возвышенный язык, на котором не говорят в обыденной жизни, применять затейливые метафоры, которые в обыденной жизни не применяются, возиться с рифмами, размерами, аллитерациями и ассонансами, без которых можно прекрасно обойтись в будничных разговорах? Этому выпаду мы противопоставим тот несомненный факт, что обыденная речь вовсе не является единственно возможной, в противном случае мы были бы не в силах выразить большинство наших душевных состояний. Человек, пользующийся исключительно будничной речью, то ли сознательно обедняет себя, то ли наделен от природы особым умственным либо физическим недостатком, не позволяющим ему воспринимать язык поэзии. В первое предположение трудно поверить, ибо это все равно что отказываться от пищи здоровой и вкусной, предпочитая ей вредную и убивающую аппетит, и выставлять основанием подобного безумия нежелание тратить силы на стряпню. Второе предположение, бесспорно, куда более правдоподобно, однако в таком случае невосприимчивость к поэзии следует считать умственным либо физическим уродством, а отнюдь не делом свободного выбора. Соответственно человек, лишенный природной способности понимать поэзию, должен в обществе поэтов проявлять скромность и выказывать им всяческое почтение, а не кичиться своим убожеством, словно чем–то выстраданным в итоге напряженных духовных исканий.
В былые времена поэзия являлась необходимым элементом медицинского (впрочем, как и любого другого) образования. В свою очередь и врачи весьма интересовались природой бесчувственности некоторых людей к поэзии, тем более что такая бесчувственность сплошь и рядом сочетается в человеческом характере со множеством других пороков, тогда как любви к поэзии обычно сопутствует добронравие. Прежние медики, во многих отношениях более прозорливые, нежели нынешние, обратили внимание также и на то, что невосприимчивость к поэзии чрезвычайно часто идет рука об руку с тяжкими телесными заболеваниями, способными до времени свести человека в могилу. В эпоху Возрождения проблема поисков органа, управляющего в организме человека интуитивным познанием и, в частности, восприятием поэзии, считалась чрезвычайно актуальной, поскольку в те времена глубокие познания в поэзии считались непременным свойством совершенной личности. Лишенный же упомянутых познаний человек не только не мог считаться совершенным, но даже и вряд ли мог удостоиться доверия сограждан в быту. «Итак, уважаемые сограждане, приступайте к занятиям искусством, чтобы приобрести уважение и хвалу, чтобы быть полезными республике», — призывал земляков–флорентийцев в своем трактате о поэзии Кристофоро Ландино. Он же указывал: «Поэзия не только снискала почет и славу отдельным честным людям, но и — в государствах со справедливым строем и у процветающих народов — всегда служила к пользе немалой, а к украшению величайшему». Точка зрения Ландино являлась абсолютно господствующей в годы Ренессанса, и отсюда понятен интерес тогдашних медиков к странной болезни, поражающей поэтическое чувствилище своей жертвы. Альфредо Карадио де Падуани считал, что указанное чувствилище помещается в той железе в мозгу, которая в нынешней анатомии именуется гипофизом. Удаляя гипофиз у осужденных преступников и пленных турок, ученый столкнулся с тем, что после этой операции объект эксперимента не мог ни сочинить, ни даже процитировать хотя бы пару стихотворных строк. Карадио де Падуани пытался исцелять от поэтической бесчувственности, прибегая к целенаправленному систематическому раздражению гипофиза музыкой и декламацией стихов, а также упорядоченным употреблением выдержанного вина. Известно, что, пройдя курс его лечения, Адриано Медичи из простого любителя стихов сделался и сам неплохим поэтом. Неизвестно, как развивался бы в дальнейшем неожиданно открывшийся дар молодого аристократа, поскольку Адриано безвременно скончался от нервной горячки, одолевшей его, видимо, в результате политических неурядиц. Карадио де Падуани между прочим заявлял, что решительно отказывается считать человеком в категорическом смысле слова целесообразно действующую двуногую особь, испытывающую, однако, отвращение к поэзии. В подтверждение такого вывода ученый ссылался на данные своих многолетних наблюдений за пациентами, чуждавшимися стихов: всем им был непонятен язык метафор, обобщающие образы оставляли их равнодушными, ритмы, услаждающие слух, внушали им лишь тоску, композиционно безупречные поэмы погружали их в тупое оцепенение. Одновременно эти пациенты, за редчайшим исключением, считали собственные желания законом для окружающих, были совершенно неспособны взглянуть критически на самих себя, тяготели к насилию и, словом, не имели важнейших родовых признаков Человека Разумного. Джанлука Чеккальди считал, что поэтическое чувствилище находится в спинном мозгу и представляет из себя особое вещество, отзывчивое на гармонические вибрации воздуха и эфира. В подтверждение своего мнения Чеккальди приводил данные о чрезвычайно высокой доле паралитиков и больных сухоткой спинного мозга среди людей, равнодушных к поэзии. Гвидо Конти, работавший в Вероне, помещал орган восприятия поэзии в том отделе продолговатого мозга, откуда исходят нервные тяжи, соединяющие продолговатый мозг с половым членом. В своем заключении он опирался на то, что среди людей невосприимчивых к поэзии весьма велика доля импотентов, а также лиц, страдающих всевозможными половыми извращениями и расстройствами. Его брат Джованни Конти, работавший в Болонье, считал чувствительность к поэзии обычным свойством всякого нормально развитого мозга, взятого в целом, ибо из его исследований, проводившихся долгие годы в анатомическом театре Болонского университета, явствовало, что у всех тех скончавшихся больных, которые при жизни, по его наблюдениям, сторонились поэзии, отмечались серьезные нарушения строения мозга, костей черепа и скелета лица, а чаще всего — и то, и другое, и третье. Любопытно, что точка зрения Джованни Конти и в целом, и даже в деталях совпала с воззрением на данный предмет жившего в XV веке в Хорасане врача и философа Абдуррахмана Герати, трактат которого «О телесной природе поэтического чувства» был создан в Самарканде при всемерном содействии султана–тимурида Мохаммеда Улугбека. Последний хоть и являлся покровителем практически всех известных в то время наук и художеств, но к исследованиям Герати проявлял особый, можно даже сказать — чрезвычайный интерес. Это, впрочем, вовсе не удивительно, так как султан отличался любознательностью и глубиной мышления. Нетрудно привести еще множество примеров подобного рода, относящихся к различным историческим эпохам, но из уже сказанного ясно: по–настоящему глубокие умы во все времена сознавали важность поэтического чувства для формирования совершенной личности и пытались постичь его природу. Очевидно также, что отсутствие восприимчивости к поэзии во времена расцвета наук и искусств отнюдь не считалось плодом свободного выбора индивидуума, поскольку здоровый человек такого выбора сделать явно не мог, а потому и нечувствительность к стихам приравнивалась к достойным сожаления физическим уродствам — таким, к примеру, как гидроцефалия, евнухоидизм или волчья пасть.
2
Итак, не беря в расчет уродцев, лишенных природой поэтического чувствилища, — а таких, заметим в скобках, в последние годы становится все больше из–за нездорового образа жизни современного человека, неправильного питания, загрязнения окружающей среды и вредного воздействия на родителей средств массовой информации, — не беря, говорю я, в расчет людей физически ущербных, рассмотрим, нет ли и других причин, порождающих ту невосприимчивость к поэзии, которой имеет глупость похваляться Ваш обделенный Фортуной приятель. Систематизируя свои размышления по этому поводу, я выделил три группы причин данного явления. Во–первых, объективные причины, связанные с физической атрофией органа поэтического восприятия. Такая атрофия представляет собой лишь слепую кару враждебной судьбы, как и все прочие телесные скорби, и от человека, можно сказать, не зависит. Во–вторых, внутренние субъективные причины, связанные с особенностями восприятия и духовного развития индивида. Наконец, в-третьих, внешние субъективные причины, порожденные особенностями развития самого поэтического искусства.
О причинах первого рода было сказано в первой части настоящего послания. Что–то добавить к этому смогут, возможно, анатомия и медицина, мы же только повторим свое обращение к человеку, которого судьба наделила хворью: ему надлежит сознавать себя больным и вести себя соответственно — скромно, почтительно и послушно, а не надуваться, как индюк, и не делать вид, будто он перерос то, что лучшие умы всех эпох считали высшим достижением человеческого гения. К сожалению, обычно жизнь подтверждает правоту Киплинга, написавшего однажды: «Такие ничтожества смеются надо всем, чему нет места в их сытой жизни». Нам же, благородным песнопевцам, остается лишь возопить словами «Ригведы»:
Сокруши, о Индра, осла,
Так гадко ревущего!
Мандала 1,1,29
Глухоту к поэзии могут, однако, породить не только врожденные физические недостатки, но и те издержки воспитания и образования, от которых и по сей день страдает большинство наших сограждан. В образовании прочно укоренилось стремление к увеличению суммы частных знаний из области точных наук в ущерб наукам гуманитарным. Тем самым развиваются низшие формы познания: познание с помощью памяти, пассивно регистрирующей некоторые факты, и рациональное познание, то есть получение некоторых выводов с помощью логических умозаключений, обычно весьма примитивных. При этом интуитивный способ познания, который один только и может привести к подлинным открытиям и который составляет суть и сердцевину творческого процесса, неоправданно и непоправимо принижается. В результате глубоко образованными людьми считаются не более склонные к творчеству, а проявившие большую усидчивость — те, чья память сумела зарегистрировать наибольшее количество фактов и нехитрых логических связей. Науки, которые развивают в юных гражданах способность к интуитивному познанию, а, следовательно, и к творчеству, в наше время считаются второсортными, не имеющими практического применения, не способствующими жизненному успеху. Отношение к ним таково, что удивительно, как это до сих пор их вообще не бросили изучать. Особого прискорбия заслуживает даже не столько пещерный уровень познаний юношества в литературе, истории, философии, элоквенции, начатках искусств, музыке, истории культуры, — главная беда в том, что ослабляется прививаемая этими науками склонность к интуитивному познанию, без которого творчество невозможно. Отсюда одновременно проистекает и ослабление способности воспринимать плоды интуитивного познания, инстинктивную подозрительность ко всякому творческому акту и его результатам. Именно из людей, нечувствительных к искусству вообще и к поэзии в частности и формируется та косая, тупая человеческая масса, которая во все времена сопротивлялась творческому преобразованию окружающей действительности и вместе с тем готова была поверить любому маньяку и пойти на любые беззакония, если ей сулили прибавку к рациону без всяких дополнительных усилий с ее стороны. И это неудивительно, ведь результат подлинного творчества, в отличие от бессовестных политиканских посулов, не вписывается в рамки простой констатации фактов, убогих умозаключений, почерпнутых из житейских будней, зазубренных прописных истин, — словом, всего того, чему учит наша школа, но чего чуждается поэзия. Приземленные умы, оглушенные, словно дубиной дикаря, нелепой мыслью о необходимости требовать непосредственной практической полезности от всяких знаний, пустили немало критических стрел в адрес классического образования, предполагавшего изучение древних языков. При этом забывалось то обстоятельство, что языки изучались не ради них самих и не ради гимнастики ума (последнее, кстати, тоже нелишне), а ради того, чтобы юношество, изучая античное поэтическое наследие в его первозданной чистоте, развивало на этих непревзойденных образцах свою способность к интуитивному познанию, стало быть, и к пониманию поэзии новейшей, а через нее — и множества других полезнейших вещей. Современный же, зараженный утилитаризмом человек полагает, будто иностранные языки изучаются для того, чтобы болтать на них с заморскими купцами о торговых сделках, а родной язык — для того, чтобы строчить инструкции и деловые письма, не делая при этом четырех ошибок в слове «еще».
Помимо того что изъяны образования и воспитания приводят к общей ущербности познавательных способностей, они влекут за собой также целый ряд более конкретных вредных последствий, отрицательно сказывающихся, в частности, и на способности воспринимать поэзию. Интеллект со слабой интуитивной познавательной способностью — иными словами, остановившийся в своем развитии на уровне обыденного сознания, — не в состоянии поспевать за стремительным и свободным движением поэтического интеллекта, не в состоянии постичь внутреннюю логику этого движения, так же отличающуюся от обычной житейской логики, как полет орла отличается от подскоков курицы, взбирающейся на шесток. Будучи не в силах уследить за мыслью поэта, развивающейся посредством особых приемов — обобщений, метафор, перевоплощений, гипербол, звуковых и ритмических инструментов, — многие бедняги, едва начав читать стихи, впадают в изнеможение и полное отупение, словно после тяжелой умственной работы. Поэт напрасно удивляется, когда обнаруживает, что его стихи, казавшиеся ему самому даже чересчур простыми, способны повергнуть ближнего в сонливость и тоску: просто ближний при чтении стихов попадает в такое же положение, как человек, который должен срубить себе дом, но который при этом никогда раньше не дотрагивался до топора.
Необходимо также иметь в виду, что обычное нынешнее воспитание, при котором филологическая подготовка представляется просто блажью и воспитателю, и воспитуемому, оставляет на долю последнего лишь обыденный, будничный, обывательский язык. Человеку, неправильно воспитанному, остаются неведомы многочисленные оттенки смысла слов, множественность значений и способов употребления слов и выражений. Он не подозревает о том, что одни и те же слова можно группировать в совершенно различные по смыслу и духу фразы, а одни и те же фразы можно заставить звучать по–разному. Наконец, многие слова наш воспитуемый либо просто забыл, либо разучился употреблять, и если бы кто–то удосужился исчислить словарный запас современного «среднего человека», то в результате, несомненно, получил бы цифру потрясающе ничтожную. Понятно, что с таким языковым оснащением нелегко воспринимать речь поэта, которая столь же богата собственно словами, сколь и способами употребления слов.
3
Обеднение словарного запаса «среднего человека» с необходимостью влечет за собой расширение употребления так называемых «табуизмов», а попросту говоря — матерщины. Непечатные словечки слетают с уст наших сограждан с легкостью невероятной, причем заметно, что произносящие их давно перестали различать, когда их употребление уместно, а когда оно вызывает либо неловкость, либо в лучшем случае скуку. Сплошной мат звучит в разговорах жен с мужьями, детей с родителями, юных девиц со своими кавалерами и так далее. Надо сказать, что все эти льющиеся потоками табуизмы представляют собой лишь жалкое подобие тех живых и сочных выражений, которые были некогда изобретены нашими предками для усиления выразительности речи и которые делают брань особенно уничтожающей, насмешку — особенно едкой, а рассказ — особенно смешным. Табуизмы, употребляемые «средним человеком» в будничном общении, служат не для того, чтобы расцветить язык, а для того, чтобы заполнить пробелы и провалы, поминутно возникающие в речи нашего стандартного воспитанного согражданина при стандартной скудости его словаря. Матерные слова начинают применяться не в их исконной функции средств усиления выразительности речи и даже не в функции собственно слов, а как механический наполнитель, однородная и безликая языковая масса, утратившая свое образное содержание. Сами табуизмы как отдельные частицы этой массы становятся такими же бесцветными, стертыми, унылыми и ничего уже не выражают, а только нагоняют скуку и утомляют изощренный слух. Исходя из всего вышесказанного, следовало бы в законодательном порядке запретить употребление табуизмов всем лицам, не имеющим по меньшей мере диплома бакалавра искусств. Дабы в первое время после введения такого установления не переполнять тюрьмы его нарушителями и не допускать ссылок на бедность как причину неуплаты штрафов, следовало бы для пресечения неправомерного употребления табуизмов ввести телесные наказания. Впорочем, настоятельная необходимость скорейшего введения телесных наказаний в российскую юридическую практику обнаруживается и при рассмотрении многих других социальных вопросов, не связанных напрямую с проблемой усиления влияния поэзии на жизнь современного общества. Об этом мною подробно сказано в таких работах, как «Развитие общественной мысли и расширение практики телесных наказаний» (журнал «Общественные науки», № 8 за 1991 год); «Об имманентности телесных наказаний российскому социуму» (журнал «Социология», № 2 за 1992 год); «Органичность телесных наказаний для российских административных систем» (журнал «Социологический вестник», № 11 за 1992 год); «Русская порка» (газета «День» от 12 мая 1993 года).
4
Ко второй группе субъективных причин, уменьшающих восприимчивость индивида к поэзии и способных даже породить у наиболее интеллектуально слабых особей отвращение к ней, являются слабости и недостатки самой поэзии, если рассматривать ее как единый культурный массив. В каждую историческую эпоху поэзии чего–то недоставало, и эти недостатки восполнялись творцами следующей эпохи. Надо, однако, признать, что существуют такие исторические периоды, в которые по ряду причин политического и социального характера поэзия в целом хиреет и с завистью взирает на достижения прежних лет. Мы в нашей стране переживаем ныне как раз такой период поэтического безвременья, когда поэзия не просто остановилась в своем развитии, но и переживает, на наш взгляд, прискорбное попятное движение. Следует также отметить, что подлинное развитие поэзии (да и не только поэзии) всегда происходит не за счет увеличения числа занимающихся ею людей, пусть даже и весьма способных, а за счет появления небольшой группы выдающихся мастеров, которым удается хотя бы частично снять ограниченность достижений их предшественников. Существенное продвижение вперед обеспечивают гении, а не усидчивые трудяги или богемные крикуны. Однако те люди, имена которых мы из года в год вцдели на страницах журналов или на обложках поэтических сборников, масштаба гения никак не достигали — это приходится признать при всем уважении к их трудолюбию и знанию потайных пружин издательского дела в бывшей Империи и в народившейся из ее трупа буржуйской России. Несмотря на большое количество лиц, претендующих на звание Поэта, печатавшихся в многотиражных изданиях и выпускавших книги, Поэзии до настоящего времени мы не имели. Иначе говоря, стихотворцы последних десятилетий ничего или почти ничего не сделали для развития своего искусства — в отличие, к примеру, от авторов испанского консептизма, французской «Плеяды», немецкого романтизма и многих других столь же четко оформленных периодов мощного восходящего движения поэзии. Печально наблюдать упадок в нашем жизненно важном для общества деле, однако необходимо подвергнуть признаки и характерные черты упадка тщательному рассмотрению и анализу, дабы понять не только то, как следует писать, — рационально объяснить это еще никому не удавалось, — сколько то, как писать не следует, какие подходы к сочинению стихов решительно не способны удовлетворить читателей.
Попытаемся очертить главные признаки вырождения поэтического искусства в наши дни. Не претендуя на полноту охвата всей этой обширной и весьма безрадостной картины, скажем о наиболее тревожащих нас явлениях. На наш взгляд, особенно прискорбное и вредоносное заблуждение многих нынешних стихотворцев состоит в том, что язык интуитивного познания, свойственный поэзии (язык чувств), они считают возможным подменять языком рационального познания (языком абстрактных понятий). Разумеется, такая манера изъясняться способствует крайней плодовитости, ибо интуиция капризна и в то или иное душевное состояние по произволу не впадешь, тогда как рассудок куда более дисциплинирован и рать абстракций всегда готова к бою. Стихи поэтов, впавших в вышеуказанное заблуждение, отличаются подчас гладкостью рифм и размеров, богатым словарным запасом, массой литературных аллюзий, обилием хлестких умозаключений и потому вызывают неумеренное восхищение у людей со слабо развитыми интуитивными способностями, но склонных в то же время к упражнениям ума. На самом же деле эти стихи удручающе мертвенны, ибо представляют собой цепочки отвлеченных понятий, заканчивающиеся неким философским выводом — по большей части весьма поверхностным. Между тем абстрактное понятие не затронет души читателя, не возбудит в ней сочувствия, ибо обращается изначально не к чувству, а к разуму. Понятие есть то общее обозначение, которое выделяется рассудком для группы неких однородных явлений, и как таковое оно лишено чувственной конкретности. Поэтому и апеллировать к эмоциям оно никак не может. Последние возбуждаются прежде всего образами, и поэт, верно понимающий свою задачу, прежде всего
Отвечу попутно на то возражение, которое Вы можете выдвинуть: не секрет ведь, что наше сердце может тронуть и такое стихотворение, в котором полностью отсутствуют описания каких–либо материальных предметов, в котором поэт говорит исключительно о своих чувствах. Но я вовсе не собираюсь утверждать, будто описывать можно только вещи, а не движения души. Поэзия тем и сильна, что может изображать не только материальные, но и духовные явления — в этом случае поэт создает не образ вещи или явления, а образ чувства. Иными словами, здесь также должна быть решена прежде всего изобразительная задача, и ее отличие состоит лишь в том, что описывается явление особого рода. Отсюда ясно, почему такую скуку вызывают попытки говорить о чувствах языком общих понятий и риторических фигур: там, где на самом деле нужно тоже создать образ, наши стихотворцы вновь принимаются оперировать совершенно не подходящими для этого средствами. Как и каждое явление материального мира, каждое чувство всегда неповторимо и конкретно и лишь в своей чувственной конкретности способно возбудить в читателе сопереживание. Следовательно, именно к такому его изображению и следует стремиться.
Любопытно, что другая группа поэтов, работающая под флагом ясности и простоты народного творчества, а не ученой изощренности, характерной для поэтов первой группы, пришла в своей деятельности к тем же печальным результатам. В упрощенческом раже они отказались от образов, а не от абстракций, от чувственной конкретности, а не от риторических возгласов. Образность, характерная для тех, кого наши ревнители исконности и почвы провозглашают своими предтечами — Есенина, Клюева, Клычкова, — ими самими оказалась напрочь утраченной, и ныне становится очевидным, что на самом деле их предтечей является мастер слезливой социальной риторики Спиридон Дрожжин.
Вряд ли стоит в завершение послания утомлять Бас, любезный друг, множеством примеров вопиющего непрофессиона лизма, безответственности и безграмотности, которыми изобилуют как произведения виршеписцев наших дней, так и все русское стихотворное творчество послевоенных десятилетий. Скажу кратко (не открыв при этом ничего нового): большинство известнейших авторов упомянутого периода просто не умели делать того, чем занимались всю жизнь и что приносило им неплохой доход. Советская эпоха, кстати, с блеском опровергла распространенное в цивилизованных странах мнение, будто писатель обычно не в состоянии заработать себе на хлеб одним литературным трудом. Произведения советских поэтических мэтров (а многие из этих людей широко издаются и в наши дни) являют взору жалкую и утомительную картину смысловых неувязок, грамматических и синтаксических ошибок (лицемерно выдаваемых за вольности и даже находки вдохновенного мастера), не к месту употребляемых неточных рифм, ритмических сбоев и прочих подобных мерзостей. В стихах авторов авангардистского толка к этому добавляются потоки полной бессмыслицы, выдаваемой за метафорическое мышление. Наши мастера бреда, видимо, не понимают того, что метафора представляет собой языковую фигуру, выявляющую вполне конкретную связь между столь же конкретными предметами или явлениями. Отсутствие конкретности и определенности означает вовсе не глубину поэтического мышления, а полное неумение пользоваться метафорой в сочетании с непониманием сущности этого речевого инструмента. Впрочем, лично я убежден, что в данном случае мы имеем дело не с искренним заблуждением, а с обычной недобросовестностью, использующей склонность глухих к поэзии людей прикидываться, будто они усматривают глубокий смысл в какой–нибудь замутненной до предела белиберде, и таким образом скрывать свою интеллектуальную ущербность. О читателях такого сорта Моруа писал: «Я называю снобами людей, которые притворно восхищаются тем, чего в действительности не любят и не понимают. Снобизм — это порок». Плачевное состояние поэтического ремесла в наши дни, глубина и постыдность его падения не позволяют строго судить тех несчастных людей, которые шарахаются от любого стихотворного текста. То, что долгие годы называлось у нас поэзией, способно вселить ужас и отвращение в любое существо, наделенное здравым смыслом. Представим себе чувствительного молодого человека, пытающегося самостоятельно постичь поэтическое искусство. Этот достойный юноша может избрать в качестве предмета изучения творчество какого–нибудь современного мэтра, одного из тех, которых широко издают, на которых ссылаются и, одним словом, принимают всерьез. Понятно, что, испытав в результате всех своих попыток лишь скуку и недоумение, наш неудавшийся неофит отбросит книгу и заречется впредь иметь дело со стихами во–обще. Горько думать о той, до какой степени он обеднит в результате свою жизнь. «В самом деле, какое пение нежнее, какой музыкальный инструмент совершеннее, какая гармония приятнее, чем размеренная речь, сверкающая яркими словами, усыпанная глубокими и тонкими мыслями, полная сокровищ всякого рода?» — писал о поэзии Кристофоро Ландино, и человек просвещенный не может с ним не согласиться. Поэтому, друг мой, я прошу Вас передать мои соболезнования Вашему злосчастному приятелю: его заблуждения меня крайне огорчают, хотя, с другой стороны, он сам в них, возможно, не так уж и виноват. Попробуйте все же пересказать ему вкратце те мысли, которые я попытался более или менее связно изложить Вам в своем письме. Засим позвольте пожелать Вам здоровья и дальнейших творческих удач, оставаясь Вашим верным другом и соратником —
ПИСЬМО 125
Приветствую Вас, друг мой!
Вы спрашиваете меня о том, как прошла в пятницу акция на Тверской и почему меня потом три дня не могли найти. Попытаюсь по мере сил удовлетворить Ваше любопытство.
В тот ясный апрельский день у выставочного зала на Тверской, расположенного напротив гостиницы «Минск», царило еще большее оживление, чем обычно. Многочисленным пешеходам приходилось проталкиваться сквозь толпу, возникшую у дверей зала и постепенно всасывавшуюся внутрь. Впрочем, вместо тех, что исчезали в дверях, постоянно прибывали все новые и новые посетители. Было бы точнее назвать их гостями, ибо подавляющее большинство людей, толпившихся и приветствовавших друг друга у входа в зал, явились сюда по приглашению выдающегося художника Петра Караченцова (не путать с известным актером Николаем, его братом). Петр затеял в тот вечер в выставочном зале занятную акцию, названную им «Падение Наполеонов». Гости, робко вступавшие на территорию выставки, проходили мимо бара, где всем желающим наливали шампанского, и практически каждый для подкрепления духовных сил опрокидывал, прежде чем перейти к экспозиции, фужер–другой, так что шампанское кончилось через десять минут — видимо, сам устроитель выставки не ожадал такого многолюдства. Экспозиция представляла собой затейливое и слегка зловещее переплетение множества нитей, обрезков бумаги с таинственными словами, занавесей и веревок. Повсюду в зале были расставлены ширмы мышиного цвета и устроены многочисленные выгородки, — в этом лабиринте подвыпившему гостю ничего не стоило затеряться. О картинах, развешанных в самых неожиданных местах, я распространяться не буду, ибо творчество Петра Вам, разумеется, прекрасно знакомо; скажу лишь, что если Вы при взгляде на его картины испытываете, по Вашим словам, тоску по идеалу и смутное желание выпить, то на меня они производят зловещее и пугающее впечатление и ноги сами несут меня туда, где раздаются людские голоса, толпится публика и можно предаться незамысловатым земным радостям, забыв о том холодном и беспощадном мире, который живет на полотнах маэстро. «Жестокий талант!» — сказал в тот вечер об увиденных нами работах Виктор Пеленягрэ, тоже, разумеется, приглашенный на акцию.
Самой важной деталью экспозиции являлся, бесспорно, проходивший под потолком через весь главный зал металлический стержень, с которого на веревках покорно, словно мясные туши в холодильнике, свисали двадцать пять бутылок бренди «Наполеон». Мужчина среднего роста мог дотянуться до бутылок, только встав на цыпочки; этому обстоятельству, как Вы вскоре увидите, суждено было сыграть роковую роль. Впрочем, тут я, пожалуй, преувеличиваю — не роковую, а всего лишь довольно неблаговидную. Пока друзья Петра произносили речи, толпа приглашенных переминалась с ноги на ногу и жадно косилась на вальяжно покачивающихся «Наполеонов». В зале тем временем становилось все жарче и жарче, мы обливались потом и то и дело сглатывали голодную слюну, ибо предусмотрительно постились с утра в расчете на обильное даровое угощение. Пеленягрэ сквозь зубы поносил болтунов, готовых на все ради того, чтобы толкнуть речь и оказаться в центре внимания, — такие люди, по его словам, не постесняются даже лишить голодных поэтов возможности выпить и закусить. «Сперва дай по 100 грамм, покорми, а потом рассуждай», — злобно шипел Виктор. Фотограф Ордена Михаил Сыров впал в полную апатию и не реагировал даже на шутки Бардодыма, единственного неунывающего члена компании, который в своей ладно пригнанной по фигуре форме танкиста расхаживал по залу, поскрипывая сапогами и портупеей, и привлекал вожделеющие взоры дам бальзаковского возраста. Наконец ораторы с их безудержной лестью надоели и самому виновнику торжества. Петр сделал знак кому–то в конце зала, и по этому знаку из подсобных помещений появилась вереница служителей с подносами, на которых громоздились целые горы аппетитных бутербродов с икрой, красной и черной, с паштетами, с нежным мясным рулетом и дорогими заграничными колбасами. Гости принялись расхватывать бутерброды, и в этот самый момент Петр ухватился за ближайшего к нему «Наполеона» и одним выверенным движением с хрустом открутил у него пробку, словно голову у цыпленка. Тут же под висевшими бутылками закипел людской водоворот. Откуда–то появилось множество пластмассовых одноразовых стаканчиков, которые гости судорожно наполняли, изо всех сил пытаясь удержать в неподвижности болтавшиеся на веревках бутылки и в то же время не быть затоптанными толпой. В результате стаканчики наполнялись на всякий случай сразу до краев и тут же осушались, ибо никто не мог поручиться за то, что в следующий момент столь же жаждущие собратья не отпихнут его от дармовой выпивки. Постороннему наблюдателю могло бы показаться, будто он попал в цех прядильной фабрики — с такой скоростью, напоминая механические веретена, кружились «Наполеоны» над головами приверженцев нетрадиционного искусства. Столь своеобразное употребление алкоголя не замедлило обнаружить свои последствия — лица гостей раскраснелись и залоснились, в помещении повис пьяный гомон, а фотограф Михаил Сыров, человек, отличающийся добродушием и бесхитростностью, на исходе четверти часа после начала трапезы превратился в простейшее. Петр Караченцов злорадно усмехался, ибо его цель довести до скотоподобного состояния высоколобую светскую публику оказалась с блеском достигнута. В помещение начали проникать случайные прохожие, привлеченные доносившимся изнутри шумом разгула и толпой пьяных гостей у входа, вышедших подышать воздухом. Даже сам я, хватив пару–другую стаканчиков «Наполеона», неожиданно поймал себя на том, что стою в зале посреди жужжащей толпы и оживленно беседую об искусстве с совершенно мне незнакомым большеголовым молодым человеком, который в ответ на мой прямой вопрос отрекомендовался Толиком, сборщиком автозавода, сейчас уже не вспомню какого. Некоторое время я из присущего мне демократизма еще пытался поддерживать разговор, однако прояснившийся мозг упорно отказывался опускаться до уровня мышления Толика, и мне под благовидным предлогом пришлось ретироваться, предварительно взяв у своего собеседника телефон, дабы не обидеть. Записную книжку с тем телефоном я давно потерял, и в результате тянувшийся к искусству сборщик уже бесповоротно погрузился в пучину небытия… но, впрочем, я отвлекаюсь. Выйдя на улицу с намерением освежиться на прохладном апрельском ветерке, я застал картину отъезда Михаила Сырова. Его обмякшая и как бы ставшая ниже фигура решительно не хотела стоять вертикально, и стоило жене на секунду оставить супруга без поддержки, как он начинал неудержимо заваливаться набок. Ноги в панической попытке уберечь тело от падения дробной побежкой несли фотографа к ближайшему достаточно устойчивому предмету, был ли то фонарный столб или любой более или менее трезвый прохожий. Некоторое время, крепко обняв опору, Михаил наслаждался ощущением безопасности, но затем чувство долга толкало его на поиски жены, в отчаянии взывавшей с бровки тротуара к состраданию таксистов. Решительно оттолкнувшись от своего временного пристанища, Михаил погружался в наполненное незримыми демонами враждебное пространство. Демоны водили и толкали его в самых неожиданных направлениях, и только дробно и суетливо топочущие ноги спасали фотографа от неизбежного падения на асфальт. Таксисты, останавливавшиеся в ответ на отчаянные призывы Елены, жены Михаила, при взгляде на борьбу человека с демонами в страхе отъезжали прочь. Лицо фотографа в течение всей этой борьбы сохраняло задумчивое, отрешенное и благодушное выражение мудреца, стоящего над схваткой. Лишь изредка он вытягивал губы трубочкой, то ли собираясь причмокнуть от избытка чувств, то ли силясь сказать что–то супруге. Надо сказать, что ни то, ни другое ему не удавалось, к тому же и супругу он, судя по некоторым признакам, уже не узнавал. Я поймал умоляющий взгляд Елены, обращенный к нам, друзьям ее мужа. Врожденное благородство, подогретое к тому же немалым количеством бренди, вскипело в моем сердце. «За мной!» — воскликнул я и ринулся на проезжую часть, словно средневековый рыцарь — на сарацинские полчища. Туг же на меня помчался дребезжащий ржавый таксомотор, однако я, дерзко глядя на него, не сделал ни шагу в сторону, и городской хищник вынужден был затормозить. Увидав обуреваемого демонами фотографа, водитель содрогнулся и что–то протестующе завопил. В этот миг к таксомотору подошел друг и меценат Ордена Вадим Семенов, за крутой нрав прозванный Чикатило. Вадим извлек из толстого бумажника крокодиловой, а по некоторым сведениям, человеческой кожи несколько крупных купюр, — многие из очевидцев описываемой сцены таких купюр даже никогда не держали в руках, — и, не считая, протянул их уже готовой впасть в отчаяние супруге маэстро. Затем голосом, отметавшим всякие возражения, Вадим распорядился: «Отвезешь куда скажут». Водитель, воля которого была парализована отчасти этим непререкаемым тоном, а отчасти видом купюр, выскочил из машины и принялся подсаживать в салон фотографа, окончательно обессиленного борьбой с демонами. В моем мозгу промелькнула кощунственная мысль о том, что, должно быть, Сергей Лазо лез в топку паровоза более проворно, нежели Михаил — в салон такси. Затем, однако, я с умилением рассудил, что на мягком сиденье Михаил наконец–то обрел желанный покой — если, разумеется, от тряски его не начнет тошнить по дороге. Размышляя таким образом, я в компании Бардодыма и Вадима Семенова вернулся в выставочный зал и застал там картину всеобщего разброда. Пьяные гости разбились на кучки и шумно о чем–то толковали, слегка напоминая старую английскую гравюру, изображающую Бедлам, так как походило на то, что никто никого уже не понимает. Гости, которые были потрезвее, тянулись к выходу, и в воздухе витала тоска расставания. На огромных подносах, где еще несколько минут назад громоздились целые горы бутербродов, теперь валялись лишь по две–три корочки; «Наполеоны», лишь недавно тяжко покачивавшиеся на туго натянутых шнурах, теперь легкомысленно вертелись, выпитые до капли. Повсюду стояли и лежали опустевшие одноразовые стаканчики, и какой–то любитель живописи, пошатываясь, бродил по залу и зорко присматривался к ним, ища те, в которых оставалось недопитое бренди. Однако тоска не успела поселиться в наших сердцах: красавица Алла, жена Вадима Семенова, пригласила нас скоротать остаток вечера у них дома. Достойный супруг, слушая речь жены, одобрительно кивал. Во мгновение ока мы набились в два таксомотора и со смехом и шутками помчались через апрельскую Москву по направлению к метро «Автозаводская». В тот ясный предвечерний час даже мрачный рабочий район, озаренный светом весны и дружбы, показался нам привлекательным, а легкий хмель позволял снисходительно взирать на закопченные стены, кучи мусора и попадающихся то и дело навстречу мертвецки пьяных мастеровых. Даже кошмарные следы пожара на лестничной клетке, где жил Вадим, не смогли омрачить нашего веселого настроения. Впрочем, пожар не затронул, по счастью, семейного гнезда Семеновых — дотла выгорела лишь квартира напротив, в которой жили муж, жена, восемь их малолетних детей, старуха–теща и еще шесть каких–то старух. Из семнадцати человек не спасся никто, как хладнокровно сообщил нам Вадим Семенов. Он с лязгом отворил тяжелую дверь, обшитую броневой сталью, и мы очутились в прелестном оазисе тепла, уюта и достатка, созданном неусыпными заботами мудрой хозяйки дома (здесь я, как Вы уже, видимо, догадались, повторяю тираду Виктора Пеленягрэ, ибо трудно найти слова лучше тех, что нашел, вступая в прихожую, Виктор, этот испытанный мастер славословий). Мы еще прихорашивались у зеркала, стараясь превозмочь понятную неловкость, а в гостиной, искусно задрапированной текинскими коврами и китайскими декоративными панно, уже был накрыт стол. Глядя на изобилие яств и напитков, во мгновение ока расцветшее на хрустевшей от крахмала скатерти, хотелось ущипнуть себя, дабы убедиться, что все происходит не во сне. Однако упоительный вкус Бог весть откуда взявшихся кушаний и обжигающая крепость домашних настоек быстро прогнали нашу скованность, порожденную великолепием обстановки. Что сказать о дальнейшем, мой друг? На наш с Вами взгляд в тот вечер у Вадима Семенова не происходило ничего особенного — мы говорили о литературе, беззлобно прохаживаясь по адресу общих знакомых, сыпали остротами и парадоксами, а Бардодым, разумеется, волочился за хозяйкой дома. Считать ли событием свежую мысль, высказанную другом, которого вы любите, и позволяющую вам увидеть привычные предметы в неожиданном ракурсе? Считать ли событием сочный образный рассказ, в котором хорошо знакомые вам люди предстают как живые, и даже более ярко, чем в жизни, ибо важнейшие черты их внешности и духовного склада мастерски выделяются рассказчиком? Считать ли событиями верные наблюдения, глубокие обобщения, блестящие bon mots, высказанные походя, между переменами блюд либо между тостами? Если да, то вечер был переполнен событиями; если нет, то не происходило ровным счетом ничего. Засиделись мы до глубокой ночи и с удовольствием дождались бы за столом рассвета, однако обильные возлияния пробудили дремавший где–то в организме «Наполеон», и все это сообща вынудило нас отдать дань Морфею. Наутро я обнаружил себя привольно раскинувшимся на пушистом текинском ковре в той же самой гостиной. Стол уже прибрали, в комнате никого не было, но с кухни доносились веселые, хотя и слегка осипшие голоса и взрывы смеха. Я невольно улыбнулся, расслышав неподражаемый громоподобный хохот Бардодыма, которым он не раз пугал старушек–вахтерш во дворце Черткова, где велись съемки популярного фильма с нашим участием. Поднявшись на ноги и встряхнувшись, я направился сначала в ванную, а затем на кухню. Походка моя могла показаться стороннему наблюдателю несколько неуверенной, однако на душе было легко и весело. На кухне я появился в тот самый момент, когда Бардодым с ликующим хохотом извлек из–за посудного шкафа едва початую литровую бутыль «Московской». Появление бутылки стало приятной неожиданностью для компании, рассевшейся вокруг стола, к которой я не замедлил присоединиться. Выпивая и закусывая, присутствующие занялись цинически–веселым обсуждением событий московской богемной жизни, с особым удовольствием злословя по адресу общих знакомых. Хохот за столом стоял несмолкаемый, хотя у меня еще после вчерашнего веселья ныли челюстные мышцы. «Ах, Орден — это школа злословия», — утирая заслезившиеся глаза, вздохнул я, и все со мной согласились, изобразив на лицах лицемерное сожаление.
Когда содержимое бутыли подошло к концу, выяснилось, что у Вадима Степанцова вечером должен состояться концерт в кафе «Отрадное» (в просторечии — «Отрыжка»). «Отрыжка» претендовала на то, чтобы сделаться оазисом московской рок–культуры (хотя в моем, к примеру, сознании понятия «рок» и «культура» до сих пор упорно не желают сопрягаться); преследуя столь честолюбивые цели, администрация «Отрыжки» не придумала ничего лучшего, кроме как максимально ограничить освещение и число стульев, и в результате публике приходилось рассаживаться вдоль стен прямо на бетонном полу и в темноте глотать пиво и прочие напитки из горлышка, поскольку столовой посуды в «Отрыжке» вообще не водилось. Подобные странности внутреннего устройства заведения должны были, по–видимому, придавать ему особый отрицательный шарм. Впервые я мог наблюдать воочию «Отрыжку» и ее нелепых завсегдатаев именно в описываемый мною сейчас вечер. Два такси с членами Ордена и его друзьями остановились у дверей уродливого строения на Алтуфьевском шоссе, в котором и размещалось кафе. У входа теснилась толпа желающих попасть внутрь, но их по каким–то причинам не пускали: кажется, за вход тоже следовало платить, а этого любители рока страшно не любят, предпочитая чваниться своим нищенством, дурными манерами и физической неопрятностью. В стороне от зловонной толпы полупьяных развязных рокеров стояла красивая девушка по имени Тося, которой я в тот вечер назначил свидание в «Отрыжке», ибо знал о ее давнем желании послушать группу «Бахыт — Компот»; основателем и лидером этой необычной группы, чьи издевательские песни превращают в полную бессмыслицу все остальное рок–движение, является, как известно, Вадим Степанцов.
Властным покрикиваньем Вадим заставил толпу рокеров подобострастно расступиться перед нами, и мы оказались в полутемном помещении кафе, разительно походившем на бункер или подвал, хотя ни тем, ни другим на самом деле оно, разумеется, не являлось. В темноте у стен копошилась какая–то темная масса, над которой время от времени поднималась рука с бутылкой и раздавалось бульканье пива, льющегося в жаждущую глотку. В четырех отсеках, где имелись стулья и столики, сидели либо те, кому особо посчастливилось, либо привилегированные завсегдатаи, и также что–то пили, хотя в полумраке мне и не удалось разглядеть, что именно. Тускло освещена была только стойка, где продавалось пиво и мерзкое пойло под гордым названием «Наполеон» (тоже «Наполеон»!), состряпанное, по моим сведениям, польскими евреями из гидролизного спирта. Синие глаза и золотистые волосы Тоси таинственно мерцали в этом тусклом свете, а меня терзало чувство вины: я не мог простить себе того, что затащил столь юное и очаровательное существо в столь низкопробный кабак. Однако вскоре беспочвенность моих волнений сделалась мне ясна: хотя меня и нельзя назвать стариком, но Тоня все же принадлежала к иному, более внутренне свободному поколению, не была отягощена присущими мне романтическими предрассудками и в силу всего этого чувствовала себя в «Отрыжке» прекрасно.
Взгляды всей разношерстной публики мало–помалу сосредоточились в дальнем правом углу помещения, где за толстой железной решеткой, воскрешавшей в памяти детские походы в зоопарк, имелся еще один источник света, в лучах которого поблескивали расставленные в огороженном закутке музыкальные инструменты. Артистам предстояло выступать именно там, за решеткой, последняя же предназначалась для того, чтобы оградить их от не в меру пылких либо слишком разочарованных поклонников. Еще раз окинув взглядом всё прибывавшую публику, я счел эту предосторожность разумной. Вскоре за решеткой появился Вадим Степанцов в распахнутой на груди ночной рубахе и его товарищи по скандально известной группе «Бахыт — Компот». На что способна эта группа, Вам, разумеется, известно, однако тот концерт в череде ее выступлений стоит особняком и все присутствовавшие на нем не скоро его забудут. Выпучив глаза и оскалив зубы, Вадим бесновался за решеткой, напоминая одновременно и буйнопомешанного в Бедламе, и недовольного заточением бабуина в зоопарке, и грешную душу в аду. «Я — безнадежный эротоман! — гремело под бетонными сводами «Отрыжки». — Чесоточный клещ — это не лещ!» Слушая эти давно знакомые мне опусы, я посмеивался, но все же время от времени с опаской поглядывал на Тосю. Та, однако, безмятежно потягивала пиво из бутылки и, по–видимому, была вполне довольна всем происходящим. Когда концерт закончился, Вадим раскланялся, исчез со сцены и через минуту появился в зале уже в пальто и в широкополой шляпе, придававшей ему в моих глазах чрезвычайное сходство с гоголевским Носом. Из ярившегося на сцене чудовища он превратился в скромного и любезного молодого господина, и поклонники, поначалу робевшие к нему подойти, вскоре обступили его плотной толпой. Грохот музыки еще некоторое время раздавался в моей голове, но постепенно одурь начала проходить, и я обнаружил рядом с собой милые лица Тоси, Бардодыма, фотографа Михаила, уже успевшего очухаться после вчерашнего, и его жены Лены. Было ясно без слов, что нас объединяет желание достойно завершить вечер. Вадим увлеченно вдыхал сладкий чад славы, на что имел полное право, Виктор Пеленягрэ впал во временное умопомешательство, что случается с ним после всякого публичного мероприятия, чета Семеновых скрылась в толпе. В условиях такого разброда решающим оказался мой прямой вопрос, адресованный Михаилу Сырову: не желает ли он иметь своими гостями на эту ночь Великого Приора с его очаровательной подругой и Черного Гранд–коннетабля Ордена? Впрочем, не буду лицемерить: задавая подобный вопрос, куртуазный маньерист всевда уверен в положительном ответе. Михаил заявил, что я лишь на секунду опередил его приглашение, и мы с Бардодымом благосклонно кивнули. Видя наши сборы, кто–то из поклонников Вадима, желая компенсировать похищение у нас Великого Магистра, вытащил из–под стола ящик пива и вручил его нам. Мы с Гранд–коннетаблем учтиво поблагодарили этого прекрасного человека и поволокли ящик на улицу. Было уже поздно, Михаил жил далеко — на Преображенке, хотелось скорее продолжить веселье, а мне как раз жгла карман зарплата, полученная на работе за час до начала «Падения Наполеонов» и не уменьшившаяся ни на рубль, ибо я, как, впрочем, и все маньеристы, с тех пор пользовался исключительно плодами гостеприимства наших друзей. Все эти обстоятельства, взятые вместе, обусловили наше решение ехать к Михаилу на такси, несмотря на дороговизну такого способа передвижения. Мы вышли на темную улицу, где толпа подвыпивших любителей рок–музыки обменивалась впечатлениями от концерта, дружелюбными возгласами и последними тостами. Группы посетителей побогаче, отчаянно размахивая руками и не жалея посулов, пытались поймать такси, но тщетно: их вид не внушал извозчикам никакого доверия. Оскорбленные пренебрежением рокеры осыпали проезжавшие автомобили плевками и отвратительной бранью, не стесняясь присутствием женщин. Однако мне достаточно было сделать один властный жест, чтобы радом с нами затормозили частные «Жигули». Услышав место назначения и сумму, небрежным тоном названные мною, водитель сделал попытку выскочить из–за руля и начать распахивать перед нами дверцы, но я в силу природного демократизма и нелюбви к низкопоклонству добродушно похлопал его по плечу и сказал: «Сиди, сиди, любезный, сами усядемся, — чай, не графья». Мы расположились в теплом салоне, тускло освещенном уютным светом, исходившим от приборной панели. Краем глаза я заметил устремленные на нас завистливые взгляды рокеров, которым предстояло в своих подбитых ветром шинелях тащиться Бог знает куда по ночному морозцу в безумной надежде успеть на последний автобус. Впрочем, стоило мне вдохнуть аромат золотистых кудрей Тоси, сидевшей со мною рядом, как оборванные посетители «Отрыжки» мгновенно вылетели у меня из головы. Наш автомедонт вырулил на Алтуфьевское шоссе, и мы с невероятной скоростью помчались по направлению к центру, так что фонари сливались в наших глазах в одну сплошную сверкавшую полосу. По пути мы с Бардодымом забеспокоились о том, хватит ли ящика пива для утоления жажды всей компании, однако поднаторевший в своем деле возница развеял наши опасения, предложив нам по вполне умеренной цене сколько угодно хлебного вина. Мы заплатили не торгуясь и в темном, уже по–ночному безлюдном дворе среди массива неприметных хрущевских пятиэтажек расстались с нашим колесничим, подшучивая над его татарским происхождением и склонностью к стяжательству. Достойный работник извоза только хихикал, вертел головой и бормотал что–то вроде: «Веселые господа…» Поднявшись в малогабаритную квартиру супругов Сыровых, мы обнаружили, что жилье фотографа, в котором мы оказались впервые, лишено явных признаков буржуазного достатка; впрочем, этот минус с успехом восполнялся наличием в квартире двух совершенно одинаковых большеголовых черных котов. Как все исчадия ночи, они были необычайно чистоплотны, общительны и льнули к поэтам, так что даже возбудили легкую ревность хозяйки. Подробно описывать дальнейшее нет смысла, да и нескромно, так как Михаил снова впал в расслабленность, и хотя речь его порождалась искренним чувством, однако напоминала постоянно рвущуюся липкую нить, и потому взволнованность хозяина не нашла отклика в его гостях. Квартиру сначала до краев заполнял оглушительный хохот Бардодыма, а когда все разошлись на покой, оказалось, что ее призрачным потоком заливает свет голубых фонарей, льющийся сквозь скрещения веток за окнами, и свет звезд, усеявших чистое небо морозной апрельской ночи. В этом волшебном свете я с умилением созерцал гибкое тело Тоси, совлекавшей с себя последние одежды. Казалось, ее кожа также испускает мягкое голубоватое сияние. Боковым зрением я видел проносившиеся с мягким топотом по комнате маленькие черные тени: это резвились расшалившиеся к ночи коты. Далее тишину гостеприимной квартиры фотографа нарушали только звуки наших с Тосей ласк — те порой отрывистые, порой протяжные невнятные звуки, которые способны до последней степени распалить человека с живым воображением, но не в силах нарушить безмятежный сон подвыпивших представителей богемы. Наутро Бардодым, как всегда, розовый и свежий, явился поздравить нас с прекрасной погодой. На правах друга он одарял Тосю весьма нескромными знаками внимания, от которых она пыталась скрыться в моих объятиях, хотя и без особого усердия. Я взирал на происки коннетабля ревнивым взором собственника, но одновременно и с сердечной теплотой немало грешившего старца, наблюдающего проказы молодежи. Впрочем, вливавшееся в окна мягкое весеннее солнце и оглушительные птичьи вопли, создавая атмосферу праздника, располагали скорее к усладам Вакха, нежели Венеры, и помешали нам довести до логического конца разнеженное лежание в постели. Появившийся из супружеской спальни хозяин выглядел несколько заторможенным, но в целом бодрым, и заявил о своем твердом намерении продолжить праздник. После краткого чаепития, во время которого хохот Бардодыма звучал хотя и несколько скрипуче, но радостно как никогда, мы направились к метро «Преображенская», дабы проводить Тосю — ей пришла пора возвращаться в лоно семьи. Собиралась восвояси она с явным сожалением, хотя, с другой стороны, ее, вероятно, смущала непредсказуемость наших разгульных устремлений, которых мы и не думали скрывать, остановившись у ларька, торговавшего пивом. Утро выдалось чудесное: от бледного неба веяло теплом, в проемах между домами висела светящаяся лимонная дымка, бесчисленные отблески талых вод слепили глаза, и все краски обрели первозданную яркость. Все это воспринималось особенно свежо в сочетании со свежим пивом, утолявшим докучную утреннюю жажду. Впрочем, наша жажда была чересчур сильна, чтобы суметь от нее отделаться одним пивом. Я спустился с Тоней ко входу в метро и у бешено крутившихся дверей расстался с нею, поцеловав ее в прохладную щечку. На ее прощальную просьбу соблюдать умеренность и держать себя в руках я ответил лицемерным согласием, подождал, пока она пройдет через турникеты, повернулся и направился наверх. Там меня ждал оживленный Бардодым, успевший побывать в расположенном тут же у метро магазине и обнаруживший там прекрасное полусладкое белое вино армянского разлива. Ничего лучшего нам в нашем положении нельзя было придумать, и потому мы набрали этого вина столько, сколько могли унести при досадном отсутствии у нас сумок, авосек, баулов и прочих приспособлений для переноски поклажи. Впрочем, в карманы черной шинели коннетабля бутылок влезало побольше, чем в иную филистерскую авоську. Вернувшись в гостеприимную квартиру фотографа, мы изрядно порадовали его своим приобретением, и далее часы потекли в возвышенных рассуждениях, в воспоминаниях о пережитом и в громких тостах за здоровье хозяина, вскоре вновь начавшего клевать носом. Само собой понятно, что Бардодым кроме того еще и пытался куртизировать хозяйку. Мне трудно сказать, насколько он преуспел, но во всяком случае присутствующих повеселил немало. Дабы поддержать веселье, нам через некоторое время вновь пришлось наведаться в магазин. К вечеру, устав от вина и дурачеств, мы забылись сном, однако в третьем часу ночи я проснулся и почувствовал, что больше не засну. Отправившись на кухню, я налил там себе холодного чаю и присел на табуретку, рассеянно глядя на голубые фонари за окном и поглаживая кота, тотчас вскочившего с урчанием ко мне на колени. После дневных шуток и побасенок меня начала было одолевать тоска — неизбежное следствие ущербности жизни, в которой веселье и беззаботность посещают нас лишь на краткий миг. К счастью, сильно приуныть я не успел: в недрах квартиры раздались тяжелые шаги, неотвратимо приближавшиеся к кухне, и вскоре хохот Бардодыма, которого рассмешил мой понурый вид, едва не перебудил спящих хозяев. «Тс-с!» — зашипел я, и Бардодым тоже присел к столу и попытался утолить жажду чаем. Однако по его лицу, да и по собственному расположению духа я догадался, что ему это не удалось. Жажда наша была другого свойства: нам хотелось не трезвой влаги, а продолжения праздника. Обшарив карманы, я набрал 110 рублей. Бардодым без слов понял смысл моих действий и произвел ту же операцию со своими карманами, но не обнаружил ничего. «Ну ладно, на первое время хватит, а там будет видно», — сказал я, и мы с Бардодымом стали собираться в поход. Однако в прихожей я не увидел своих ботинок. Поиски не дали результата: удалось найти только неизвестно чьи лыжные ботинки огромного размера, подбитые кровельным железом. Делать было нечего — пришлось обуться в них, уповая на то, что утро вечера мудренее и ботинки где–нибудь обнаружатся. На улице в такой час царила полная тишина, не нарушаемая, а подчеркиваемая отдаленным шумом заблудившегося грузовика, и в этой тишине лязг моих ботфорт производил устрашающее впечатление, напоминая то ли шаги Командора, то ли поступь Судьбы. Впрочем, грозный звук перемежался нашими с Бардодымом шутками и взрывами смеха. Закоренелые грешники могли только мечтать о такой веселой и добродушной Судьбе. Выйдя на Преображенскую площадь, мы пришли к выводу, что наши надежды на оживившуюся торговлю несколько преувеличены: на площади царило полное запустение, и только у витрины закрытого продовольственного магазина маячила сутулая фигура какого–то деда — по–видимому, сторожа, вышедшего подышать воздухом из охраняемого им объекта. На предложение продать нам бутылку водки старец отреагировал с недоумением; судя по его лицу, водку покупать ему в жизни приходилось нередко, однако продать ее он счел бы кощунством. Кроме того, торжище на площади, по его словам, ночью замирало, а обрести искомый товар мы могли только на Преображенском рынке, темный массив которого виднелся через дорогу. «Можно, конечно, и у трех вокзалов», — подумав, добавил дед, но этот совет был явно не по адресу: только добраться до Комсомольской площади и обратно глухой ночью нам встало бы в половину наших денег. Итак, вскоре по совершенно безлюдному Преображенскому рынку разнесся лязг моих ботфортов. Удивительно, но нам не удалось обнаружить на всем рынке ни одной живой души, ни одно окошко не светилось, и даже лампочка, теплившаяся в глубине рынка над какой–то наглухо запертой дверью, не означала, увы, присутствия человека. Пригорюнившись, мы побрели обратно. На проспекте надежда посетила нас еще раз: мы принялись останавливать проезжавшие автомобили, полагая, что какой–нибудь припозднившийся моторизованный деляга согласится продать нам бутылку. Как и следовало ожидать, надежда оказалась тщетной: торговцы давно спали, ибо их денежное положение вовсе не было столь катастрофическим, чтобы до рассвета метаться по пустынным улицам, да и весь товар у них наверняка раскупили еще до полуночи. Когда бесполезность наших усилий стала нам окончательно ясна, мы направились в глубь жилых кварталов в гостеприимное гнездо супругов Сыровых. Приблизившись к микрорайону, застроенному одинаковыми серыми кирпичными пятиэтажками, мы вдруг поняли, что не можем выделить нужный нам дом из этого единообразия. Более того, в панике мы стали сомневаться во всем, что лишь час назад, казалось бы, прекрасно помнили: ни расположения квартиры, ни того, на каком этаже она находится, ни номера подъезда мы теперь не могли бы определить с уверенностью. Вдобавок в четыре часа утра вряд ли корректно звонить в чью–то квартиру лишь для освежения памяти. Мы заметались по домам, подъездам и этажам, но ни одна дверь не казалась нам знакомой настолько, чтобы осмелиться в нее позвонить. Наконец Бардодым со сдавленным стоном наудачу нажал первую попавшуюся кнопку звонка. Мне нестерпимо захотелось опрометью метнуться прочь и скатиться по лестнице в спасительную темноту, однако что–то удерживало меня на месте — может быть, усталость, может быть, чувство товарищества, может быть, исступленное желание покоя и тепла. За дверью послышались шаркающие шаги, кашель, и — о счастье! — перед нами на пороге предстал наш фотограф Михаил, взъерошенный, слегка ошалевший, но, как всегда, улыбающийся и радушный. После всех скитаний мы быстро задремали и утром проснулись со свежими силами — во всяком случае, вновь вливаться в размеренное течение житейских будней казалось нам совершенно нелепым. Подготовка к очередному походу в магазин заняла у нас считанные секунды. Окрестности под утренним солнцем лишились той мрачной замкнутости, которая тяготела над нами ночью, и мы только диву давались, как нам удалось заблудиться среди столь бесхитростной застройки.
Излюбленное нами полусладкое винцо в магазине на Преображенской площади никак не хотело кончаться, и мы потратили на него до копейки все оставшиеся у меня деньги, после чего вернулись к Михаилу. Однако хозяйка дома Елена уже не в силах была дышать разреженной атмосферой утонченного остроумия и бесшабашного веселья, взирающего свысока на житейскую суету. Я понял это по ее бледному лицу и напряженной улыбке, а также по нескольким двусмысленным репликам, от которых она не смогла воздержаться. Бардодым не любил замечать сложностей в окружающей его жизни, но мне многолетний опыт общения с женщинами подсказал, что наше присутствие из желанного становится обременительным и нам следует собираться, если мы не хотим оставить по себе неприятные воспоминания. Наполнив стаканы из только что откупоренной бутылки, я залпом осушил свой стакан и предложил Бардодыму сделать то же самое, присовокупив: «Выпьем на дорожку, коннетабль! Хозяева устали от нас, это немудрено. Возможно, в другом месте нам удастся урвать еще толику счастья». Елена начала было извиняться, но я ласково прервал ее, положив руку на ее бледную ладонь с голубоватыми жилками: «Не стоит, дружочек, нам и впрямь пора ехать, а тебе пора отдохнуть. Спасибо за все, мы недостойны твоего гостеприимства». Все–таки невнятные извинения и оправдания Елены провожали нас до самых дверей: долг хозяйки и любовь к куртуазным маньеристам боролись в ней с усталостью и чисто женским стремлением к упорядоченной жизни. Из–за ее спины доносилось виноватое мычание фотографа.
Местом нашего дальнейшего пребывания мы с коннетаблем не сговариваясь избрали общежитие Литературного института. Лишь там в понедельник утром можно было встретить людей, в которых ненависть к обыденному течению жизни сильнее трезвого рассудка, ежеминутно твердящего нам о том, что поддерживать земное существование без особых лишений можно только в рамках этой обыденности. Пока мы задыхались в переполненном вагоне метро (впрочем, ощущение нехватки воздуха вызывалось также и похмельным синдромом), Бардодым успел поведать мне горестную историю своего друга, тоже сочинителя, некоего Андрея Романенко, брошенного в тюрьму без достаточных на то оснований. Надо сказать, что в последнее (отсутствие оснований) я не очень поверил, зная нерассуждающую преданность коннетабля друзьям, которая заставляла его оправдывать даже самые сомнительные их поступки. Для начала мы решили навестить командора Ордена Константина Григорьева. Однако едва мы вступили в коридор, выводивший к комнате Григорьева, как из груди Бардодыма вырвался удивленный возглас «Чха!», которому он обучился в Абхазии. В такое замешательство Бардодыма привел вполне обычный с виду юноша–блондин, как раз в эту минуту открывавший ключом дверь своей комнаты. «А я думал, ты в тюрьме», — с детской непосредственностью обратился к блондину Бардодым. Тут до меня дошло, что этот юноша и есть тюремный сиделец Романенко. Он несколькими фразами рассеял заблуждение коннетабля, выросшее на почве непроверенных слухов, затем коннетабль нас познакомил, и после обмена приветствиями между Бардодымом и Романенко состоялся следующий диалог: «Какими судьбами в нашу обитель?» — поинтересовался Романенко. «Мы ищем достойного человека, который согласился бы выступить спонсором наших дальнейших развлечений», — веско сказал Бардодым. «Ну, в разумных пределах я и сам готов выступить спонсором», — осторожно произнес Романенко. После этих слов у нас с коннетаблем отлегло от сердца: впереди вновь был день веселья, не предваряемого никакими утомительными заботами. Далее замелькали сумки, полные бутылок, комнаты общежития с их жалким уютом, все новые и новые незнакомые, но весьма симпатичные лица. В тот день я на собственной шкуре ощутил тот факт, что всякий уважающий себя литератор рад выпить с куртуазным маньеристом, даже если последний уже и лыка не вяжет.
Очнулся я среди ночи в комнате Григорьева лежащим в одежде на кровати. Ночное небо за окном мягко светилось сиреневым, где–то в недрах затихшего общежития из прохудившегося крана в раковину струйкой бежала вода, а под окнами, сотрясая тяжелым сопением здания, полз припозднившийся тягач — непременный обитатель всякой московской ночи. Я почувствовал, что Григорьев тоже не спит, и заговорил с ним. В жилах моих еще вовсю бродил хмель, но сознание было совершенно ясным. Беседа наша, как и любая беседа тет–а–тет при подобных обстоятельствах, отличалась крайней, если не сказать болезненной, откровенностью. Я заметил, что все доверительные разговоры, которые мне приходилось вести, складывались двояко: либо мне исповедовались и спрашивали совета по главным житейским вопросам, либо меня начинали поучать. Впрочем, разговоры второго рода я без церемоний пресекал язвительными насмешками ввиду их явной нелепости. Исповеди же приходилось тактично выслушивать, и советы приходилось давать, но всякий раз недоумение закрадывалось мне в душу: почему люди склонны доверять решение своих проблем человеку, жизнь которого настолько лишена внутренней гармонии? Неужели этот разлад вовсе незаметен со стороны? Ведь порой мне ничего так не хотелось, как самому выложить кому–нибудь все, что меня гложет, и потребовать советов, подсознательно надеясь на то, что мне порекомендуют поступать как раз так, как мне и хочется. В разговоре с Григорьевым я вновь выступал в привычной роли умудренного годами и опытом философа, советы которого являются увесистыми плодами нешуточных раздумий. Однако вместе с рассветом, осторожно размывавшим заоконную черноту, к сердцу моему подкатывала тоска: четыре дня эфемерной гармонии истекли, и приходилось вновь возвращаться к той жизни, в которой под внешней размеренностью скрываются растерянность и разлад. Бардодыму, пожалуй, куда легче, чем мне, ведь он никогда не сомневался ни в том, что он создан для богемной жизни, ни в истинности самой этой жизни. Впрочем, возможно, и мне давно следовало бы встать на его точку зрения и не подвергать никчемным сомнениям естественный ход вещей. Однако меня всегда повергало в смущение следующее парадоксальное обстоятельство: жизнь, которую ведут люди искусства и которая признается естественной для них, крайне отрицательно влияет на деятельность в искусстве. С другой стороны, мы ведь никому ничего не были должны, а создали все же немало — не пора ли удалиться в богему, как некогда отшельники удалялись от сует мира? Как существует много жизненных путей, так же много есть и способов ухода от жизни.
Чувствую, что пора заканчивать послание, а то Вы, друг мой, пожалуй, задумаетесь над тем, чего же мне, собственно, в жизни не хватает. Я ужасно не люблю, ковда окружающие задаются этим вопросом. Чего–то не хватает — ну и что? Найдите мне человека, который всем доволен. У иного вроде бы все есть, но он суетится так, словно его кто–то непрерывно подстегивает, — увы, этот кто–то сидит у него внутри, и от него не избавиться… Итак, до свидания, друг мой! Если Вас заинтересуют какие–то другие страницы истории Ордена, буду рад помочь Вам, рассказав все, что помню. Всегда Ваш —
Великий Приор
Андрей Добрынин.
Москва, 11 апреля 1992 г.
ПИСЬМО 218
1
Дорогой друг!
Вы спрашиваете меня о том, как я отношусь к растущей известности нашего Ордена, сказать точнее — к нашей славе, ибо невозможно назвать никакого другого современного поэтического течения, внушающего своим почитателям столь беззаветную любовь, пользующегося такой щедрой помощью со стороны богатых и влиятельных ценителей литературы и превращающего все свои публичные выступления в блистательный триумф. Что верно, то верно, любовью публики мы не обделены, однако надобно Вам знать, друг мой, что слава, как я слыхал и раньше и как теперь убедился на собственном опыте, имеет и оборотную сторону. На всякое снискавшее признание литературное явление слетаются, словно мухи на мед, тучи завистников, причем избежать их утомительных нападок не смог ни один выдающийся художник. «Только сдохнув от бессилья, муха меда не поганит», — говорит о них Хафиз Хорезми. Сам человеческий тип завистника трагичен по своей сути, ибо, вложив во многих людей тягу к художественному творчеству, природа сплошь и радом забывает наделить их интуитивным чувствилищем, достаточно развитым для воплощения этой тяги в жизнь. Однако даже самый бездарный писака не бывает лишен интуиции настолько, чтобы не выделить из толпы, пусть даже бессознательно, подлинный талант и начать либо поклоняться ему с истерическим пылом, либо, — и так случается гораздо чаще, — сразу проникнуться к нему ненавистью и приняться преследовать его своими глупейшими требованиями, упреками и проклятьями. Вся эта бурная деятельность создает у нашего бедняги–графомана иллюзию его равенства с подлинным творцом и полноправной сопричастности литературному процессу. Непосредственным же стимулом к возникновению литературных дрязг чаще всего служит то, что многочисленные творческие проблемы один пишущий субъект решает играючи, а для другого они становятся непреодолимым препятствием. Графоман не сознает свою бездарность, но подсознательно о ней догадывается, — отсюда у него возникает ощущение незаслуженной обделенности, вопиющей несправедливости судьбы, а от такого ощущения только шаг до зарождения ненависти. «Дурак вовек не может снесть, Что он таков, каков он есть», — замечает Себастьян Брант. Он же констатировал: «Нельзя предусмотреть никак Того, что сочинит дурак». И впрямь, проявляя удручающую беспомощность в творчестве, бездарные авторы проявляют чрезвычайную изобретательность в преследовании истинных талантов. Я, к примеру, никак не мог предположить, что нас, куртуазных маньеристов, обвинят в нелюбви к Отечеству лишь из–за нашего нескрываемого отвращения к развернувшейся ныне грызне политических группировок, столь же многочисленных, сколь и никчемных. От несправедливости подобных нападок просто лишаешься дара речи: не я ли сам в те годы, когда страну захлестнуло огульное отрицание всех, даже самых почтенных общественных институтов, выдвинул лозунг: «Собственность, Порядок и Отечество», глубокая мудрость которого ныне признана всеми честными людьми? Представьте же себе мое негодование, когда на одном из литературных вечеров из президиума к микрофону проковыляла какая–то обсыпанная перхотью старая развалина неопределенного пола и допустила ряд возмутительных наскоков на лучших представителей российской литературы, упрекая их в том, что они не желают звать народ на баррикады и к топору. Вышеописанная старая галоша придерживалась, по ее словам, демократических убеждений, однако газета «Русский вопль» в лице своего сотрудника Сергея Двуколкина также обвинила нас в равнодушии к Родине, пустоте и легкомыслии, хотя и с противоположных политических позиций. Редакции «Вопля», кичащейся своим псевдоконсерватизмом, не мешало бы задуматься над тем, что своей нелояльностью властям она продолжает весьма прискорбную традицию российской общественной жизни, начатую еще неистовым Виссарионом Белинским. Согласно этой традиции развитым, мыслящим и прогрессивным является не тот человек, который сотрудничает с правительством в его стремлении увеличить мощь и благосостояние державы, а тот, кто объявляет все действия властей неправильными и злонамеренными, стремится любой ценой помешать их успеху, а само правительство свергнуть. По мнению наших горе–интеллигентов, железные дороги и новейшие броненосцы строили косные, ограниченные люди, в то время как бескорыстные и передовые печатали прокламации, везли через границу оружие и до хрипоты спорили на конспиративных сходках, а потом жертвенным восторгом отправлялись в ссылку, где жили припеваючи на деньги ненавистного им правительства. Узколобые консерваторы с тупым упорством занимались делом, так что чуть не вывели Россию на первое место в мире по экономическому развитию и были близки к тому, чтобы одержать победу в мировой войне. Люди мыслящие тем временем организовывали забастовки, а во время войны призывали солдат стрелять в собственных офицеров и брататься с германцем. Деятельность газеты «Русский вопль», как и прочих подобных изданий и группировок, чей почвеннический пыл граничит с истерией, но не мешает уродливо сращиваться с буржуями, находится полностью в русле отмеченной выше традиции российского социального поведения. То же можно сказать и о личной карьере критика Двуколкина: пока Ельцин еще находился в оппозиции к режиму, наш зоил читал на Арбате и затем продавал собственные стихи, в которых воспевалась «ельцинская страстность» и прочие прекрасные качества будущего президента. На этом деле Двуколкин неплохо нажился, обставил квартиру и как–то сразу заматерел: казалось, будто он уменьшился в росте, зато раздался вширь и словно подернулся мохом. Стоило, однако, Ельцину возглавить правительство, как наш критик смекнул, что сотрудничество с властями не сулит больших заработков человеку, умеющему только драть глотку. Руководствуясь этой мыслью, Двуколкин перешел в оппозицию, дабы в компании с такими же негодными смутьянами подкапываться под правительственные институты и обрушиваться с глупейшими обвинениями на творчество истинных мастеров слова, стремящихся прибавить к своей поэтической славе также и славу законопослушных граждан. Поэты же говорят властям вслед за Ламетри: «Мы, как и вы, знаем эту гидру с сотнями и тысячами безумных, нелепых и глупых голов; мы знаем, как трудно управлять упирающимся животным; мы приветствуем ваши законы, вашу нравственность и даже вашу религию почти так же, как ваши виселицы и эшафоты». Поэт видит в жизни слишком много прекрасного и слишком увлечен задачей отразить все это в своем творчестве, чтобы его можно было так просто втянуть в политические склоки. Его существование слишком осмысленно для того, чтобы он не чувствовал бессмысленности большинства социальных баталий. Восхищаясь «бессмертным трусом» Горацием, бежавшим с поля братоубийственной бойни, Пушкин напоминал собратьям по искусству: «Не для житейского волненья, Не для корысти, не для битв — Мы рождены для вдохновенья, Для звуков сладких и молитв». Поэт чересчур погружен в исследование жизни, включая мир чувственных наслаждений, чтобы без серьезнейших на то причин рваться на баррикады. О нем можно сказать словами Барбье: «Он любит плоть свою лелеять и беречь, И страшен для него разящий тело меч». Впрочем, поэт не должен ожидать понимания от таких людей, как Двуколкин и Компания. Из презренных эгоистических соображений они с равным усердием и раздувают пламя междоусобиц, и набрасываются со злобным тявканьем на тех, чье величие, способно открыть публике глаза на их собственную ничтожность. Как туг не вспомнить слова Вольтера: «Презренное высокомерие и еще более презренный низкий расчет являются источниками всех критик, затопляющих нас». Впрочем, ради собственного спокойствия следует почаще вспоминать высказывание Бранта: «Нет, да и не было от века Такого в мире человека. Чтоб угодил во всем любому Болвану злому и тупому». Поэтому певец не должен позволять себе эмоционально реагировать на критические выпады, особенно если они исходят от таких людей, как Двуколкин, которого недавно засадили в холодную за то, что он в пьяном виде торговал стреляющими авторучками. Надо брать пример с Ибн Сины, который писал: «Завистники во мне пытались вызвать гнев, Но я одержал себя, его преодолев. И в придорожный прах отбросил потому Я каждого из них, подобного дерьму. И не подняться им из праха никогда, И выше звезд других Взошла моя звезда».
2
Я не хочу сказать, друг мой, что поэт вообще не должен отвечать на критику. Однако делать это надлежит лишь однажды, уловив в нападках на себя некое рациональное зерно и очистив его от наслоений зависти и злобы. Ответом на конкретный упрек мы облегчаем сердца наших искренних почитателей, которых наше молчание может повергнуть в растерянность и заставить подумать, будто нам нечего возразить. О нас, к примеру, часто говорят как об авторах одной темы, не умеющих художественно освоить никакое другое жизненное явление, кроме взаимоотношений мужчины и женщины. Я мог бы, разумеется, напомнить, что свойства человеческой натуры наиболее ярко и выпукло просматриваются как раз в вышеуказанных взаимоотношениях. Любовь и любовные коллизии потому и являются объектом пристального внимания художников всех эпох, что в них потайной мир нашей души наиболее доступен для исследования. Сами же художники вовсе не пребывают в состоянии перманентной влюбленности, — более того, зачастую они на первый взгляд люди довольно холодные и склонные с легкостью жертвовать усладами любви во имя самых незначительных творческих достижений. Куда больше всех прелестниц им любезна деятельность их собственной души, неустанно постигающей окружающий мир и себя самое. Именно это имел в виду Брюсов, когда вздыхал в отчаянии: «И никого любить я не могу» или когда рекомендовал начинающему стихотворцу: «Сам же себя возлюби беспредельно». По сходным соображениям и Тютчев советовал юной деве бежать поэта и страшиться его любви. Многие женщины, встреченные нами на жизненном пути, могли бы подтвердить его слова… но, впрочем, об этом после. Здесь же я хотел бы лишь вкратце коснуться конкретных фактов и констатировать, что каодый из нас в своем творчестве исследует самые разные аспекты действительности, а блестящая разработка любовной тематики есть лишь то, что нас объединяет. Творческие кладовые мастеров, именуемых куртуазными маньеристами, поистине неисчерпаемы, и накопленные в них бесценные запасы отнюдь не сводятся к любовным стихам, сколь разнообразны и ярки ни были бы эти последние.
Отчасти именно широту наших творческих интересов я мог бы выдвинуть в качестве возражения на упреки в том, будто мы несерьезны и будто нашей конечной целью является хохот публики. Любопытно, что подобные упреки порой зарождаются в умах именно тех людей, которые до колик смеются на наших концертах и при всяком удобном случае просят нас почитать как раз те стихи, свойством которых является способность вызывать смех (простите великодушно за несколько корявую формулировку). Дело в том, что люди в общении стремятся отдохнуть от изначальной трагичности жизни, которую предпочитают переживать либо в одиночестве, либо в узком кругу. Стало быть, неуместно в публичных выступлениях предлагать вниманию слушателей стихи, отразившие эту трагичность. Да и сама публика, несомненно, ответила бы на подобную бестактную попытку тем, что прекратила бы посещать наши концерты: ведь смеются люди в компании, а плакать на людях всегда считалось постыдным. Однако, отвечая на вышеприведенный упрек, я не хотел бы ограничиться только ссылкой на многообразие творчества куртуазных маньеристов. Следует указать и на то, что в стихах и других произведениях, вызывающих смех, решаются зачастую серьезнейшие творческие задачи. Шутка потому и смешна, что в ней верно подмечены и обобщены реальные явления окружающей действительности, а ведь главной задачей искусства как раз и является обобщение этих явлений. Не случайно шедевры мировой литературы, помимо всех прочих достоинств, обычно еще и уморительно смешны. Смех, однако, не является целью художника, а представляет собой скорее побочный результат его работы, эффект узнавания читателем или слушателем тех обобщающих образов, которыми населен текст. Но раз публика смеется, значит, узнавание произошло и произведение прошло поверку, значит, мы трудились не зря. Следует, впрочем, оговориться, что смех смеху рознь: дешевая юмористика тоже способна подметить некоторые типические черты нашего бытия и тем самым порадовать потребителя, однако она решительно не в состоянии подняться в своих обобщениях над повседневными житейскими мелочами, постоянно вращается в их кругу и потому очень скоро начинает утомлять. Если же она переходит к рассмотрению сути жизненных явлений и глубинных свойств человеческой натуры, то при правильном выборе изобразительных средств она становится Искусством.
3
Из кваканья завистников я с особым недоумением выделяю обвинения куртуазных маньеристов в безнравственности и чуть ли не в пропаганде пороков. Задаешься вопросом: а стоит ли пропагандировать те занятия, которым люди и без того предаются чрезвычайно охотно? Карлейль справедливо отмечал: «Ведь человек не из тех животных, что счастливы своей судьбой — аппетит к сладкой жизни у него огромен». Далее не мешает указать на условности самого понятия порока: если для одного пара бутылок доброго портвейна под вечер лишь скрашивает необходимый отдых от житейских забот, то другого они могут привести к распаду личности. То же можно сказать и о женщинах: если одному достаточно входить к возлюбленной лишь единожды в месяц, то для другого это ежедневная потребность, а третьему к тому же требуется и подруг менять с той же частотой. Условность понятия порока была обстоятельно исследована еще в трактатах маркиза де Сада, а Бернард Мандевиль в своей знаменитой «Басне о пчелах» прямо указывал, что люди объединяются в общество с целью потрафлять собственным порокам: каждый старается в меру своих способностей ублажать окружающих, ожидая в свою очередь того же от них. Чем порочнее общество, не без основания считал Мандевиль, тем выше уровень его благосостояния: «Чтоб стать народ великим мог, В нем должен свить гнездо порок, Достатка — всё тому свидетель — Не даст ему лишь добродетель». Что же касается поэта с его неудержимой тягой к исследованию, то ему необходимо не только познать все мыслимые услады, но и вкусить их полной мерой, не оставить в их сферах ни одного неизведанного уголка. Поэтому для него, словно для коранического пророка, не действуют правила и нормы, установленные природой и опытом для обычных людей.
Надо признать, что человеческий разум не зря выработал понятие порока, и пороки, несомненно, существуют в реальной жизни. Таковыми, однако, можно считать лишь те занятия, предаваясь которым человек наносит ущерб либо окружающим, либо собственным творческим способностям. С этой единственно верной точки зрения употребление алкоголя или эротические забавы имеют куда меньше шансов быть зачисленными в разряд пороков, чем, к примеру, любовь к американскому кинематографу или же спорт. Замечу попутно, что гомосексуалисты не должны, прочитав эти строки, облегченно вздыхать и говорить: «Ну, к нам–то это не относится, мы–то никому не мешаем». В женской душе есть свойства, дополняющие мужскую природу, и потому порочными являются люди, способные ради особенностей однополых любовных забав сделать ущербной собственную личность. Прочие же плотские радости, помимо притягательности, присущей им самим как таковым, несут в себе ту своеобразную красоту, которой наделены все жизненные явления и к которой художник не может остаться равнодушным. «Твори, учись и наслаждайся» — вот его благородный девиз. Однако по странному складу обывательского мышления вполне невинная тяга к чувственным наслаждениям подвергается в повседневной жизни куда большему осуждению, нежели многие воистину вредоносные свойства человеческого характера. Дабы исправить эту несправедливость, поэт, пользуясь тем, что в каждом из нас в зачатке таятся едва ли не всё известные пороки, облекает ту или иную уродливую черту собственной души в образную форму и представляет ее взорам публики. Вспоминаются слова Моэма: «Дело в том, что я обладаю незавидной способностью сознавать свою собственную нелепость и нахожу в себе много достойного осмеяния». Под этими словами мог бы подписаться любой подлинный поэт. Ознакомившись с выдающимся произведением и оправившись от первоначального потрясения, публика начинает хохотать, выражая смехом радость узнавания тех свойств, которые таились в глубине каждого сердца и были — уже в безобидном виде — извлечены на всеобщее обозрение мощной властью искусства. Порок осмеянный — это порок почти побежденный, и человечество, смеясь, расстается не только со своим прошлым, но и со своими пороками.
На этом я хочу закончить нашу беседу, и не сердитесь, друг мой, на меня за краткость. Кратким я стараюсь быть не из–за недостатка усердия или. Боже сохрани, уважения к Вам, — просто мне постоянно кажется, будто, отвечая на дурацкие критические выпады в адрес куртуазных маньеристов, я и сам занят не очень–то разумным делом, защищая то, что способно само постоять за себя. Надеюсь в ближайшие дни получить Ваш ответ и тем самым предлог вновь написать Вам, а пока остаюсь любящим Вас —
Андреем Добрыниным.
Коктебель, 21 сентября 1992 г.
ПИСЬМО 277
Приветствую Вас, дорогой друг!
Хотя Вы и торопили меня с письмом, справедливо полагая, что после возвращения Ордена куртуазных маньеристов из Кенигсберга мне найдется о чем порассказать, однако выполнить Ваше пожелание я решился лишь теперь, когда все впечатления от поездки отстоялись и могут быть перенесены на бумагу со стройностью, достойной моего дарования. К тому же, вероятно, стоит разбавить их впечатлениями от московской жизни, которая после возвращения кажется мне в чем–то неуловимо иной. Итак, попытаюсь описать Вам наиболее запомнившиеся мне события последних недель, не притязая на исчерпывающую полноту и достоверность рассказа, ибо память человеческая, как Вы знаете, избирательна и сохраняет лишь то, что особенно близко натуре ее владельца. Все, что упущу или искажу я, дополнят и поправят мои товарищи и спутники, которым, как я неоднократно слыхал от них самих, переписка с Вами доставляет не меньшее наслаждение, чем Вашему покорному слуге. Возможно, со временем развитие судеб выявит мои ошибки в определении значительности событий, и то, чему я уделил мало внимания или не уделил его вовсе, повлияет на нашу жизнь гораздо сильнее, нежели то, что я нашел уместным описать подробно. Кроме того, наша память, словно лукавый царедворец, склонна бессовестно угождать нам и преподносить случившееся таким, каким нам хотелось бы его видеть, а не таким, каким оно было на самом деле. Наконец, в силу бренности и общего несовершенства человеческой природы сберегающая способность нашей памяти ограничена известными пределами, за которыми, увы, остаеется немало достойного сбережения. Упомянутые пределы могут еще больше сужаться под воздействием различных житейских обстоятельств, и в этой поездке, как Вы убедитесь из моего дальнейшего рассказа, моей памяти было от чего ослабеть, а потому не стоит ожидать от нее слишком многого. Итак, после необходимого краткого предисловия перехожу непосредственно к делу.
Посещение куртуазными маньеристами прибалтийского форпоста России состоялось по инициативе Александра Севастьянова, ныне канцлера–инквизитора Ордена, а в ту пору лишь его неизменного доброжелателя и мецената. В члены Ордена Александр вступил как раз в течение этой поистине судьбоносной поездки, которая, во–первых, сумела развлечь Вашего покорного слугу, пребывавшего в состоянии черной меланхолии; во–вторых, позволила Великому Магистру без вреда для окружающих выплеснуть вовне годами копившийся в нем запас порочных страстей; в-третьих, на некоторое время укрепила психическое здоровье злосчастного Константина Григорьева, уже и тогда внушавшее немалые опасения; в-четвертых, позволила Виктору Пеленягрэ пополнить благосостояние семьи, запасшись в гостинице «Берлин» двумя огромными кастрюлями и сиденьем от унитаза — вещами, несомненно, весьма полезными в домашнем обиходе. Уже самое начало путешествия выглядело весьма удачным: соседкой Степанцова по купе оказалась красавица–блондинка по имени Кларисса, принадлежавшая к той породе женщин, красота которых со временем не блекнет, а напротив, лишь наливается пышностью и победительной силой. Увидав такой сюрприз, маньеристы тотчас стали бросать на Клариссу томные взгляды, а Пеленягрэ, не привыкший откладывать подобные дела в долгий ящик, приступил к знакомству. Его активность не понравилась Великому Магистру, который вызвал Пеленягрэ в коридор для объяснений и потребовал показать билет. Сличение билетов подтвердило, что единственным законным соседом Клариссы по купе является именно Степанцов. «Уж не думаете ли вы, что я уступлю вам свое место, а сам удовольствуюсь обществом этих забулдыг?» — язвительно поинтересовался Степанцов, кивая на купе, в котором ехали остальные маньеристы. Великий Магистр и архикардинал немедленно перешли на «вы», как то бывает всегда во время столь частых в Ордене склок. Из купе, на которое указал Магистр, уже неслось хлопанье пробок: как Вам известно, начало всякого дела в Ордене принято сопровождать обильными возлияниями, в которых нередко тонет и самое дело. По кислому лицу Пеленягрэ было ясно, что он не питает никаких иллюзий насчет благородства своего высокопоставленного друга. «А раз не думаете, то не суетитесь и не мешайте мне действовать, не то я все расскажу вашей супруге: пусть эта святая женщина узнает подлинную цену вашим клятвам». «Но это низко!» — возмутился архикардинал. «Кому бы говорить о низости! — хохотнул Степанцов. — Вспомните о ваших назойливых попытках куртизировать жену Григорьева, этого прекрасного человека. На вашем месте я не стал бы спорить, ведь судьба все решила за нас», — и Степанцов помахал счастливым билетом перед носом Пеленягрэ. «Но я только хотел…» — заикнулся было архикардинал. «Рок все решает сам: он чужд людским желаньям», — металлическим голосом произнес Великий Магистр стих Корнеля, тем самым завершая разговор, и друзья–соперники вернулись в купе. Пеленягрэ надулся и некоторое время обиженно молчал, но такое поведение в компании было органически чуждо его латинскому темпераменту, и к тому же его огорчения никто не хотел замечать. Поэтому архикардинал вскоре начал вставлять реплики в разговор и мало–помалу сделался, как обычно, душой застолья. Не последнюю роль в перемене его настроения сыграло и доброе молдавское винцо, в изобилии припасенное в дорогу Добрыниным. Вспомнив юность и родину, Пеленягрэ расчувствовался и пустился в рассказы о своих былых похождениях, достойных Жиль Бласа. По его словам, за обнаружившуюся еще в детстве жестокость он был принят на считавшуюся хлебной должность дознавателя в Дрокиевском УВД, где пытал пойманных в округе цыган и москалей. Затем, спасаясь бегством от братьев совращенной им в блуд девицы Цуркан, он переплыл ночью Прут и по подложным документам завербовался в румынскую жандармерию. Сытую и беззаботную жизнь в румынской глубинке среди необозримых кукурузных полей Пеленягрэ вспоминал с ностальгическим вздохом: забитые крестьяне беспрекословно давали ему взятки курами, мамалыгой и домашним вином, а крестьянки не смели ни в чем отказать представителю власти. «Эх, домнуле Николае! — всхлипнул Виктор, имея в виду Чаушеску. — Величайший ум эпохи! Не оценили, тупые скоты…» После крушения режима инкогнито Виктора благодаря нелепой случайности раскрылось, и ему вновь пришлось бежать через границу, теперь уже в обратном направлении. Задерживаться на родине он поостерегся: как стало ему известно, совращенная им девица Цуркан родила тройню. Это обстоятельство, как легко догадаться, отнюдь не умиротворяюще подействовало на братьев несчастной матери, и поэтому Виктору приходилось скитаться и часто менять место жительства. Положение осложнялось его упорным нежеланием расставаться со своей настоящей фамилией, ибо Виктор свято верил в то, что ему суждено судьбой эту фамилию прославить. В результате братья Цурканы разыскали его даже в Шепетовке, где он работал убийцей на местном кролиководческом комбинате. Увидав всех девятерых братьев на пристанционном базаре и ужаснувшись их свирепому виду, Пеленягрэ не стал мешкать и в тот же вечер покинул город. Следующим городом, приютившим беглеца, оказалась Калуга, где Виктор поступил в строительное ПТУ на отделение, готовившее каменотесов. Чтобы пройти приемную комиссию, ему пришлось убавить себе в документах возраст на десять лет, но об этом Пеленягрэ предпочитал не упоминать, поскольку с тех пор успел привыкнуть к своему новому возрасту, а без такого омоложения жизнь его слишком явно клонилась бы к закату.
Слушая головокружительное повествование архикардинала, Кларисса ахала и пугалась, и ее реакция доставляла рассказчику живейшее удовольствие. Отравлял его только Великий Магистр, постоянно что–то нашептывавший даме на ухо, а та всплескивала руками и заливалась неудержимым смехом. Пеленягрэ отвлекался, бросал на Степанцова подозрительные взгляды и в результате последний этап своей биографии изложил скомканно, хотя там были и учеба на филологическом факультете Калужского педагогического института, и преподавание в сельской школе (откуда новоиспеченного учителя уволили за попытку внедрения телесных наказаний в старших классах), и таинственное исчезновение братьев Цуркан во время их пребывания в Калуге, совпавшее по времени с работой Пеленягрэ на Калужское управление КГБ, и приезд в Москву, и триумфальное поступление в Литературный институт, а в столице — слава, победы, скандалы… Впрочем, завершение рассказа Пеленягрэ отнюдь не означало завершения веселья, к тому же и запасы молдавского вина, столь предусмотрительно сделанные Великим Приором, никак не желали подходить к концу. Наконец уже глубокой ночью Степанцов объявил, что страшно устал за день и собирается на боковую. Остальные маньеристы, стараясь подыграть Магистру, поддержали его намерение, несмотря на коварные призывы Пеленягрэ к продолжению застолья.
Итак, Степанцов с Клариссой удалились в свое купе, однако Вашему покорному слуге в ту ночь так и не удалось вкусить покоя. Ухо мое находилось у самой купейной перегородки, оказавшейся в этом поезде необычайно тонкой. За перегородкой, судя по всему, находилась полка Клариссы, и потому я поневоле мог слышать все то, что происходило между Великим Магистром и нашей прекрасной спутницей. Поначалу их беседа протекала спокойно и казалась лишь прелюдией к мирному отдохновению. Затем речь Магистра приобрела напор и страстность — с того момента я мог разобрать практически каждое слово. «Ну почему, почему? — пылко вопрошал Степанцов. — Вы не верите в серьезность моих чувств? Не верите в любовь с первого взгляда?!» «Но вы меня совсем не знаете», — возражала Кларисса. «Я знаю вас так, словно знал вас всю жизнь! — зарычал Степанцов. — Вы самая лучшая, самая добрая, самая нежная, и вы прекрасны, как… как…» Недостаток эпитетов подвыпивший Магистр решил, видимо, компенсировать действиями, поскольку за перегородкой послышались шум схватки, звуки поцелуев и ожесточенные протесты Клариссы: «Нет, нет, не надо, прошу вас!» В перегородку несколько раз ударили то ли локтем, то ли коленом с такой силой, что чуть было ее не проломили. Затем шум улегся, и Кларисса произнесла, с трудом переводя дыхание: «Вот, держите меня за руку и. успокойтесь». «Мне руку подали, а в сердце отказали», — простонал Степанцов. Кларисса напомнила Магистру о том, что она замужем и имеет двух уже взрослых сыновей, но Вадим гнул свое: «Руки коснулся я, держу ее опять, А сердце далеко, до сердца не достать». По–видимому, он все же сделал попытку осязать биение сердца любимой, так как за перегородкой вновь началась возня. Исход приступа и на сей раз оказался неутешительным для Магистра, о чем свидетельствовала его полная горечи реплика: «Сердца, не знавшие тревоги и боренья, Бесчувствием своим внушают подозренья». Кларисса возразила, что и спонтанный всплеск чувств Магистра не внушает особого доверия. «Как же мне быть?! — вскричал Степанцов. — Как завоевать ваше доверие?» «Вы очень милый, — ответила Кларисса. — Я чувствую к вам достаточно доверия, чтобы мы могли остаться добрыми друзьями». «Я не верю в дружбу между мужчиной и женщиной», — огрызнулся Степанцов. «Ну почему же?» — удивилась Кларисса. «Почему? — с сардонической усмешкой переспросил Магистр. — Потому что дружба — это жалкий заменитель подлинного чувства. Милостыни я не приму». Без всякого перехода после этих слов за перегородкой вновь завязалась борьба, отличавшаяся на сей раз особым упорством. Вновь потерпев неудачу, Магистр, пыхтя и отдуваясь, произнес: «Когда встречаешь человека, которого искал всю жизнь, и этот человек относится к тебе с холодным равнодушием–такое нелегко пережить. А как бы я любил вас! Я бы подарил вам бриллиантовые туфельки…» При упоминании о бриллиантовых туфельках я прыснул в подушку, ибо, кажется, не было в жизни Степанцова женщины, которой он не клялся бы их подарить. Поскольку дело явно клонилось к тому, что Магистру не удастся в эту ночь добиться исполнения своих нехитрых желаний, я постарался насколько возможно оградить свой слух от звуков, доносившихся из соседнего купе, и вскоре погрузился в сон.
Наутро в вагонном коридоре я встретил Степанцова, возвращавшегося из туалета с полотенцем через плечо. Разумеется, я не мог не поинтересоваться конечным результатом его усилий. «Одной слезой река шумней», — легкомысленно ответил Магистр, не проявляя ни малейших признаков уныния. Трудно было не порадоваться прекрасному расположению его духа. Все же я не мог не осудить Клариссу: «Как эта женщина посмела вас отвергнуть? Ей выпадает такой случай, а она… Не понимаю, чего она ждет от жизни». «Ах, полноте! — махнул рукой Степанцов. — Страсть стариковская — не радость, а досада». Я в очередной раз подивился его отменному знанию драматургии классицизма, хотя развивавшаяся с годами склонность Магистра разговаривать исключительно цитатами и внушала мне порой легкое беспокойство.
Мы расстались с Клариссой на кенигсбергском вокзале. Держалась она несколько виновато, но была по–прежнему чрезвычайно привлекательна. Мы дали друг другу стандартное обещание непременно увидеться в Москве, и Кларисса удалилась по своим делам, которых, по ее словам, у нее в Кенигсберге накопилось великое множество. «А ведь муж — наверняка негодяй», — задумчиво произнес Степанцов, глядя ей вслед. Севастьянов представил нас своему старому другу Петру Угроватову, живущему в Кенигсберге и явившемуся нас встречать. Угроватов сообщил, что номера в гостинице «Берлин» заказаны, афиши будут готовы завтра, а концерт наш состоится через два дня. До того времени мы
могли располагать собой по собственному усмотрению. Обосновавшись в гостинице, мы совершили краткую вылазку в город и вернулись, нагруженные свежим пивом и прекрасной рыбой: двумя огромными копчеными карпами и балтийским лососем совсем уж невероятных размеров. Замечу кстати, что изобилие рыбы в Кенигсберге просто поражает: в самом центре города, в двух шагах от гостиницы, можно купить великолепные экземпляры карпа, леща, судака, как свежие, так и приготовленные самими различными способами, о богатейшем же выборе рыбных консервов в магазинах и говорить не приходится. Севастьянов мастерски засолил лосося, дабы съесть его на следующий день, а карпами мы начали лакомиться немедленно, запивая их пивом. За трапезой обсуждалось неудачное любовное приключение Магистра: эта тема позволяла нам вволю посостязаться в остроумии.
Отдохнув с дороги, мы отправились осматривать город. От старого Кенигсберга в нем уцелело очень немногое — в частности, та гостиница, в которой поселились мы. Во время знаменитого штурма Кенигсберга в 1945 году, принесшего новую славу русскому оружию, в ней находился штаб германского гарнизона. Историческая застройка города была вся сметена ковровыми бомбардировками американцев. С военной точки зрения пользы эти налеты не принесли — ни войска, ни укрепления города, ни военные заводы от них серьезно не пострадали, зато в награду победителям–русским после блестящего штурма достались только груды развалин. Помимо здания гостиницы, в котором размещался штаб, в центре города уцелели еще два дома, которые как раз стоило бы разрушить, а именно здание гестапо и здание, занятое восточно–прусским фашистским начальством: гауляйтером Кохом и местным аппаратом НСДАП. Впрочем, судьба проявила наряду со слепотой также и справедливость, оставив в сохранности памятник Шиллеру. Представьте себе, друг мой, этот памятник в самом эпицентре сражения, где не умолкая ревет русская артиллерия, горят даже деревья на улицах, а штурмовые группы, теряя товарищей, шаг за шагом пробиваются через развалины к сердцу гарнизона. Отец Александра Севастьянова был одним из тех, кто первым ворвался в здание штаба и застал в вестибюле множество немецких офицеров, расположившихся в креслах и усердно поглощавших еще довоенные запасы коньяка и шампанского. Сопротивления никто из них не оказал, все оружие они заранее аккуратно сложили на огромный штабной стол, застеленный картой. Долгожданный приказ коменданта Кенигсберга о капитуляции пришел сюда лишь за несколько минут перед появлением русских и успел спасти немало жизней. Впрочем, большая часть прижатой к морю немецкой группировки сдаваться не пожелала и ринулась по узкой косе к порту Пиллау, надеясь эвакуироваться морем. По запруженной войсками и беженцами косе ударили авиация, артиллерия кораблей Балтийского флота, а вдогонку потоку беглецов били орудия штурмующих. Когда залпы смолкли, на косе в несколько слоев громоздилось дымящееся месиво из человеческих и лошадиных трупов, искореженного железа и песка. Чудом уцелевшие вяло слонялись по побоищу, не слушая стонов бесчисленных раненых, и безропотно позволяли брать себя в плен. Подобное же избиение произошло на побережье у замка Бальга, где некогда крестоносцы впервые ступили на землю Прибалтики. От замка, сотни лет служившего усыпальницей Великим Магистрам Тевтонского Ордена, остались только стены — сердцевину здания сокрушили американские бомбы. В наше время замок сверху почти незаметен — огромные клены сомкнули над ним лиственный свод, и лишь при порывах ветра свет золотыми струями пробегает по затененным развалинам и по надписям на стенах, обозначающим погребения Великих Магистров. В траве, в кучах битого кирпича, в старых заплывших воронках вокруг замка — огромное количество неразорвавшихся снарядов и мин, осколков, пулевых и снарядных гильз, там и сям на глаза попадаются мятые солдатские фляжки, обрывки амуниции, проржавевшие части оружия, человеческие кости. Тишину окрестного безлюдья нарушает только мерный шум студенисто–серых балтийских волн, расстилающих свои кружева на плотном белом песке берега. Тех, кто в 1945‑м пытался бежать отсюда морем через залив, туда, где в тумане виднеются постройки порта Пиллау, также ждала незавидная участь — об этом свидетельствует валяющийся на берегу алюминиевый корпус шлюпки или катера, в борту которого зияет цепь рваных отверстий, проделанных, очевидно, меткой очередью из авиационной пушки.
Всё, что я сейчас описываю, мы могли наблюдать во время поездки к замку Бальга, предпринятой по инициативе Александра Севастьянова с целью обревизовать состояние замка на предмет его возможной покупки и превращения в орденскую резиденцию. О результатах оценки говорить повременю, поскольку это коммерческая тайна Ордена. Мы сидели вокруг костра на берегу, попивали терпкое «Каберне», вглядывались в туманный горизонт, и наши души наполнялись смутной печалью от сочетания сегодняшнего запустения
Однако далеко не всегда наше времяпрепровождение в Кенигсберге оказывалось столь идиллическим. Примусь вновь рассказывать по порядку. На второй день после приезда, позавтракав в ресторане, мы разошлись осматривать город. Подивившись невероятной мощи старого германского форта — единственного сохранившегося после штурма — и мрачному величию развалин древнего кафедрального собора, разрушенного бомбежкой, я отправился на поиски могилы Канта, желая почтительно вздохнуть над прахом своего любимого писателя. Тут выяснилась странная особенность города Кенигсберга: могил Канта в нем несколько, точнее говоря, они попадаются там на каждом шагу. Создается впечатление, будто великий философ умирал и воскресал неоднократно, дабы таким способом постичь тайны трансцендентного бытия. Жители Кенигсберга чрезвычайно чванятся тем, что Кант похоронен в их городе, несмотря на то, что никому из них и в голову не придет почитать сочинения знаменитого земляка. Местоположение могилы Канта каждый из них определяет по–своему — именно в силу многочисленности упомянутых захоронений. Обойти их все я в тот день так и не сумел, однако утешился тем, что под каждой виденной мною надгробной плитой я ощущал духом частицу существа гения. Войдя в свой номер в гостинице, я обнаружил, что остальные члены Ордена уже вернулись и распивают коньяк «Белый аист», закусывая малосольным лососем. Обменявшись впечатлениями от прогулки, в частности, и о посещениях могил Канта (каждый из моих товарищей побывал на тех могилах, до которых я не добрался), мы перешли к обсуждению основных положений учения кенигсбергского мудреца. В то время я увлекался Шеллингом (правда, увлечение оказалось кратковременным) и потому напирал на несомненные преимущества последовательно проводимого объективного идеализма перед субъективным идеализмом и кантианством. Друзья возражали мне, указывая на прозорливо подмеченные ими в построениях Шеллинга неувязки и слабые места. Однако все мы согласились в том, что отношение Шеллинга к искусству заслуживает всяческих похвал. Разве возможно, например, всерьез оспаривать следующее его утверждение: «Искусству надлежит быть прообразом науки, и наука лишь поспешает за тем, что уже оказалось доступным искусству». Мои собеседники не могли не восхититься точностью процитированных мною слов мудрого немца: «Художник вкладывает в свои произведения помимо того, что явно входило в его замысел, словно повинуясь инстинкту, некую бесконечность, в полноте своего развития недоступную ни для какого конечного рассудка». Подняв тост за философию, выделившуюся некогда из поэзии и обреченную в будущем снова вернуться в ее лоно, мы отправились вниз в ресторан, дабы подкрепиться более основательно. К тому же и наши запасы коньяка подошли к концу. Надо Вам сказать, что я давно обратил внимание на примечательное свойство куртуазных маньеристов притягивать к себе самых разных людей. Когда же мы собираемся вместе, это наше свойство проявляется в многократно возрастающей степени. Поездка в Кенигсберг дала тому массу примеров, а в описываемый мною вечер радом с нами оказались метрдотель заведения, с самого первого нашего проявления в его ресторане проявлявший к нам крайнее любопытство, и сомнительная девица с мужским лицом и повадками, весьма откровенно выказывавшая симпатию к Вашему корреспонденту. Впрочем, метрдотель сразу не понравился Пеленягрэ, так как, по мнению архикардинала, был недостаточно почтителен к своим гениальным собеседникам. Архикардиналу пришлось резко одернуть зарвавшегося служителя общепита, когда тот с нелепой многозначительностью отрекомендовался: «Я — Виктор». Пеленягрэ тут же развеял его заблуждение, холодно возразив: «Нет, любезный, это я — Виктор». Метрдотель притих и незаметно исчез из–за нашего столика. Встречая его позднее, я обратил внимание на то, что с лица его не сходит растерянная улыбка, а пальцы суетливо бегают по черному сукну фрака, словно их владелец не совсем уверен в реальности собственного существования. С нами он всегда с тех пор здоровался с преувеличенной любезностью, граничившей, пожалуй, с низкопоклонством. Мужеподобная девица, не смущаясь ничем, методично вливала в себя даровой коньяк, сохраняя при этом редкостную неразговорчивость. Все же коньяк подействовал и на нее: хотя словоохотливей она не стала, однако заметно увеличила двигательную активность, с тупым упорством стремясь усесться мне на колени. Этой акции она, по–видимому, придавала символическое значение, обозначая ею высшую степень благосклонности к мужчине. Мне удалось воспрепятствовать ее намерению, однако в молчаливой борьбе я, видимо, частично утратил контроль над процессом поглощения коньяка. В результате девица стала казаться мне все более и более привлекательной, и ее неожиданное предложение перекочевать в какое–то более веселое местечко, расположенное поблизости, не вызвало во мне законного протеста. Мы вышли из гостиницы, свернули за угол, и в нескольких шагах перед собой я увидел светящуюся вывеску: «Бар «Янтарь»». Заведений с таким названием в Кенигсберге едва ли меньше, чем могил Канта, поэтому вывеска меня не слишком заинтриговала. Однако, войдя внутрь следом за своей молчаливой провожатой, я обнаружил, что в данном случае название таило в себе глубокий смысл. Веселье, которому предавались посетители этого бара, выглядело весьма своеобразно: под грохот танцевальной музыки (точнее, танцевального шума, так как называть подобные звуки музыкой мне кажется кощунством) все присутствующие неподвижно стояли, свесив руки вдоль туловища, и безжизненно глядели прямо перед собой. В такой же неподвижности застыл за стойкой бармен, подперев ручищами огромную голову. Вначале я решил, что на посетителей напал кратковременный ступор, но время шло, а застывшие фигуры и не думали приходить в движение, лишь изредка перебрасываясь вялыми бессодержательными репликами. Вспомнив название бара, я подумал, что увиденное мною и впрямь напоминает янтарь, — точнее, мух в янтаре. Мертвенная неподвижность всех этих людей начала вскоре внушать мне мистический ужас, и я пустился наутек, бросив свою мужественную спутницу. Подозреваю, что вскорости она оцепенела точно так же, как и все прочие посетители таинственного бара. Вернувшись в ресторан, я, стремясь как–то успокоиться, заказал целую бутылку «Белого аиста», и такая доза успокоила меня, пожалуй, чересчур радикально, так как забредший зачем–то в ресторан Пеленягрэ обнаружил меня безмятежно раскинувшимся на полу. Официантка, на лице которой все пороки и мерзости портового города оставили свои отвратительные следы, предъявила Виктору счет на астрономическую сумму: по ее словам выходило, будто я, пребывая в бессознательном состоянии, успел опустошить все винные погреба ресторана. Пеленягрэ не стал вступать в дискуссию с этой гарпией, а просто пригрозил вырвать у нее глаз без всякой жалости, после чего запрошенная сумма сразу уменьшилась на несколько порядков. Расплатившись деньгами, выуженными из карманов спящего Добрынина, архикардинал сбегал наверх за остальными маньеристами, и Орден понес своего расслабившегося Великого Приора по бесконечным лестницам и переходам гостиницы «Берлин». Моя безвольно свисавшая голова колотилась обо все углы и выступы, попадавшиеся по дороге, но ни я, ни мои подвыпившие друзья этого не замечали. Напротив, обмякнув на руках своих носильщиков, я заливался плутоватым смехом и явно получал величайшее удовольствие от процесса переноски. Постояльцы и служители гостиницы с недоумением поглядывали на нашу странную процессию, однако двигалась она столь уверенно и была столь очевидно лишена всякой вредоносности, что никто не выразил нам порицания. Основательно раскроив мне голову, верные друзья принесли меня в номер, помогли раздеться, а Пеленягрэ даже налил на сон грядущий стаканчик коньяка. Причина его необычной услужливости выяснилась наутро: оказалось, что он, ссылаясь на необходимость приготовления ухи и пользуясь временным помрачением моего рассудка, подбил меня купить на кухне гостиницы циклопических размеров кастрюлю. Приобретение обошлось мне в половину стоимости легкового автомобиля и к тому же совершенно не годилось для перевозки, так что мне волей–неволей пришлось подарить кастрюлю Пеленягрэ. Тот, подстрекаемый жаждой обогащения, каким–то образом ухитрился все же перевезти ее в Москву вместе с унитазным сиденьем и второй кастрюлей, украденной им ранее, — несколько меньших размеров, но тоже огромной. Впрочем, на примере Пеленягрэ выяснилось, что стяжательство всегда карается судьбой: выйдя из–за стола в туалет и услыхав оттуда чью–то удачную остроту, Пеленягрэ разразился таким неудержимым хохотом, что потерял равновесие, упал и разбил себе череп об унитаз. Тем самым он едва не повторил замечательную судьбу знаменитого итальянского поэта XIV века Пьетро Аретино, который, прожив жизнь гуляки, бабника и сочинителя порнографических сонетов, встретил свой конец так же весело, как жил: зашедшись за столом от смеха, он откинулся на спинку стула, не удержал равновесия и вместе со стулом полетел на пол. С размаху ударившись затылком об угол камина, поэт тут же испустил дух. Однако в неказистом на первый взгляд теле восточного латинянина жизнь держалась куда крепче, чем в теле изнеженного итальянца: усеяв весь паркет номера каплями крови и комками мозгового вещества. Пеленягрэ утром оставался столь же здоров и весел, как и накануне. Когда я проснулся, вид пола, заляпанного кровью и мозгом, вселил в меня понятное беспокойство, которое разделил и Александр Севастьянов, также весьма смутно помнивший окончание вчерашнего вечера. Однако рассказ Пеленягрэ, перемежавшийся шутками и взрывами хохота, развеял наши опасения: мы не оказались невольными виновниками насилия, и кровь на паркете оказалась драгоценной кровью поэтов, о чем свидетельствовали раны на моей голове и на черепе Виктора. Правда, архикардинал начал заметно заговариваться, но ход его мысли и ранее отличался крайней причудливостью, так что мы не стали придавать этому обстоятельству большого значения. Сам же он некоторую бессвязность своей речи объяснял тем, что впопыхах вместе с выпавшим мозгом затолкал в череп ряд посторонних предметов, как–то: обрывки газеты «Вечерний Калининград», забытую в ванной прежним постояльцем лысую зубную щетку, валявшийся на полу обмылок и пару гостиничных тараканов.
Не могу не упомянуть, кстати, об одном любопытном знакомстве, которое мы завели в Кенигсберге. В смежном с нами номере поселились два коммерсанта из казахстанского города Джамбул: один — русский по имени Саша, здоровенный детина, мастер спорта международного класса по вольной борьбе, и второй — казах по имени Гани, добродушный очкастый толстячок. Как–то вечером, когда мы, по обыкновению, сидели за пивом и печеным лещом, собираясь перейти к десерту в ввде коньяка и шоколада, соседи явились к нам с визитом, заинтригованные доносившимся из нашего номера несмолкаемым хохотом. Узнав, что они имеют дело не с удачливыми дельцами, а всего лишь с поэтами, гости разочарованно притихли: в их глазах, как и в глазах очень многих наших злосчастных современников, поэты выглядели людьми хотя в целом и безобидными, однако, несомненно, поврежденными в уме и оттого склонными сочинять всякую чушь и невнятицу. При подобном взгляде на поэзию те, кто читает сочинения стихоплетов, представляются еще большими чудаками. Почему в народе укореняются столь странные мнения — это предмет отдельного разговора. Если Вы не возражаете, в одном из следующих писем я изложу свои соображения по поводу причин несомненного упадка интереса к поэзии. Здесь же кратко замечу: поэзией еще с конца прошлого века стало принято называть то, что ею вовсе не является, и потому потеря интереса к ней — это не в меньшей мере результат проницательности народа, чем результат бездуховности. Бунин, конечно, имел в виду размытость самого понятия поэзии, когда следующим образом отзывался о ее служителях: «Вреднейшее на земле племя, что называется поэтами, в котором на одного истинного святого всегда приходится десять тысяч пустосвятов, выродков и шарлатанов». Заслугу нашего меркантильного века я усматриваю в том, что он не склонен обеспечивать стихотворцам ни приличного дохода, ни тепленького местечка за одно только восторженное отношение к действительности, а потому я не рискнул бы сегодня оперировать цифрами порядка десяти тысяч — вчерашние ловкие сочинители ныне упражняют свою ловкость в более практичных видах деятельности. Впрочем, и остающиеся в литературе виршеплеты вполне способны ее дискредитировать, а настоящего художника довести до ипохондрии, в припадке которой он восклицает вслед за Годдсмитом: «О, болваны, Бесчувственные истуканы!» И не стоит утешаться тем, что Годдсмит жил в чопорной Англии, а мы — в славящейся своей одухотворенностью России. Разве не русскую поэзию имел в виду Бунин в приведенном выше высказывании? И разве можем мы с чистой совестью утверждать, будто не оправдалось предсказание Чехова: «Под флагом науки, искусства и угнетаемого свободомыслия у нас на Руси будут царить такие жабы и крокодилы, каких не знала даже Испания во времена инквизиции. Вот Вы увидите! Узость, большие претензии, чрезмерное самолюбие и полное отсутствие литературной и общественной совести сделают свое дело».
Итак, наши гости Александр и Гани несколько скисли, узнав о роде наших занятий. Однако, обнаружив в нас вовсе не блажных шарлатанов с пророческими претензиями, а людей, мыслящих вполне трезво, невзирая на немалое количество потребляемого ими коньяка, и к тому же весьма остроумных, они постепенно оживились. Правда, их участие в застольной беседе сводилось в основном к ответам на наши вопросы — они предпочитали слушать, ибо подобные словесные фейерверки им явно были в диковинку, не говоря уже о непрерывности работы цинически–веселых умов, разлагающих и осмеивающих любые аспекты бедного человеческого существования. В прокуренной атмосфере номера все явственнее ощущалось присутствие лукавого демона интеллектуальной вседозволенности. Наконец гости осмелели и, преодолев воспитанную в них с детства нелюбовь к стихам, попросили нас прочесть что–нибудь. По их лицам я видел: они сделали это исключительно из вежливости и приготовились проскучать некоторое время, достаточное для того, чтобы писаки с нелепым пафосом продекламировали свои опусы, понятные разве что им самим, и вновь перешли на человеческий язык. Однако дело обернулось вовсе не так, как они ожидали. Вежливая скука на их лицах вскоре сменилась напряженным вниманием, за которым последовали удивление, удовольствие и, венцом всему, — безудержное веселье. Истинная поэзия и тут не ударила лицом в грязь, доказав свою необоримую силу и отличие от того вялого косноязычного бреда, который в наши дни притязает на родство с нею. После описанного мною ужина со стихами Александра и Гани стало невозможно выкурить из нашего номера: неожиданно пробудившееся поэтическое чувство и впервые обретенная радость интуитивного мышления заставляли их, забросив все коммерческие дела, непрерывно искать нашего общества и требовать стихов. Из вежливости и повинуясь долгу творцов, мы, разумеется, обычно удовлетворяли их желание, однако с самого начала дали понять, что не смешиваем себя с массой нищенствующих бумагомарателей, являемся людьми во всех отношениях независимыми и цену себе знаем. Почувствовав прочность нашей жизненной позиции, новоиспеченные поклонники принялись задабривать нас коньяком и разными другими угощениями, дабы не лишиться нашего общества. В своем дальнейшем рассказе я не буду упоминать о них специально, поскольку, оказываясь действующими лицами почти всех сцен, разыгрывавшихся в гостинице «Берлин», они в то же время выступали в качестве статистов или персонажей без речей.
Итак, подошел день нашего поэзоконцерта в Кенигсбергском музыкальном училище. Мы вовремя расклеили афиши, Петр Угроватов оповестил культурную общественность города и устроил публикации в местных газетах. Остальное сделали слухи и наша слава, уже докатившаяся до Балтики. Зал вопреки всем опасениям оказался полон. Описывать ход концерта я считаю излишним, скажу лишь, что на сей раз, вдохновляемые улыбками хорошеньких музыкантш, мы стяжали даже более оглушительный успех, чем обычно. Это вдвойне приятно, поскольку до нашего визита в Кенигсберг о нас в этих краях хотя и знали, но только понаслышке. С трудом отбившись от многочисленных поклонников, мы направились в гостиницу, чтобы, как водится, хорошенько отметить свой триумф. Едва мы в сопровождении Петра поднялись в номер и достали из сумок запасы провизии и горячительных напитков, сделанные по дороге, как в дверь номера постучали. Пожаловавшие к нам гости отрекомендовались нашими пылкими поклонниками — не зря им даже удалось выведать, где мы живем. С другой стороны, в этом не было ничего особенно удивительного, так как весь персонал гостиницы, пораженный необычностью наших манер и ухваток, с первого дня нашего приезда только о нас и говорил, что облегчало наведение справок. Итак, перед нами предстали молодой человек лет тридцати — местный поэт Василий Змиев и его подруга — прелестная юная блондинка по имени Элла. Затем явился еще один юный джентльмен по имени Альберт Хуснетдинов, оказавшийся впоследствии, как то ни странно, яростным русским шовинистом. Разговор, само собой, зашел о поэзии, относительно которой Змиев имел целый набор сложившихся мнений, точек зрения, убеждений и трактовок, а также собственную ценностную шкалу. Некоторое время мы терпеливо слушали его разглагольствования, но гнев постепенно разгорался в наших сердцах. Я вспоминал слова Гофмана: «Но можно ли нанести художнику оскорбление более глубокое, чем то, когда толпа считает его своим ровнею? А ведь это бывает всякий день! Как часто меня просто тошнило, когда какой–нибудь тупоумный молодец начинал болтать об искусстве, цитировал Гете и пытался заставить сиять того духа поэзии, который одною искрою мог бы уничтожить бескровного слабоумца!» После нескольких уничтожающих, хотя и безобидных по форме острот, повергших в растерянность провинциального гения, мы взялись за него всерьез и не оставили камня на камне от всех его нелепых теорий. Заодно досталось и Элле, которая из материнского сочувствия попыталась вступиться за кавалера: если для нас и есть что–либо важнее женской красоты, так это истина и поэзия. Вскоре весь тот удобный и уютный мирок, который выстроил в своем сознании Змиев, оказался лежащим в развалинах, сокрушенный беспощадным скепсисом куртуазных маньеристов. В конце концов Змиев даже перестал нам возражать из опасения навлечь на свою лысеющую голову очередной град сокрушительных критических ударов. К тому же куртуазные маньеристы не ограничивались простым опровержением всех его мнений, но и не стеснялись сочетать критику с недвусмысленными намеками на скверный характер Змиева, его слабоумие и его физические недостатки. Наши выпады неизменно облекались в столь безукоризненно учтивую форму, что провинциальный Бавий при всем желании не мог ни к чему придраться и затеять ссору. В конце концов после того, как все аспекты личности Змиева были подвергнуты уничтожающей критике, он погрузился в молчание, словно пытаясь отыскать в самом себе хоть что–то подлинное и способное оправдать его жизнь на земле. Однако процесс разрушительного анализа протекал быстрее процесса самооправдания, и в результате Змиев смирился с тем, что его существование не имеет никакого убедительного смысла, и превратился в безвольное и во всем нам покорное существо — своего рода зомби. К этому надо добавить, что он, как и все малоизвестные литераторы, необычайно быстро пьянел. Не зная, чего бы еще потребовать от нашего незадачливого коллеги, мы отправили его на поиски гашиша, и он, упорный и изобретательный, как всякий зомби, через некоторое время принес целый пакет, стоивший наверняка больше, чем все движимое и недвижимое имущество Змиева. Свернув по огромной самокрутке из газеты «Калининградская правда», мы окутались сладковатым наркотическим дымом и переключили свое внимание на Эллу, которая, ссылаясь на поздний час, сделала вялую попытку нас покинуть. Впрочем, с первого взгляда на нее становилось ясно, что она только и мечтает об удачном поводе, способном помешать ей осуществить свое намерение. Таких поводов мы, разумеется, представили ей великое множество, и Элла, покоренная нашим остроумием, интеллектуальной мощью и учтивостью, решилась и далее разделять наше общество. Само собою разумелось, что при отсутствии свободных кроватей ей придется делить ложе с одним из нас. Царившая в скромном номере гостиницы «Берлин» атмосфера вседозволенности (или, по выражению Виктора Пеленягрэ, тотального гедонизма) заставила девушку забыть о нелепых ограничениях, накладываемых на личность филистерской моралью. Полагаю, Вам нетрудно догадаться, кто оказался счастливым избранником Эллы, я же из скромности обойду молчанием этот предмет и лишь замечу справедливости ради, что баловнем Фортуны мог стать любой из нас, ибо все мы были в ударе и, несомненно, заслуживали наивысшей женской благосклонности. Заторопившись кто в объятия Морфея, кто на ложе любострастия, мы вытолкали за дверь всех визитеров мужского пола, которые, впрочем, смогли с нами расстаться, лишь заручившись обещанием принять их на следующий день. Исключение составлял только Змиев, который сосредоточенно молчал и пребывал в состоянии, напоминавшем кататонический ступор. Забегая вперед, сообщу, что наезжавший и позднее в Кенигсберг Александр Севастьянов случайно повстречал Змиева на улице, и тот, по словам Александра, оставался в точно таком же достойном сожаления состоянии, как и в первый судьбоносный вечер своего знакомства с куртуазными маньеристами.
Обещая вскорости опять посетить нас, новые друзья не бросали слов на ветер: не успели мы на следующее утро завершить свой туалет, как в наш номер явились Александр и Гани за очередной порцией поэтического наркотика. Свою просьбу они вполне разумно подкрепили несколькими бутылками «Белого аиста». Вслед за ними пришел Альберт Хуснетдинов с двумя друзьями, которые упросили его представить их нам. В руках у достойного юноши была корзина, доверху нагруженная бутылками вина «Фетяска» и спирта «Ройял», а также пакетами со снедью. Все общество расположилось вокруг стола и принялось выпивать и закусывать, временами прерывая это занятие, дабы в благоговейном молчании выслушать очередное произведение куртуазных маньеристов и затем изъявить свой восторг. Впрочем, не меньший восторг у гостей вызывали и наши рассуждения о различных житейских материях, к которым мы перешли, устав от чтения стихов: глубина, оригинальность и верность сочетались в этих рассуждениях, как всегда, со здоровой реакционностью, за которую иные газетчики масонского направления упрекают нас в обскурантизме и мракобесии. К сожалению, нечистый попутал Альберта Хуснетдинова завести разговор о политике и в не совсем тактичной форме высказать бесспорную, в сущности, мысль о том, что поголовная порка способна принести народу неоценимую пользу. Элла же, умственная деятельность которой несколько расстроилась под воздействием «Фетяски» и бурно проведенной ночи, приняла слова молодого человека за личный выпад и стала возражать с таким пылом, что вскоре сама довела себя до истерики. «Ударь! Ну ударь меня!» — кричала Элла Альберту, однако тот, отягощенный джентльменскими предрассудками, упорно отказывался выполнить ее пожелание. Его вялость распаляла Эллу еще больше. Наконец Севастьянову недоела эта безобразная сцена, и он поинтересовался у девушки, действительно ли ей так хочется получить оплеуху. Элла ответила новыми воплями, решив, очевидно, что в силу врожденной интеллигентности мы не сможем найти на нее управу. Однако тут она глубоко заблуждалась: Александр развернулся и огромной ладонью нанес разбушевавшейся гостье оглушающий удар по уху. Элла отлетела в дальний конец номера, но по инерции продолжала вопить, требуя новых побоев. Алексацдр не заставил себя уговаривать и, подняв ее с полу за волосы, влепил ей затрещину по другому уху, — вероятно, с целью сохранения симметрии. Смекнув, что рассчитывать на нашу бесхарактерность не стоит, Элла притихла, а я, дабы поскорее изгладить из ее памяти столь интенсивную терапию, заставил ее выпить залпом 150 граммов спирта. Б результате девушка успокоилась и вновь сделалась приятным членом компании.
Через некоторое время после описанного инцидента мы решили, что пора прогуляться, поскольку Магистр стал проявлять расслабленность, не вполне уместную в столь ранний час. Элла осталась в номере, решив вздремнуть часок–другой после бессонной ночи, а мы вышли в город и не спеша зашагали по улицам. Над нашими головами теплый ветерок чуть слышно шелестел в порыжелых кронах каштанов, а дымчатое солнце бабьего лета заставляло нас умиротворенно жмуриться. В полную безмятежность нам, однако, помешал впасть Альберт Хуснетдинов, который неожиданно вздумал сбыть с рук прямо на улице свою шикарную кожаную куртку и на вырученные деньги придать веселью гомерический характер. Юношу с трудом удалось отговорить от его безрассудного, хотя и благородного решения, но пока мы занимались уговорами, перестав поддерживать под локотки покачивавшегося Степанцова, Магистр сомнамбулической походкой ушел далеко вперед и угодил в объятия каких–то поклонников своего музыкального таланта — я имею в виду его деятельность в ансамбле «Бахыт — Компот». Александр Севастьянов, не разобравшись в намерениях этих молодых людей, направился к ним с угрожающим видом, заподозрив, что у Магистра хотят отобрать его знаменитый ядовито–зеленый берет. Недоразумение разрешилось вполне мирно, однако пока Севастьянов принимал от поклонников Степанцова уверения в почтении и любви, сам Магистр вновь успел уйти вперед и нос к носу столкнуться с удивительно хорошенькой и совсем юной девушкой. Решительно преградив ей дорогу, он, однако, оказался не в состоянии объяснить суть своих намерений и только делал руками неопределенные жесты, при этом благодушно ухмыляясь. На помощь ему вновь подоспел Севастьянов, который представил Магистра по всей форме как известного писателя и музыканта, а его странное состояние объяснил необычайным гостеприимством жителей Кенигсберга. Тут из–за угла появилась красивая дама средних лет, оказавшаяся матушкой юной прелестницы. Севастьянов настолько очаровал ее своей солидностью и старомодной учтивостью, что дамы пригласили обоих куртуазных маньеристов в гости, благо их квартира находилась в том самом доме, возле которого и произошло знакомство. Из скромности и боязни напугать хозяек многочисленностью компании я держался в стороне вместе с Константином Григорьевым, Альбертом и двумя нашими безымянными поклонниками, радуясь тому, что даже в наши тревожные времена в русских домах сохранились почти неправдоподобные доверчивость и открытость. Однако Виктор Пеленягрэ, большой любитель провинциального хлебосольства, тут же возник радом с Севастьяновым и Степанцовым и проследовал за гостеприимными хозяйками в парадное. В квартире гости обнаружили могучего главу семьи, и Степанцов, всегда испытывавший суеверное почтение к мужьям, полез в карман за удостоверением члена Союза писателей. Удостоверение выпало из его ослабших рук, и он стал осторожно приседать, пытаясь поднять с пола важный документ. Нагнуться он не решался, опасаясь потерять равновесие. Пеленягрэ, рассчитывавший на угощение, начал переходить к сути дела с помощью многозначительных намеков вроде «у вас товар, у нас купец», «у нас корабль, у вас пристань» и тому подобное. В целом сватовство Магистра завершилось успешно: Севастьянову, обильно источавшему спокойствие, самоуверенность и благодушие, легко удалось убедить родителей невесты в том, что Степанцов — чрезвычайно многообещающий молодой человек, а его теперешнее беспомощное состояние — лишь временная слабость, простительная выдающейся личности. Конкретные условия женитьбы было решено обговорить позднее, и гости удалились. Внизу они застали Альберта и двух его приятелей, которые как–то ухитрились еще выпить и теперь шумно мочились в подъезде. Поскольку их поведение начинало отдавать безвкусицей, нам пришлось с ними расстаться, тем более что в гостинице нас ждала Элла, находившаяся с Альбертом в контрах. Мы еще немного погуляли по городу, полюбовались на тюленя, плескавшегося в канале неподалеку от руин собора, и вернулись восвояси. Там нас встретили Александр и Гани с неизменным коньяком и Элла, зевавшая в их обществе и бурно обрадовавшаяся нашему приходу. Упражняясь в циническом остроумии, мы просидели за столом до темноты. Постепенно атмосфера вседозволенности сгустилась настолько, что нам показалась невыносимой такая условность цивилизации, как одежда. Дабы не выглядеть невежами перед дамой, мы, не сговариваясь, решили повернуть дело так, словно инициатива оголения исходит от нее. Прием был не слишком новым: мы заявили, что у Эллы, по нашему мнению, наверняка не хватит внутренней свободы для подобной акции. Элла как человек запальчивый туг же воскликнула: «Кому слабо?! Мне слабо?!» — и через минуту предстала в костюме Евы. Мы не замедлили последовать ее примеру, однако по степени цинизма всех переплюнул Степанцов, нахлобучивший на голову найденную у меня ржавую фашистскую каску, нарисовавший зубной пастой свастику на своих черных трусах и в таком устрашающем виде начавший активно домогаться ласк Эллы. Его действия сопровождались удивленными возгласами наших гостей: «Ну и ну! Во дает! Ничего себе!» Через некоторое время Пеленягрэ, совершенно беззащитный даже перед самым слабым чувством голода, внес предложение продолжить веселье в ресторане. Элла одобрила эту мысль, однако состояние обнаженности ей полюбилось, и она наотрез отказалась одеваться. Единственное, что сумел сделать Севастьянов, так это набросить на нее свой широченный плащ, который она и не подумала застегивать. В развевающемся плаще и босиком Элла весело зашлепала по коридорам гостиницы об руку с Севастьяновым, облаченным в английскую тройку и с толстой серебряной цепью на выпуклом животе. Остальные члены Ордена скромно держались позади. Весть о нашем приближении опередила нас: у входа в ресторан процессию грудью встретили швейцары, администраторы и горничные, возглавляемые какой–то весьма недоброжелательно настроенной толстой женщиной. «В чем дело?» — наткнувшись на заслон, осведомился Севастьянов. «Вы еще спрашиваете! Куда это она идет в таком виде? Она же голая!» — возмущенно кричала толстая администраторша. «Ну и что? — с великолепным хладнокровием парировал Севастьянов. — Покажите мне закон, в котором написано, что дама не может прийти в ресторан голой». Администраторшу такая железная логика на мгновение поставила в тупик, но все дело испортила Элла. С криком «Кто голый?! Я голая?!» она нанесла толстухе такой удар ногой в грудь, который сделал бы честь опытнейшему мастеру тэквондо. Администраторша тяжело повалилась на руки своих клевретов. Часть последних, перестроившись, блокировала Севастьянову и его спутнице возвращение в гостиницу. «Задержать их!» — злобно крикнул кто–то. Внезапно из недр гостиницы донесся душераздирающий вопль. Вопль нарастал, и наконец в вестибюль вылетел голый Степанцов в заржавленной каске. «Их шайзе! Их шайзе!» — рыдающим голосом выкрикивал он, носясь кругами по вестибюлю, а затем развернулся и исчез в коридорах так же неожиданно, как и появился. Все на мгновение оцепенели, Севастьянов же не замедлил этим воспользоваться, схватил Эллу за руку и потащил за собой на улицу. Когда они исчезли в темноте, мы в растерянности и тревоге поплелись обратно в номер, где нас ожидала не слишком отрадная встреча с ополоумевшим Великим Магистром. Впрочем, Магистр, утомленный своими ристаниями, уже клевал носом за столом под льстивые речи казахстанских гостей и был явно не способен на дальнейшие сумасбродства. Зато минут через десять, к нашей великой радости, вернулись Севастьянов с Эллой: как уроженец Кенигсберга наш друг прекрасно знал все ходы и выходы в гостинице «Берлин» и потому через внутренний двор уверенно направился к черному ходу. Правда, там его уже поджидал самый хитрый из многочисленного войска швейцаров, однако наклеенная на лоб крупная купюра заставила бдительного стража почтительно посторониться, пропуская веселых господ.
Обсуждение событий дня доставило нам изрядное удовольствие, которое несколько нарушалось только мыслью о том, что время поездки неумолимо близится к концу и грядет день возвращения. Соответственно близится к концу и мое послание к Вам, друг мой; извините за многословие, но оно отчасти оправдывается большим количеством забавных и поучительных событий, вполне достойных подробного описания. Возвращение проходило столь же весело, как и само пребывание в Кенигсберге. Особенно приятной стала встреча на Белорусском вокзале, где нас приняли в свои объятия послушницы и калужский наместник Ордена Геннадий Рогов — блистательный актер, тонкий знаток литературы и просто прекрасный человек. Отнюдь не лишними оказались и принесенные ими к вагону запотевшая бутылка «Лимонной» и судок с зернистой икрой. В самом деле, рюмочка с дороги никому еще не вредила.
Несколько следующих дней мне пришлось вести довольно пассивный образ жизни, расщепляя этиловые радикалы, накопившиеся в организме в результате длительных возлияний. Затем я выбрался на радио, намереваясь сказать несколько слов своему народу от лица всего Ордена. Сделать это мне было нелегко, и представьте себе мое огорчение, когда я узнал, что эти сапожники (увы, приходится так называть и пригласившую меня весьма смазливую девицу) не сумели записать ни одного моего слова, и я вещал в пустоту. Ничего так не раздражает подлинного творца, как проявления человеческой никчемности. Недаром Генри Джеймс писал: «…Самой сильной антипатией в моей жизни была нелюбовь к дилетантам». В этом отношении я с ним совершенно солидарен. Простите меня за то, что я столь бестактно делюсь с Вами своим раздражением — извинить меня может лишь намерение немедленно завершить письмо, оставаясь при этом неизменно уважающим Вас —