Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Избранные письма о куртуазном маньеризме - Андрей Владимирович Добрынин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Андреем Добрыниным.

Москва, 15 октября 1992 г.

ПИСЬМО 292

Дорогой друг!

Вчера вечером, отдыхая за стаканом душистого крымского муската от дневных трудов, я вздумал бросить ретроспективный взгляд на развитие литературоведения. Не могу сказать, чтобы предпринятый обзор доставил мне удовольствие, ибо критики во все времена отличались крайней тупостью, сварливым нравом и дурными манерами. Это, разумеется, находило отражение и в их писаниях. Меня, к примеру, критики по большей части хвалят, но их восторги меня совершенно не радуют, ибо хвалят они не за действительные достоинства моих сочинений и ругают вовсе не за те реальные недостатки, которые в моих трудах, к сожалению, имеются. Напрасно они надеются подкупить меня своими похвалами: я всегда утверждал и буду утверждать впредь, что все без исключения критики — это крапивное семя, бесплодная ядовитая поросль, которую необходимо вытоптать, дабы она не действовала на нервы подлинным творцам. Впрочем, я отвлекся. Так вот, распечатав третью бутылку муската, я вдруг обратил внимание на следующий факт: литературоведы, с нудной обстоятельностью выделявшие и классифицировавшие различные литературные жанры, не справились как следует даже и с этим простейшим делом, допустив в своих писаниях серьезнейший пробел. Проявив в очередной раз слепоту и бездарность, они не отметили существования такого важного и многообещающего литературного жанра, как донос. Учитывая любовь ученых людей к дефинициям, я определил бы донос как послание власть предержащим, сообщающее им о тех или иных действиях объекта доноса и направленное на искоренение последнего либо на пресечение указанных действий. Ясно, что для выполнения своих задач донос должен обладать рядом свойств, которые в совокупности призваны потрясти отупевших от будничной рутины чиновников и побудить их к действию, причем к действию воодушевленному, а не формально–казенному. Прежде всего мастерскому доносу присуще главное свойство высокой литературы, а именно яркая образность. Портрет героя доноса следует писать сочными, яркими красками, предельно выпукло, дабы власти прониклись убеждением, что это человек опасный; в то же время доносителю не должно изменять чувство меры, дабы портрет не перешел в карикатуру и не потерял тем самым свою убедительность. С такой же яркой образностью необходимо излагать перечень поступков героя, с тем чтобы косные бюрократы, возмутившись, пробудились от спячки, зашевелились и начали действовать. Доносителю должно быть присуще глубокое знание человеческой психологии, дабы употреблять именно те изобразительные средства, которые способны в наибольшей степени задеть за живое адресата, вызвать у него негодование или сочувствие. Рассказ доносителя должен изобиловать деталями, ибо художественное чутье подсказывает ему, что многословные рассуждения куда меньше воздействуют на читателя, чем яркая, точная и к месту приведенная деталь повседневной жизни. Доносителю, знающему свое дело, вообще чужды нудная риторика и морализаторские сентенции, портящие любую прозу. Его дело — создать образ, а оценивать этот образ предстоит властям. В противном случае доноситель будет выглядеть так же глупо, как художник, с увлечением объясняющий, что за предметы изображены на его полотне. В удачном доносе, как и во всяком подлинном художественном произведении, перед нами явственно вырисовывается личность автора. Прежде всего это связано с тем, что различные мастера жанра доноса используют для достижения своих, по большей части благородных, целей неодинаковые средства. Один доноситель потрясает читателя бурным обличительным пафосом, другой избирает тонкий сарказм, третий взывает о сочувствии к несправедливо обиженным, и кажется, будто видишь слезы на его глазах. Кроме того, многое говорит об авторе и сам предмет доноса: разных людей многообразные жизненные явления волнуют в различной степени, и очень часто чувствительную натуру приводит в негодование то, что воспринимается обывателями как должное.

На этом, друг мой, позвольте мне закончить свое послание. Подробнее накопившиеся у меня мысли о доносе как о литературном жанре я выскажу в капитальном труде «История доноса в контексте всеобщей истории искусств», над которым сейчас работаю. К настоящему же письму осмелюсь приложить, не желая быть голословным, образчик газетно–журнального доноса, созданный мною в соответствии с теми требованиями, которые я попытался сформулировать выше. Большинство людей, упоминаемых в приводимом ниже опыте, Вам, несомненно, знакомы; надеюсь, что Вам доставит удовольствие новая встреча с ними на этих скромных страницах. Я же прощаюсь с Вами и остаюсь любящим Вас и Ваши прекрасные душевные качества —

Андреем Добрыниным.

Коктебель, 23 октября 1992 г.

ЧЕРНЫЙ САЛОН

(приложение к письму 292)

Когда русская смута 1905 — 1907 гг. была наконец подавлена усилиями доблестных гвардейских полков, в России воцарилось обманчивое спокойствие. Народ, уставший от политических потрясений, занялся своими повседневными делами, и скудоумный император Николай Романов, желание которого править самодержавно находилось в вопиющем противоречии с его дарованиями, счел, что все происшедшее явилось лишь временным расстройством монархического государственного организма. Увы, он ошибался: хотя, с одной стороны, зловредные бациллы смуты успели весьма глубоко внедриться в сознание низших классов, но, с другой стороны, при здравом размышлении приходилось признать, что неограниченная монархия в буржуазной России отжила свой век. Вся загвоздка, как обычно, состояла в том, что мало кто хотел размышлять здраво. С социалистов, этих присяжных смутьянов, спрос невелик — они, как обычно, звали народ к топору, бомбам и забастовкам, ибо без этого жизнь казалась им пресной. Более прискорбным оказалось другое: люди, призванные, казалось бы, по должности охранять законность и порадок, также ударились в своеобразное фрондерство. Вряд ли можно спорить с тем, что лучшим способом сохранения государственного порядка является его осторожное совершенствование в соответствии с требованиями времени. Именно отставшее от времени, погруженное в застой общество является наилучшей питательной средой для всякого рода мятежей и потрясений, в то время как мудро направляемые сверху неспешные изменения парализуют злобу простонародья, — разумеется, при своевременном отсечении загнивших членов общественного организма в лице всякого рода либералов, социалистов, коммунистов, «зеленых» и тому подобных смутьянов. Однако в годы заката романовской монархии многие представители руководящего класса упорно отказывались это понимать и составляли оппозицию всяким правительственным (а значит, законным) реформам. Именно таких людей и объединил снискавший мрачную известность в обеих русских столицах салон графини Игнатьевой, или «Черный салон».

«Черный салон» получил свое название из–за царившей в нем неповторимой атмосферы реакционности, обскурантизма и мракобесия, хотя сама по себе такая атмосфера не обеспечила бы ему место в анналах истории. Все дело в том, что «Черный салон» посещался исключительно людьми, занимавшими высокое общественное положение, — порой даже чрезвычайно высокое, как, например, министр внутренних дел и директор департамента полиции граф П. Дурново, воспетый в наши дни в стихах В. Пеленягрэ. В этом кругу кадеты считались ультрареволюционной партией, граф Витте — христопродавцем, а миллионер Рябушинский — чуть ли не анархистом–бомбометателем. О самих же анархистах и прочих истинных смутьянах в салоне имели самое смутное представление и мало ими интересовались. Тем не менее, несмотря на такую политическую наивность, салон пользовался огромным влиянием. Имея обширные связи в придворных, аристократических и военных кругах, он назначал и устранял министров, инспирировал императорские указы и дипломатические демарши, плел интриги и развязывал войны, — словом, представлял собой могущественную политическую силу, влияние которой было еще значительнее из–за того, что осуществлялось оно по тайным каналам, невидимым для посторонних глаз. До сих пор историками еще не учтены до конца все акции, клонившиеся едва ли не к возврату допетровских порядков, подготовленные и проведенные в жизнь «Черным салоном». И разве не настораживает то, что в наши дни, в бурный период перемен, сотрясающих Россию, «Черный салон» вновь возродился в русской столице?

Возможно, вдумчивый читатель упрекнет нас в нагнетании необоснованных страхов. В самом деле, представители каких общественных слоев могли бы в наше время создать такой салон и стать его постоянными посетителями? Родовая аристократия уничтожена, депутаты и чиновничество заслуженно презираемы народом, военные думают лишь о жилье и жалованье, предприниматели — о наживе и кутежах с девками. Что ж, вдумчивый читатель, несомненно, прав, и все–таки зловещий салон создан и существует. Известно его местонахождение, известны его основатели, его хозяйка, его посетители; известны, наконец, те леденящие душу события в жизни России, ближнего и даже дальнего зарубежья, нити от которых тянутся к «Черному салону» наших дней.

Впрочем, не буду забегать вперед. Лучше доедем на метро до станции «Серпуховская», пройдем метров пятьсот в сторону Даниловского рынка и свернем в неприметный проулок между двумя столь же неприметными домами. Нашему взору откроется пустынный двор, конец которого теряется где–то в бесконечной перспективе, а на открытом пространстве двора нелепо торчит высокий пьедестал с установленной на нем непропорционально крошечной фигуркой Ленина. Ленин делает такой жест рукой, словно старается схватить на лету воробьев, гадящих ему на темя. По левую руку мы увидим выделяющийся в ряду прочих зданий странный дом строго кубической формы, возведенный, очевидно, во времена господства конструктивизма в советской архитектуре. Поднимемся по лестнице с пролетами невероятной длины на последний этаж, под самую крышу, и с удивлением увидим беспечно приоткрытую дверь в квартиру. Из–за двери доносятся взрывы смеха, звон бокалов, пение и треньканье гитары. Раздевшись в прихожей, в которой громоздятся горы верхней одежды, но нет ни души, осторожно пройдем в комнату, где идет веселье, и скромно остановимся на пороге.

Первым нас заметит могучего сложения блондин в очках и с бородкой клинышком, распевающий цыганский романс. Рука его замрет на струнах, строка романса оборвется на полуслове, и улыбка сползет с его румяного лица. «Так, а это что за люди?» — спросит он с наигранным радушием, за которым мы ясно расслышим готовность немедленно спустить нас с лестницы, если мы явились без зова или без сильного покровителя. Недаром Александр Севастьянов — так зовут этого человека — носит титул канцлера–инквизитора в том широко известном и все же весьма таинственном сообществе, к которому он принадлежит. Читатель, разумеется, уже догадался, о чем идет речь. Да, мы говорим об Ордене куртуазных маньеристов, о той единственной общественной организации, которой оказалось по силам создать в наши дни мрачное подобие «Черного салона» эпохи заката российского самодержавия. А вот на чиппедейловском диванчике и сам Великий Магистр Ордена: голова откинута на спинку, глаза полузакрыты, длинные белокурые волосы рассыпались по плечам, на румяных губах блуждает благосклонная улыбка. Не стоит слишком доверять этому благодушию: попробуйте при нем похвалить демократию или с осуждением отозваться о коммунистических порядках, и вы увидите, как слетит с него пьяная расслабленность, как засверкают глаза, а из уст польется яркая, образная, полная экспрессии речь, дышащая ненавистью к прогрессу, равенству, гуманизму и прочим общечеловеческим ценностям. «Я коммунист брежневского закала», — не преминет он хвастливо заявить.

Радом с Магистром мы увидим изящную даму в черном платье необычного покроя. У нее черные волосы, аристократический профиль, чувственный рот, томный, чуть надтреснутый голос, томный и вместе с тем иронический взгляд темно–серых глаз, которые в полумраке кажутся черными. Вообще всей своей внешностью и манерами она поразительно напоминает некую звезду немого кинематографа, — правда, в отличие от безмолвной звезды наша дама не только охотно разговаривает, но и проявляет при этом недюжинное остроумие, то и дело переходящее в беспощадное злословие. Это и есть широко известная в литературных кругах хозяйка салона Александра Введенская. Впрочем, не меньшей известностью она пользуется и среди бизнесменов, наперебой предлагающих ей крупные денежные суммы лишь за то, чтобы провести вечер в компании людей чрезвычайно знаменитых, причем обязанных своей славе не одним литературным упражнениям, но и безукоризненным манерам, умению держаться в обществе и редкой способности увлечь беседой любого угрюмца. Вот и сейчас мадам Введенская небрежно берет двумя пальчиками толстую пачку долларов из рук какого–то толстяка в английском костюме. Небрежным движением она швыряет деньги на столик радом со своим креслом. На столике уже громоздится несколько таких же пачек. Толстяк жирными губами прикладывается к холеной ручке Александры и теряется в толпе гостей. Все это время рядом с хозяйкой салона суетится высокий худощавый брюнет с безумным взгладом, трясущимися руками и неожиданно добродушной улыбкой. Это литератор и бизнесмен Олег Борушко, лицо, приближенное к Ордену. Жизнь не баловала Олега: позволив ему нажить многомиллионное состояние, она отняла у него самое дорогое, а именно славу. Вышедшая под псевдонимом «Рубоко Шо» (анаграмма фамилии «Борушко») книга «Эротические танки» была признана знатоками самой блистательной литературной мистификацией со времен Макферсона, однако всю славу бесцеремонно забрал себе архикардинал Ордена куртуазных маньеристов Виктор Пеленягрэ. В ответ на возмущенные упреки бизнесмена Виктор холодно отвечал: «Каждому свое, друг мой: вам — миллионы, нам — бессмертие». Между литературными соперниками состоялись три дуэли, и все они кончились трагически для Борушко: он был трижды тяжело ранен в голову. После этого миллиардер стал забывчив и чрезмерно суетлив. Мы смотрим на него и невольно задумываемся: а вправе ли общество позволять такому человеку ворочать миллиардами? Кто знает, на что его могут подбить основатели салона, в частности, уже упоминавшийся Виктор Пеленягрэ, оказывающий на несчастного бизнесмена поистине демоническое влияние?

Кстати, вот и сам архикардинал — его можно и с закрытыми глазами узнать по самозабвенному смеху, которым он встречает удачные остроты друзей, а тем более свои собственные. В дальнем углу залы он развалился на обитой сафьяном оттоманке, умудряясь одновременно обнимать полдюжины молодых прелестниц, курить сигару и прихлебывать шампанское из высокого бокала. Архикардинал высок ростом, одутловат, желтоглаз, под глазами мешки, в волосах обильная проседь. В целом, однако, он выглядит необычайно моложаво для своего преклонного возраста из–за энергической и оживленной манеры держаться. Энергии в этом человеке такая пропасть, что он не может ни на чем сосредоточиться долее тридцати секунд. Сейчас его внимание привлек Борушко, самонадеянно пытающийся куртизировать хозяйку салона. «Оставьте девушку в покое, мироед! — хохоча, кричит Виктор. — Уймитесь, вы, аршинник, а то будете иметь дело с Марчиком, а он слов на ветер не бросает!»

А вот и сам Марчик, еще один литератор, ставший ныне денежным мешком и спонсором салона. Внешность его такова, что поневоле приковывает к себе внимание: его можно с равным успехом принять и за голливудскую кинозвезду, и за наемного убийцу. По внимательном рассмотрении невольно склоняешься ко второму предположению, ибо мужественные черты Марчика лишены всякого, даже показного, добродушия, а в остром и цепком взгляде глубоко посаженных глаз читаются дерзкий вызов, проницательность и беспощадность. Марчик любит уверять, будто исток его несметного богатства лежит где–то в сфере шоу–бизнеса, однако сам он всем сердцем ненавидит эстрадное, балетное и прочие искусства, предпочитая им конкурсы красоты, да и то лишь потому, что основной доход ему приносит продажа девушек в страны Ближнего, Среднего и Дальнего Востока. Связи и влияние его огромны. В частности, в одном из швейцарских банков он хранит картотеку с компрометирующими материалами на российских чиновников всех рангов, начиная от спикера парламента и кончая начальником РЭУ. Недавно он свалил директора одного из валютных ресторанов, уличив несчастного в зоофилии: тот уже несколько лет состоял в связи с вывезенной им из туристической поездки ручной гиеной, причем гиена являлась самцом. Сделал это Марчик по просьбе Александры Введенской, закатившей в упомянутом ресторане крупный скандал. Успокоить разъяренную хозяйку салона смог только экстренно вызванный генерал госбезопасности, ее личный друг. Лишь после его прихода Александра сменила гнев на милость и соблаговолила удалиться, хрустя каблучками парижских туфель по битому стеклу, оглядываясь и шипя: «Ну погодите, упыри, я вас еще выведу на чистую воду!»

В настоящую минуту Марчик у столика с напитками беседует с одним из самых странных и загадочных завсегдатаев салона. Имени его никто не знает, а может быть, никто не в силах его выговорить, поэтому все зовут его просто «Харисович». Харисович утверждает, будто он российский подданный и даже где–то служит, но на самом деле ни для кого не тайна то, что он является неофициальным московским представителем одного несметно богатого восточного монарха, жестокого деспота, религиозного фанатика и крайнего реакционера. Харисович любит выпить, но пьет исключительно водку, ссылаясь на то, что хлебного вина ислам не запрещает. Какое бы веселье ни царило в салоне, Харисович сохраняет угрюмое молчание, опасаясь разболтать секреты исламских фундаменталистов, всюду раскинувших свои щупальца. Уж ему–то известно, что воздаянием за ошибки либо отступничество у людей ислама может быть только смерть. С Марчиком он, по–видимому, обсуждает цену очередной партии российских девушек. Нам удается подслушать обрывок разговора: «А что тебе не нравится?» — агрессивно спрашивает Марчик. «Мне–то все нравится, — отвечает Харисович, в обязанности которого между прочим входит пробовать всех кандидаток в гаремы на предмет выявления фригидности. — Вот только хозяин говорит, что они все очень тупые. Не могут поддержать разговор, клиенты обижаются». «Умные к вам, халатникам, не поедут», — цинично отрезает Марчик, замечает наши взгляды, и торг продолжается уже шепотом.

В этот момент в прихожей раздается шум и топот множества ног. Растолкав нас, на пороге залы вырастает небритый детина, — судя по вцду, грузчик. «Куда заносить, хозяйка?» — хрипло спрашивает он. «Ах, поставьте куда–нибудь… Ну вот хоть туда», — томно отвечает мадам Введенская, делая неопределенный жест рукой. «Понятно», — хрипит детина, и в залу вступает нескончаемая вереница людей в синих халатах, несущих ящики с шампанским, водкой и ликерами, корзины с фруктами, а также и другие корзины, таинственно прикрытые вощеной бумагой, но испускающие красноречивый запах жареного мяса. Все это ставится на пол таким образом, чтобы не мешать беседующим гостям, расхаживающим по зале взад–вперед. Напитки подносят поближе к столу с напитками, а фрукты и жаркое — поближе к столу с закусками. Во всех действиях посыльных ощущается давняя выучка. После того как они, получив щедрые чаевые и бормоча слова благодарности, наконец удаляются, в залу походкой победителя входит человек, снарядивший весь этот караван. «Перец! Перец!» — восклицают в восторге гости. Сама хозяйка салона, стряхнув обычную томность, кидается ему на шею. «Еще один миллионер», — понимаем мы и исподтишка разглядываем щедрого визитера. Внешность его абсолютно соответствует внешности стилизованного русского пастушка, — если, конечно, состарить пастушка лет на сорок, выбить у него пару зубов, наделить одутловатостью и бурым цветом лица, происходящим от пристрастия к разгулу. Впрочем, Перец, в миру Владимир Лебедев, принадлежит к числу тех мужчин, внешность которых через десять минут после знакомства перестаешь замечать, столь велико их обаяние. Немногие, однако, знают, что именно обаяние вкупе со щедрыми подношениями позволило Лебедеву — Перцу преодолеть сопротивление бюрократических структур и утвердиться на рынке недвижимости, но не простой, а подземной. Этот человек разыскивает, покупает и продает исключительно те помещения и сооружения, которые расположены под землей. Таким образом, он в самом прямом смысле подкапывается под будущее своего города и своих потомков. Впрочем, судя по его сочащейся весельем физиономии, это его ничуть не смущает. Смущают его только крысы, наносящие ущерб его подземной собственности и отпугивающие иностранных покупателей. Поэтому Перец имеет привычку любой разговор постепенно сводить к крысам, к их повадкам, странностям, к причиняемому ими вреду и к способам борьбы с ними. За долгие годы борьбы Перец стал крупнейшим знатоком зоологии крыс, а по части умения разбираться в ядах даст сто очков вперед любому средневековому отравителю. Последнее его свойство почему–то необычайно интригует женщин. Вот и сейчас на коленях у Перца сидит элегантно одетая подвыпившая дама и хриплым голосом спрашивает его: «Владимир, а если я полюблю другого, вы меня тоже отравите?» Дама пристально всматривается в глаза Перца, пытаясь прочесть в них правдивый ответ. Ее волевое, восточного типа лицо раскраснелось и сияет благодушием, с него исчезло присущее ему обычно выражение суровости. Это мать–аббатиса Ордена куртуазных маньеристов Ольга Егорова. В ее обязанности входит терпеливо выслушивать исповеди влюбившихся членов Ордена, улаживать их сердечные дела, подыскивать им новых любовниц и помогать избавляться от опостылевших старых. Ясно, что подобная деятельность требует сильного нервного напряжения, а потому мать–аббатиса, пытаясь забыться, частенько пускается в разгул, махнув на все рукой и потрясая окружающих своей разнузданностью. Свисающие в настоящий момент с люстры изящные дамские трусики принадлежат ей и напоминают о вчерашней кошмарной оргии, после которой никто не удосужился их оттуда снять, прислуга же до сих пор не в себе и отсыпается в чулане. В зале присутствует довольно много хорошеньких девиц; некоторые из них робко озираются по сторонам, другие уже освоились и громко смеются шуткам кавалеров. После нескольких бокалов шампанского мать–аббатиса обратит на них внимание и начнет донимать их наставлениями и нотациями, но покамест этот момент еще не настал, и она неотрывно всматривается в глаза Перца, удивительно напоминая всем своим видом анаконду, гипнотизирующую муравьеда.

Мало–помалу атмосфера в салоне оживляется. В немалой степени тому способствуют бесчисленные бутылки коллекционных массандровских вин, привезенные из Крыма недавно вернувшимся оттуда канцлером–инквизитором. Основной целью поездки являлась агитация за возвращение полуострова в состав империи (а если потребуется — то и империи в состав полуострова), однако Александр Севастьянов, помимо серьезных занятий, не привык чураться и никаких житейских радостей. Поэтому он провел придирчивую дегустацию всех без исключения марок вин, какие только смог обнаружить в массандровских подвалах. Основной целью указанного предприятия был отбор напитков, наиболее достойных перевозки в Москву, дабы порадовать товарищей по Ордену и веселых богемных дам. В настоящий момент Александр с удовольствием выслушивает похвалы в свой адрес, на которые не скупится куртуазное общество, стремительно опустошающее одну бутылку за другой. Очаровательная Инга, супруга Виктора Пеленягрэ, уже начинает многообещающе приплясывать, а значит, не за горами тот миг, когда она изящными движениями освободится от одежды, вскочит на стол и примется танцевать в чем мать родила среди столовых приборов и пустых бутылок. Публика, как всегда, с нетерпением ожидает этого номера, достойно венчающего вечер. В последнее время партнером Инги по эротическим танцам обычно становится молодой сибиряк Андрей Петрович Романенко, прозванный Твистом, — во–первых, за легкомыслие, а во–вторых, за выдающиеся хореографические способности, которые он безоглядно растрачивает в чаду разгула.

Общество веселится от души, позабыв все докучные житейские заботы. Кавалеры и дамы состязаются в злословии, причем главной мишенью последнего служит запаздывающий Великий Приор Ордена Андрей Добрынин: в салоне принято без зазрения совести перемывать кости отсутствующим. В последнее время исповедующий ислам Великий Приор спелся с Харисовичем, и эта парочка не шутя принялась за насаждение магометанства на российских просторах. Действуют они, разумеется, скрытно, однако методы исламских фанатиков и здесь остаются теми же, что и в других районах земного шара: наверняка вовсю используются заговоры, покушения, шантаж, пытки и другие злодейства. Прочие завсегдатаи салона энергично содействуют зловещей парочке в осуществлении ее далеко идущих планов, польстившись на щедрые посулы Великого Приора. Так, Перец предоставляет им подземные укрытия и склады для оружия и взрывчатки, Марчик подсовывает своих девиц нужным людям с целью последующего шантажа, Борушко дает транспорт, и даже молодой сибиряк Романенко просится в киллеры, прельстившись сомнительной романтикой подпольной борьбы. Сам же Великий Приор помимо организации многочисленных преступных акций занят растлением умов собственного народа: поднаторев в издательском деле, он в огромных количествах выбрасывает на российский книжный рынок низкопробные западные детективы, эротические романы и тому подобную духовную отраву, разжижающую мозги и отвлекающую публику от патриотических устремлений.

Из прихожей доносится недовольное бормотание: это явился наконец Великий Приор и сердится, что его никто не встречает. У него в обычае отмечать разнузданной попойкой выход каждого следующего зловредного издания, так как, по его расчетам, вскоре в результате такой идеологической обработки исламские фундаменталисты смогут взять Россию голыми руками. На днях он как раз выпустил многомиллионным тиражом очередную похабную брошюрку «Бордели в Шумерии». Однако сегодня Добрынин явно в плохом настроении. Угрюмо сопя, он мимо нас проходит в залу, целуется с некоторыми из присутствующих, с другими обменивается рукопожатием, третьим подает два пальца. В конце концов он присаживается боком к столу подле Харисовича и со злобой бормочет сквозь зубы: «Сорвалось!» «Кисмет!» — со вздохом отвечает Харисович и наполняет бокал Великого Приора «Черным доктором». Этот обмен репликами остается для нас загадкой лишь до утра следующего дня, когда мы узнаем из газет о неудачном покушении на одного из высокопоставленных чиновников ельцинской администрации. На одной из узких улочек в центре города правительственному «ЗИЛу» неожиданно преградила проезд куча каких–то обломков и знак «Ведутся дорожные работы». Возмущенный руководитель вслед за шофером вылез из машины, чтобы выяснить, кто допустил подобное самоуправство, и тут гулявшая поблизости безобидного вида старушка (на самом деле тщательно загримированная послушница Ордена Ольга Дубровская) натравила на них огромную собаку, сплошь обвешанную динамитными шашками. Перед этим Дубровская не забыла хладнокровно запалить окурком сигареты «Астра» торчавший из–под собачьего хвоста бикфордов шнур. Свирепое животное с рычанием ринулось на опешившего руководителя. Беда казалась неминуемой, но, к счастью, в этот момент улицу перебежала кошка. Заметив собаку, она опрометью метнулась в подвал, служивший складом продовольственному магазину, расположенному в том же доме. Разъяренный пес бросился за ней и также исчез в подвале. Через минуту глухо ухнул взрыв. На мостовую со звоном посыпались осколки стекла, из подвальных окон повалил густой дым. Вскоре из клубов дыма появилась собака. Ее спесь как рукой сняло. Шерсть ее была опалена, уши обвисли, хвост волочился по земле. Прихрамывая и жалобно повизгивая, она пустилась наутек. Что касается коллектива магазина, то поначалу его, разумеется, ошеломило случившееся, но затем, решив, что имеет место попытка наглого рэкета, коллектив опомнился и открыл огонь из минометов, пулеметов, противотанковых ружей и других средств самообороны. Бой с невидимым противником длился довольно продолжительное время и причинил немалые разрушения. В частности, снаряд со слезоточивым газом угодил на галерею зала заседаний Большого Кремлевского дворца как раз в тот момент, когда во дворце собралась сессия очередного съезда народных депутатов. Спикер, с пафосом обличавший терзающих Родину демократических хищников, внезапно осекся на полуслове, махнул рукой и, пробормотав: «Не могу больше об этом», безутешно зарыдал. Гладя на него, зарыдали и все депутаты без различия фракций, а также подавляющее большинство аккредитованных на съезде журналистов, кроме представителей нескольких газет явно большевистского направления. Последним в силу их всем известной звериной хитрости удалось вовремя выскользнуть из зала. Оплакивание Отечества продолжалось без малого 16 часов, и лишь глубокой ночью съезд продолжил свою работу. Правда, и после этого выступавшие время от времени всхлипывали в наиболее напряженные моменты своих речей, и то один, то другой депутат в зале вдруг разражался бурными рыданиями.

Прочитав в газетах обо всех перечисленных выше безобразиях, мы поняли, на какую неудачу сетовали накануне вечером Добрынин с Харисовичем. Постепенно Великий Приор напился, оцепенел и, как обычно, стал похож на собственное чучело, изготовленное опытным таксидермистом. Скажем, не углубляясь в детали: проведя независимое журналистское расследование, мы выявили тесную связь между деятельностью завсегдатаев «Черного салона» и серией загадочных автомобильных аварий, в которые стали в последнее время часто попадать высокопоставленные сотрудники президентской и городской администрации. Совершенно очевидно, что щупальца заговорщиков тянутся к самой верхушке российского государственного аппарата, а их мозговой центр находится в «Черном салоне», часто именуемый в кругах столичной богемы также «притоном имени Добрынина». Помимо уже упоминавшихся исламских фундаменталистов, здесь также собираются и плетут свои интриги последователи идей чучхе, признанным лидером которых является В. Степанцов, сторонники кубинской модели социализма, то и дело неизвестно на какие деньги летающие за океан и обратно, наконец, просто ярые сталинисты, норовящие наклеить во всех подходящих и неподходящих местах портреты Сталина и Энвера Ходжи. При всех различиях этих группировок едины они в одном: в зоологической ненависти ко всему новому, свежему и прогрессивному, а в особенности к российским реформам и людям, их проводящим. Наша газета вновь в который уже раз обращается к российским властям: не пора ли присмотреться повнимательнее к «Черному салону» наших дней? Не пора ли ударить по нечистым рукам, тянущимся к горлу молодой российской демократии? И пусть не обманывают вас вольные нравы «Черного салона», разговоры об искусстве и царящая в салоне атмосфера разгула. В свое время гости графини Игнатьевой маскировали свои интриги изящными манерами, светской чопорностью и безупречными туалетами. Сегодня стало престижным вращаться в кругу богемы, лучше всего литературной, а тем более принадлежать к этому кругу, быть в нем своим, потому–то черные замыслы и зреют сегодня в богемном угаре. Впрочем, компетентные органы и без нас прекрасно понимают, откуда исходит угроза, однако их затянувшееся молчание заставляет считать, что в российских властных структурах есть силы, не заинтересованные в выяснении всех сторон деятельности завсегдатаев «Черного салона». Не тревожимое никем гнездо реакции продолжает невозбранно дестабилизировать политическую обстановку в стране, не гнушаясь, разумеется, и травлей прогрессивных средств массовой информации. Поэтому, дорогой читатель, не исключено, что наша сегодняшняя встреча окажется последней, Мы еще не знаем о том, какие средства изберут наши враги, но в том, что наша твердая гражданская позиция кое–кому не по нутру, сомневаться не приходится. И если узловатая рука реакции дотянется до нашей газеты (а так оно скорее всего и будет: что–то недоброе носится в воздухе), то вспомни, дорогой читатель, эту статью. Вспомни и перечитай ее — от первого до последнего слова.

27.06.93.

Андрей Добрынин

ПИСЬМО 600

1

Дорогой друг!

В своем, как всегда, весьма ученом и остроумном послании Вы вновь просите меня изложить мои взгляды на то, каким должен быть истинный поэт, какие духовные и физические свойства ему необходимо присущи. Сознаю, сколь глубоко занимает Вас данный вопрос, ибо вспоминаю, как отвечал ранее на подобные же Ваши просьбы невразумительными отговорками о своеобразии каждого большого художника, о трудностях типизации творческих личностей и о неисчерпаемости затрагиваемой Вами темы. Однако мало–помалу раздумья о необходимых свойствах поэта начали посещать меня все чаще, занимая все большую часть моего досуга. Скажу не хвастаясь: мои познания в истории литературы достаточно глубоки для того, чтобы я мог сделать рад обобщений по интересующему Вас вопросу. Возможно, они окажутся небесполезными и для тех молодых людей, которые еще только выбирают свою стезю в жизни и для которых поэтому чрезвычайно важно знать, присущи ли им свойства, дающие право добиваться вступления в поэтический цех. К сожалению, в нашем деле, как ни в каком другом, велика доля лиц, занимающихся им отнюдь не по причине внутренней пригодности, а только из–за необъяснимой и неудержимой тяги, влекущей очень многих лишенных чувства гармонии людей к поэтическому ремеслу. Жизнь поэта, протекающая в упорных трудах и порой в утомительных поисках хлеба насущного, представляется этим слепцам сплошным праздником, непрерывной чередой праздников и развлечений. Именно подобные случайные люди и вносят в поэзию совершенно не свойственный ей по сути дух богемного разгильдяйства, безответственности, выдаваемой за смелый эксперимент и переходящей в прямое шарлатанство, хамской амбициозности, прекрасно уживающейся с дремучей необразованностью и унылым непрофессионализмом. Но, впрочем, хватит о них.

Первейшим свойством, определяющим личность и жизненный путь поэта, является, разумеется, талант. Словом этим пользуются столь же часто, сколь редко вдумываются в то, что же оно означает. Очевидно, во всяком случае, фундаментальное различие склонности к рациональному мышлению и поэтической одаренности. Платон указывал: «Кто же без ниспосланного музами исступления подходит к порогу творчества в уверенности, что благодаря одной сноровке станет изрядным поэтом, тот немощен, и все созданное человеком здравомыслящим затмится творениями исступленных». Аристотель прямо называл всех одаренных людей безумцами, имея в виду то, что для подлинных творческих достижений недостаточно обычной логики. Но ни в каком другом роде творческой деятельности интуиция не играет такой роли, как в поэзии, — именно интуиция, а не филистерские умозаключения, позволяет поэту соединять несоединимое, выявлять единство, скрытое в разнородных явлениях, и с помощью дерзких обобщений, имеющих образную форму, открывать людям глаза на мир. Простите, друг мой, за длинную цитату, но не могу удержаться, чтобы не привести верные, на мой взгляд, слова Пруста: «И оригинальный художник, и оригинальный писатель действуют по способу окулистов. По окончании курса врач говорит нам: «Теперь смотрите». Внезапно мир (сотворенный не однажды, а каждый раз пересоздаваемый новым оригинальным художником) предстает–перед нами совершенно иным и вместе с тем предельно ясным….Вот она, новая, только что сотворенная и обреченная на гибель Вселенная. Она просуществует до следующего геологического переворота, который произведут новый оригинальный художник или новый оригинальный писатель». Талант же можно определить как интуитивную способность художника выбирать и сочетать изобразительные средства таким образом, чтобы они оказывали желаемое воздействие на душу читателя или зрителя. В структуре творческой личности свойство таланта необходимо дополняется свойством вкуса, то есть способностью точно определять те пропорции, в которых различные изобразительные средства сочетаются в произведении. Вряд ли кто–либо осмелится утверждать, будто моему духовному складу присущ грубый материализм, и тем не менее природу вышеназванных свойств художника я склонен объяснять материалистически, а именно особой развитостью у некоторых человеческих особей определенных участков мозга и нервной системы, отвечающих в организме за способность к интуитивному постижению действительности. Иными словами, поэт просто–напросто особым образом физически устроен. Он изначально является любимым детищем Природы, органом, с помощью которого она познает и выражает себя самое. Именно это имел в виду Эйзхендорф, когда писал: «Поэт — живое сердце мира, И бережет его Господь». Следовательно, именно поэт может не только почувствовать, но и выразить ту гармоническую связь, которая пронизывает всю Вселенную, и заставить людей, как говорил Платон, припомнить ту высшую музыку, которая смутно знакома им по прежней нездешней жизни. «Пускай темно я говорю, но мой язык понятен всем, Ведь все сошли в земной предел из поднебесного жилья», — писал мусульманин–неоплатоник Али Мансур.

Неоценимые блага таланта и вкуса, которыми поэт наделен от рождения, составляют основу его благородства. В этом смысле и следует понимать рассеянные там и сям в творениях лучших умов человечества указания на особые душевные качества, особое благородство поэтов. Сомерсет Моэм, к примеру, утверждал: «Вершина литературы — поэзия. Это ее цель и завершение, это самое возвышенное занятие человеческого разума, это олицетворение прекрасного. Прозаик может лишь посторониться, когда мимо него идет поэт: рядом с ним лучшие из нас превращаются в ничто. Ясно, что писание стихов должно быть предоставлено герцогам, и их права хорошо бы защитить самыми суровыми законами: нельзя допускать, чтобы этим благороднейшим из искусств занимался кто бы то ни было, кроме благороднейших из людей». Эту же мысль афористически выразил венгерский поэт Ференц Казинци: «Насколько человек обычный выше Животного, настолько песнопевец Людей неодаренных благородней». Врожденные талант и вкус властно определяют человеческие качества поэта как раз потому, что невозможно обладать вкусом, позволяющим создавать гармонические художественные произведения, и не иметь подобного же чувства гармонии для устройства взаимоотношений с другими людьми. Душевное благородство — это тот же вкус, действующий в сфере нравственности. Истинно одаренному человеку просто невмоготу совершать глупые, неуместные, безобразные поступки, и не случайно все выдающиеся поэты были, по свидетельствам современников, людьми весьма почтенными, а пушкинский герой произнес свою бессмертную фразу: «Гений и злодейство несовместны». Гуляющие по страницам мемуаров и литературоведческих работ сведения противоположного толка, как я не раз убеждался, на самом деле просто сплетни.

2

Если мы согласимся с тем, что основополагающие для личности поэта свойства определяются в конечном счете особо тонким физиологическим строением его организма, то нам неизбежно придется проанализировать и другие особенности телесной конституции поэта. Ведь если человеческий организм представляет собой некое единство, то невероятно, чтобы присущие ему дополнительные свойства, отличающие его от прочих существ того же рода, не отражались на всем его составе. Обобщая те описания внешности выдающихся поэтов, которые достались нам в наследство от их современников, я могу довольно уверенно набросать типический портрет гения. Великий человек обычно чуть ниже среднего роста, но хорошо сложен, мускулист, широкоплеч и обладает значительной физической силой. У него крупная голова, черты лица массивные, даже грубые, однако оживляемые выразительной мимикой. Как правило, великий поэт темноволос и носит усы. Глаза у него обычно серо–голубые, взгляд холодный и чуть насмешливый, в состоянии задумчивости порой становящийся диким и внушающим ужас. В такие минуты хочется сказать о нем словами алтайского героического эпоса «Маадай — Кара»: «Его глаза горят огнем, И голова ума полна». Необходимо заметить, что у великого поэта всегда маленькие, изящных очертаний ступни и кисти рук. Абсолютно бессмысленно пытаться что–то там сочинять человеку, у которого грубые узловатые ковшеобразные ладони или непропорционально большие ступни с нелепо оттопыренным большим пальцем. Добавлю, дабы закончить портрет, что у великого поэта прекрасные ровные зубы, а ходит он слегка вразвалку.

Черты характера и манеры рассматриваемого нами человека определяются присущим ему нравственным вкусом, охарактеризованным нами выше. Этот вкус заставляет его быть доброжелательным, учтивым, предупредительным и любезным, причем упомянутые качества он проявляет по отношению ко всем людям, с которыми ему приходится сталкиваться, не делая между ними никаких различий в зависимости от их богатства, известности и положения в обществе. Великий поэт чрезвычайно скромен — порой даже себе во вред, — но скромность его возникает из осознания им своей значимости, чаще всего несопоставимой со значимостью людей, его окружающих, которых поэт боится обидеть, выставляя напоказ свои дарования. По сходным причинам ему чуждо деспотическое поведение, желание возвыситься за счет других: он слишком уверен в собственных силах, чтобы черпать их в унижении окружающих. Щедрость его беспредельна и переходит зачастую в мотовство. Со стороны может показаться, будто он просто не понимает сущности денег и их роли в человеческом общежитии. На самом же деле, вращаясь среди нетленных духовных ценностей и сам их создавая, поэт привыкает ставить материальные блага ни во что и руководствуется словами Бранта: «Кто бренных ценностей взалкал — Втоптал живую душу в кал!» Щедрость — типическая черта характера великих мастеров всех эпох, и можно, не рискуя впасть в ошибку, сделать вывод о принципиальной несочетаемости в одном человеке расчетливости и прижимистости с серьезными поэтическими способностями.

Великий поэт любопытен. Им владеет страсть к изучению этого мира, но особенно ему нравится изучать человеческую натуру, присущие ей склонности, страсти, пороки, а также многообразные создания человеческого гения. Его совершенно невозможно представить себе часами сидящим перед телевизором или глотающим какое–нибудь приключенческое чтиво — он постоянно пребывает в трудах, углубляя свое образование. Замечу попутно: без фундаментальных гуманитарных познаний невозможно создать в поэзии ничего значительного при любой природной одаренности. Разумеется, непременным условием поэтических успехов является знание всей мировой литературы в ее развитии, дабы, с одной стороны, иметь возможность использовать разработанные предшественниками правила, инструменты, приемы, а с другой — избежать повторений и не попадать в дурацкое положение, изобретая заново то, что давно изобретено. К сожалению, публика привыкла к другому образу поэта, лепя его с тех богемных бездельников, которые за всю свою никчемную жизнь не прочли и дюжины книг и сами себя зачислили в мэтры, сочиняя в приступах графомании и зачитывая друг другу во время ежедневных попоек косноязычные вирши, основными отличительными свойствами которых являются невразумительность и безответственность, выдаваемые за творческую дерзость. Именно о таких виршеплетах писал Кристофоро Ландино: «Иные напишут три строчки и рады тому, что читателя поначалу привлекают их яркие краски, но потом своей немощью, неуклюжестью и худосочием эти стихи вызывают воспоминание о чахоточных или уродцах с неправильным от природы соотношением частей тела». Европейскую поэзию XX века погубил авангардизм, когда полуграмотная богемная нечисть непрерывно «экспериментировала со словом», скрывая собственную бездарность, ибо по–честному со словом она совладать не могла, а доверчивая публика и своекорыстная критика принимали все эти выкрутасы всерьез: первая — искренне, вторая — лицемерно. Что поделаешь — прав был Жорж Дюамель, когда писал: «Помни, что люди в массе своей — то есть обычная толпа — ничего или почти ничего не понимают». Этот вывод относится, конечно, не только к поэзии, но применительно к поэзии он справедлив вдвойне. Я уже отмечал в свое время, что для восприятия стихов необходимы врожденная к тому способность, правильные воспитание и образование, но данным условиям большинство населения, увы, не отвечает. К тому же и сами поэты вносят свой вклад в порчу общественных вкусов. В результате публика, которая суется судить о том, в чем не смыслит ни уха ни рыла, поддерживает на плаву бездарных строчкогонов, а те в свою очередь своими опусами окончательно сбивают ее с толку. Так что, друг мой, к образу истинного Поэта гораздо ближе образ затворника, обложившегося книгами и погруженного в ученые занятия, нежели ставший уже привычным образ расхристанного молодца, читающего нетвердым языком в кабаке свои вирши компании таких же одуревших от водки приятелей.

3

Говоря о том, что в повседневном общении истинный поэт дружелюбен, искренен и прост, я хотел бы одновременно подчеркнуть, что общение его весьма избирательно. В житейских связях поэту чужд ложно понимаемый демократизм, ибо он постоянно, хотя порой даже бессознательно, производит строжайший отбор не только среди тех, кто мог бы стать его возлюбленной или другом, но и просто среди возможных собеседников. Заслышав вялые, пресные, бессодержательные речи, поэт немедленно встает и под благовидным предлогом с достоинством удаляется. Он сознает исключительность того дара, которым его наделила природа, и спешит, насколько это в его силах, отдать ей долг, неустанно упражняя и развивая свои способности, создавая все новые и новые прекрасные произведения на потребу тех самых людей, которых вынужден избегать в обыденной жизни. Поэтом всегда и во всем руководит Долг, и потому он ограничивает себя и в наслаждениях, и в общении, ибо и то, и другое требует времени, а время приходится отнимать у творчества. Сознание того, что за плотскую радость он заплатил хотя бы одной строчкой, способно напрочь обесценить в глазах поэта саму эту радость — не случайно он так часто бывает мрачен на пиру или в объятиях возлюбленной.

Любовь к истине заставляет меня отметить здесь тот прискорбный факт, что поэту чужда умеренность, и он доходит обычно до геркулесовых столбов и в трудах, и в чувствах, и в наслаждениях. Такое стремление достигать во всем крайней меры скверно отражается на его здоровье, чему мы знаем немало прискорбных исторических примеров. С другой стороны, филистерское благоразумие совершенно не вяжется с творческим складом личности, отвергающим рационализм и предполагающим переход всех установленных людьми или судьбой границ и пределов. Однако и в пьяном угаре, и в любовных безумствах, и в наркотическом бреду поэта не покидает чувство Долга, которое либо гонит его назад в рабочую келью, либо убивает его. Все великие поэты во все времена посвящали немалую часть своей жизни безудержному разгулу, и отсюда напрашивается вывод о властной необходимости подобного времяпрепровождения для некоторых натур. Труд поэтической души непрерывен, она ни на минуту не перестает исследовать мир, подмечать связи явлений, лепить образы, открывать тайные пружины людских поступков. Этот самоистребительный процесс поэт может остановить, лишь бросившись в пучину опьянения — любовью ли, вином ли, сладковатым ли дымом гашиша. Но невозможно прервать цепь духовных усилий, соблюдая одновременно умеренность, и потому отдыхающий мэтр обязательно впадает в излишества, которые при их систематическом повторении принято именовать пороками. Однако роль пороков в жизни поэта не сводится к тому, что они дают его измученной душе долгожданную передышку, а также позволяют забыть о житейских невзгодах и нападках неразумной толпы. Ведь невозможно понять своего ближнего, обуреваемого страстями и пороками, не окунувшись самому в их водоворот; невозможно понять, почему человек поступает так, а не иначе, не познав самому притягательной силы греха; невозможно сделать осознанный нравственный выбор, понять, что хорошо, а что плохо, не отдавшись бездумной тяге к наслаждениям и не преодолев ее затем во имя творческого труда, влечение к которому живет в каждом человеке, а в поэте тем более. Дух творчества и чувство Долга везде и всюду хранят поэта, поднимают его с любого дна и возвращают к труду, проведя предварительно сквозь очистительное пламя раскаяния. Присущее поэту благородство сохраняет его и в безднах разгула нравственно незапятнанным, ибо воспрещает наносить вред своему ближнему во имя чего бы то ни было. Поэт, умеющий в любых явлениях жизни найти прекрасное, видит его, разумеется, и в пороках. Он может повторить вслед за Робертом Вальзером: «Если б не было в мире пороков и грехов, мир был бы холоден, скучен, беден. Не было бы половины мира, и, может быть, более прекрасной половины». Однако поэт сознает, что свой долг столь щедро одарившей его Высшей Силе он сможет отдать не количеством испытанных им чувственных восторгов, а прекрасными произведениями; он знает, что на грядущем Судилище его спросят вовсе не о том, скольких женщин он возвел на ложе сладострастья, сколько вин ему удалось перепробовать, от скольких блюд отведать. Кощунственно полагать, будто столь ничтожные свершения имеют значение для верховного Судии. Способность к ощущениям вложена в нас, конечно, не для того, чтобы оставлять ее изнывать в праздности, а для того, чтобы использовать ее возможно более полно, как и все прочие наши способности. Однако Высший Судия исчисляет не количество познанных нами плотских радостей, а ту степень, в какой мы, наделенные творческой силой и свободной волей, сумели выполнить свое земное предназначение.

Этими словами я хотел бы завершить послание о свойствах поэта, ибо в них выражен главный закон, управляющий его жизнью. Само же явление поэтической личности столь многогранно, что и проблема исследования его свойств, по–видимому, неисчерпаема. Я был бы рад, дорогой друг, если бы мне удалось хоть в небольшой степени удовлетворить Ваш интерес к ней, оставаясь при этом искренним почитателем Ваших несравненных достоинств —

Андреем Добрыниным.

Коктебель, 2 ноября 1992 г.

ПИСЬМО 748

Дорогой друг!

Откликаясь на Вашу просьбу, с удовольствием спешу сообщить, что наш поэзоконцерт в Доме литераторов прошел с большим успехом (в каковом успехе никто, собственно, всерьез и не сомневался). Потрясал воображение Степанцов, опьянял Пеленягрэ, Григорьев был, как всегда, неотразимо обаятелен, блистательно вел вечер Севастьянов и даже Ваш покорный слуга не слишком портил общую картину. В конце вечера состоялся аукцион, на котором, как обычно, продавалась ставшая уже суперраритетом наша первая книга «Волшебный яд любви» (название, как Вы, несомненно, успели заметить, представляет собой замаскированную цитату из Корнеля). Выставленный на торги экземпляр за астрономическую сумму приобрел сидевший в последнем ряду человек лет сорока с внешностью и манерами, которые в первый момент показались мне загадочными. Весьма скромная одежда — и большие траты, явный недостаток интеллигентности в манерах — и готовность ради редкой книги пожертвовать целым состоянием, лицо зрелого, пожившего человека — и юношеская вертлявость вкупе с короткой до легкомысленности стрижкой, наконец, странное сочетание вызывающей самоуверенности и постоянно прорывающейся сквозь ее покров застенчивости, — подобная противоречивость произвела на меня притягивающее, хотя и несколько зловещее впечатление. Мы поздравили удачливого покупателя, как водится, вызвали его на сцену для торжественного получения вожделенной книги и одновременно попросили его представиться восхищенной публике. Назвался он Виктором, вопрос же о фамилии привел его в замешательство, которое он, впрочем, быстро преодолел, заявив, что его зовут Виктором Собиновым. Публика встретила знаменитую фамилию бурными аплодисментами, после чего концерт был объявлен законченным. Как обычно, при разъезде мы стали решать, где бы отметить очередной успех. Казалось несомненным, что куртуазные маньеристы, послушницы Ордена и особы к ним приближенные отправятся к Александре Введенской в притон имени Добрынина. Однако в обсуждение наших планов на вечер и ночь неожиданно вмешался Собинов. Он сообщил, что живет неподалеку — на Остоженке, и хотя в его распоряжении лишь комната в коммунальной квартире, но зато соседи — прекрасные люди и будут рады столь именитым гостям. Меня насторожила высказанная Собиновым несколько раз идея заварить побольше крепкого чая и с его помощью бодрствовать за выпивкой всю ночь: как известно, подобное применение крепкого чая распространено в России в кругах отнюдь не светских. Впрочем, особенно задумываться над этим я не стал, рассудив, что суть человека составляют не застольные привычки, не социальное положение и не извивы житейского пути. К тому же наше согласие посетить его дом ввергло Собинова в состояние неподдельной радости, и лишить его столь близкого счастья означало бы жестоко и незаслуженно его оскорбить. «…Невозможность непосредственного осуществления его идеалов может ввергнуть его в ипохондрию», — пробормотал я себе под нос фразу Гегеля, имея в виду то, что в данную минуту идеалом нашего нового друга являлось внесение в его жизнь веяния Абсолюта, живущего в душах и в стихах больших поэтов. Жил Собинов в том самом огромном доходном доме во 2‑м Обыденском переулке, который некогда славился смотровой площадкой на крыше: в былые годы мы любили подниматься туда и потягивать вино, бросая взгляд то на башни Кремля, то на дом Фалька, то на громоздящуюся у самых наших ног сложную систему крыш. В крохотной комнатке Собинова стояли холодильник «Розенлев», дорогая мягкая мебель, несколько корзин, набитых дефицитными продуктами, — все это составляло очевидное противоречие с отнюдь не аристократическим обликом хозяина. Поэтому я ничуть не удивился, когда выяснилось, что Собинов лишь на днях освободился из заключения, где отсидел шесть лет за нанесение тяжких телесных повреждений двум своим конкурентам по взиманию налога с арбатских торговцев. Поножовщина состоялась на общей кухне той самой квартиры, где мы теперь сидели. Видимо, Собинов поначалу умалчивал об этом из опасения, что мы откажемся стать его гостями. Кстати, на самом деле фамилия его была вовсе не Собинов — так его прозвали в лагере за любовь к пению. Вскрытие животов двум своим неприятелям хозяин оправдывал необходимостью самозащиты, хотя при его роде занятий подобные драматические события неизбежны и к ним следует постоянно готовиться. Впрочем, Собинов заявил, что устал от криминала и намеревается перейти к легальному бизнесу, установив на Арбате сосисочный автомат. Между прочим, прямой вопрос о причинах столь долгого пребывания в тюрьме я задал Собинову тет–а–тет, когда мы, уже изрядно выпив, вышли вдвоем с новой порцией чая все на ту же злополучную кухню. Вы знаете, что обсуждать подобные детали биографии в преступных кругах вообще не принято, а уж тем более на людях. Однако в тот вечер я оказался как бы центром компании, поскольку другие генералы Ордена предпочли поехать в притон, и такое мое положение давало мне право на рискованный вопрос. Помимо меня и Григорьева с супругой в компанию входил редактор газеты Народной партии России по имени Юрий, человек вполне приличный, хотя и горький пьяница (по слухам, позднее он сошел с ума и переселился в Феодосию). Его газета успела опубликовать одно мое стихотворение и затем приказала долго жить. Присутствовала также редакторша газеты «Гуманитарный фонд», некий юноша–художник, довольно верно набросавший мой карандашный портрет, и еще несколько персон без речей (то есть они, конечно, разговаривали, но вполне могли бы с тем же успехом сохранять молчание). Кроме того, мы познакомились с соседями Собинова, весьма приятными пожилыми джентльменами, один из которых до пенсии служил в каком–то министерстве, а второй — оператором на киностудии имени Горького. Беседа вращалась в основном вокруг литературных тем, но я участвовал в ней вяло, поскольку она не достигала того интеллектуального накала, который мог бы меня увлечь. Зато Григорьев веселился вовсю, градом сыпал весьма двусмысленные шуточки и сам же над ними заливисто хихикал. Постепенно компания стала таять: большинству ее членов приходилось собираться восвояси хотя бы потому, что всем расположиться на ночлег в комнате Собинова было решительно невозможно. В конце концов мы остались втроем: я, Собинов и редактор по имени Юрий. Несметное количество бутылок водки, наедине с которыми нас предательски бросили, не привело нас в смущение: к утру все они опустели, их участь разделила также хозяйская корзина с провизией, и я с сознанием одержанной победы задремал в кресле. Проспать ночь сидя — не лучший способ достичь наутро хорошего самочувствия, и пробудившись, я с грустью отметил в себе ряд неприятных симптомов похмелья. Зато Собинов, спавший на диване, выглядел еще более оживленным, чем накануне. Он занял у меня изрядную сумму и, заявив, что идет на Арбат по неотложным делам и скоро вернется, навсегда исчез из моей жизни. «Пчела за данью полевой летит из кельи восковой», — подумал я, услышав, как за ним захлопнулась дверь. Редактор Юрий, как и я, проведший ночь в кресле, также казался несколько подавленным, но, в отличие от меня, точно знал, что следует делать. «Знаю я тут одно местечко», — сообщил он, подразумевая пивной ларек. Выйдя из комнаты, мы встретили в коридоре обоих пенсионеров, на лицах которых ясно читалось похмельное уныние. Узнав о цели нашего похода, они обрадованно пообещали дожидаться нас дома, и мы двинулись в путь.

Как прекрасны, друг мой, улицы старой Москвы ясным бессолнечным днем середины осени, особенно если этот день — воскресенье! Шум проезжающих редких автомобилей только углубляет тишину, фигуры редких прохожих только подчеркивают безлюдье. Цвета предметов перестают излучать себя в пространство, как в солнечную погоду, и словно замыкаются в своей благородной сдержанности, которая радует глаз художника не меньше, чем бесконечное разнообразие гармонически сочетающихся на этих улочках кубистических объемов каменной плоти — выступов, пилястров, эркеров, фонарей, балконов… Стройные ряды тускло поблескивающих оконных проемов и охряные плоскости фасадов разных оттенков, образующие в совокупности с чистыми бледно–серыми полотнами асфальта изломчатую перспективу, грубые наслаивающиеся мазки готовых облететь кленовых листьев в сквериках, таинственные и манящие боковые русла переулков и пещеры подворотен, в которых открываются каменные мирки дворов — все это подлинный рай для одинокого мечтателя. Здания, застывшие в своей немой отчужденности, словно впитывают четкие отзвуки его шагов. Так и наши с Юрием шаги, разносясь по сторонам, рождали в душе отрадное чувство внутренней свободы — той свободы и той отрады, что неразрывно связываются с грустью. Впрочем, дойдя до пивного ларька, мы оживились, заразившись тем оживлением, которое царило там. Дух вседозволенности реял над загаженным пятачком вокруг ларька, проявляя себя в цинических разговорах и раблезианских остротах любителей утреннего пива, на чьих опухших лицах стояла роковая печать упомянутого духа. С одним из этих молодцов по прозвищу Потапыч я не замедлил познакомиться и разговориться. Знакомство оказалось полезным: когда мы, утолив первую, самую жгучую жажду, собрались восвояси, то вспомнили, что у нас нет пустых сосудов для переноски пива. Потапыч, принявший нашу беду близко к сердцу, кликнул отиравшуюся тут же даму, не менее опухшую, чем он сам, и распорядился нас выручить. Дама, представлявшая, по некоторым признакам, столь многочисленную на Руси породу опустившихся интеллигентов, пообещала снабдить нас посудой, если мы наберемся терпения, поскольку ей понадобится сбегать домой. Дабы поощрить ее бескорыстную услужливость, я вручил ей пятьсот рублей, и такое доверие настолько ее тронуло, что она молниеносно возвратилась, тяжело дыша и кренясь под тяжестью сумки, полной бутылок, банок и прочих емкостей, среди которых оказалась даже одна пятилитровая канистра. Подобная честность, разумеется, требовала вознаграждения, и я выставил Потапычу и его достойной подруге полдюжины пива, не забыв при этом и себя с Юрием. Подкрепившись на дорожку пивом и наполнив все так удачно приобретенные сосуды, мы двинулись в обратный путь к нашим пенсионерам, зашли в знакомый подъезд, поднялись на нужный этаж, и — о ужас! — нам открыл совершенно незнакомый мужчина, а за его спиной просматривалась богато обставленная прихожая, ничуть не напоминавшая разыскиваемую нами коммуналку. Хозяин сухо уведомил нас о том, что мы ошиблись, и мы увидели перед собой запертую дверь. Гулкая тишина пустынной лестницы окружила нас. От огорчения и от выпитого пива в головах у нас зашумело, и мы поняли: нам только представлялось, будто мы точно знаем, куда должны вернуться. Выйдя на улицу, мы увидели напротив совершенно такой же огромный доходный дом дореволюционной постройки с тем же несметным количеством подъездов, которые нам, похоже, предстояло обойти. Вдобавок мы начали путаться и в том, на каком этаже находится нужная нам квартира. Памятуя о данном мною слове непременно вернуться, а также и о том, что в комнате Собинова остался мой любимый галстук, я воззвал к мужеству приунывшего было Юрия, и мы, повинуясь интуиции, начали планомерный обход обоих гигантских домов. Перед нами замелькали встревоженные семейные пары, разнообразные старухи, еще пару раз возник неприветливый хозяин самой первой богатой квартиры, тон которого во время нашего третьего по счету визита приобрел уже твердость и холодность дамасской стали… Одна из старушек, интеллигентная дама старой закалки, милостиво разрешила нам подкрепиться пивом у нее на кухне. Хотя сама она от пива отказалась, однако с интересом выслушала мои рассуждения о современной литературе, а по окончании визита пригласила нас заходить еще. Увы, я при всем желании не мог бы этого сделать, так как расположение ее квартиры затерялось в хороводе бесчисленных лестниц, дверей и лиц. И вдруг в дверном проеме очередной квартиры передо мной предстала красавица–брюнетка, при виде которой лишь выпитое ранее пиво позволило мне сохранить наружное хладнокровие. Подоплека моего потрясения была следующей: некогда именно с этой девушкой (назовем ее Мелиндой) Виктор Пеленягрэ явился ко мне, ища приюта на ночь и захватив с собой две бутылки коньяка в качестве платы за постой. Хотя, по его словам, он в ту ночь и добился от своей прекрасной спутницы высшей благосклонности, однако, во–первых, всем известно, что в своих речах Виктор склонен не столько придерживаться скучной правды, сколько лепить новую, праздничную действительность. Сама же гостья наутро следующего дня не признала себя побежденной. Во–вторых, за время их визита, растянувшегося до вечера следующего дня, я, не пытаясь, разумеется, притязать на достояние друга, проявил такую бездну галантности и остроумия (в этом мне, возможно, поспособствовало немалое количество выпитого коньяка — пришлось потревожить и собственные запасы), что Мелинда как дама в достаточной степени светская не смогла остаться равнодушной к столь выдающимся достоинствам. Наконец, в-третьих, продолжая знакомство с Мелиндой, Виктор выказал беспринципность и имморализм, беспримерные даже для Рима времен упадка, и потому в свою дальнейшую жизнь Мелинда унесла весьма различные образы двух куртуазных маньеристов: если Виктор походил на портрет Дориана Грея в его отталкивающей истинности, то я напоминал безупречного положительного героя классицистических трагедий или на худой конец тип благородного гуляки, столь часто встречающийся в позднейшей европейской драматургии. Если рассеянная жизнь приносит подобным персонажам лишь временные и несущественные неприятности, то благородство позволяет творить чудеса, и потому Мелинда была склонна приписать мой нежданный визит не одной только чистой случайности: похоже, он показался ей результатом длительных поисков, тем более что в вечер нашего с нею первого знакомства Пеленягрэ наотрез отказался поделиться со мной номером ее телефона. В откровенное до глупости объяснение нашего чудесного появления Мелинда поверить не пожелала, приписав его моей необычайной скромности. Видя ее искреннюю радость, я в порыве взаимности предложил ей, во–первых, пива, а во–вторых, соединить наши жизни; оба предложения были, как пишут в газетах, с благодарностью приняты. Расчувствовавшись под влиянием пива и столь театрального стечения обстоятельств, я приготовился тут же добиться от Мелинды высшей благосклонности и попытался заключить ее в объятия, однако в первый раз она со смехом увернулась (что не составило труда, поскольку я в то утро не отличался проворством), а от второй попытки я отказался сам, услышав бормотание Юрия о том, что цель нашего похода еще не достигнута, и вспомнив о своем пестром галстуке, который нежно любил. Расточая пылкие признания, клятвы и уверения в вечной верности, я расстался с Мелиндой, постаравшись вселить в нее самые радужные надежды, ибо убежден: надежды и мечты — лучшее, что есть у нас в жизни, а осуществление всегда либо невозможно, либо ущербно.

С тех пор я не видел Мелинду. Вы спросите, почему? Да потому, друг мой, что после развлечений и сумасбродств для нас с Вами неизбежно наступает период внутренней сосредоточенности и напряженной работы, не оставляющих места для сердечных увлечений. Праздный гуляка, создающий нечто значительное, — это, увы, лишь миф, или, точнее, лишь одна необходимая ипостась многосложного образа художника. Необходимость же такой ипостаси заключается в том, что повседневное существование постоянно предъявляет нам целый реестр своих условий, запросов и требований, большей частью ложных, от которых мы должны время от времени отгораживаться стеной из бутылок и замыкаться в стенах богемных притонов. Не зря Ронсар утверждал: «Я лишь тогда и мыслю здраво, Когда я много пью вина». Я не зря уделяю в своих письмах столько внимания нашему веселому времяпрепровождению: оно есть необходимая форма освобождения от власти рутинной обыденности, тем более что поэт в силу специфики своего дара не может защититься от нее размеренностью и упорядоченностью творческих занятий — в отличие, допустим, от прозаика или живописца. Сошлюсь на Эдмунда Спенсера:

Тому, кто ищет славы лирным звоном, Свобода ради грозных слов нужна С обильем яств и реками вина. Недаром Бахус дружит с Аполлоном: Когда в пирах мечта опьянена. Стихи бегут потоком оживленным.

Возвращаясь к Мелинде, скажу Вам, что после нескольких весело проведенных дней у меня попросту очень долго не находилось на нее времени — как из–за необходимых, к сожалению, будничных дел, так и главным образом из–за усиленных творческих занятий, которыми я не считаю себя вправе жертвовать даже ради самых заманчивых обольщений этого мира. После столь значительного перерыва звонить Мелинде без веского предлога стало уже как–то неловко, затем подоспели новые сердечные увлечения… Не сомневаюсь, что и Мелинда тоже нашла с кем утешиться, оправдав слова того же старого весельчака Спенсера: «Так и любовь — мы с нею поспешим От старых бед к восторгам молодым».

Однако в описываемый мною день (точнее, вечер, так как на дворе уже стемнело) наши приключения еще не закончились. Мы описали Мелинде наших хозяев–пенсионеров, но она их не знала — для нее они были людьми недостаточно светскими. Волей–неволей нам пришлось продолжить сплошное прочесывание квартир; конечно, не преминули мы позвонить и в ту самую первую из них, где нас уже несколько раз встречал не в меру раздражительный владелец богатой обстановки. Увидев нас снова, он едва не умер от злости, как тигр из китайской сказки или как римский император Валентиниан во время приема варварских послов, мы же поспешили ретироваться. Наконец я устал от бесконечного хождения по лестницам и с порога выложил все о нашей беде хозяйке очередной квартиры. Ею оказалась молодая женщина с простым русским лицом — из тех лиц, которые говорят о бесконечном терпении и полном отсутствии жизненных иллюзий. Именно от таких женщин можно безошибочно ожидать понимания и деятельной доброты. Она совсем не удивилась моему рассказу, словно к ней каждый день забредали такие скитальцы, и впустила нас в длинный коридор — типичный коридор коммуналки, загроможденный тазами, велосипедами, какими–то ящиками и прочим хламом. За ее спиной в инвалидной коляске маневрировал паралитик неопределенного возраста, корчивший такие злобные рожи, что не оставалось сомнений: сумей он встать, наша участь оказалась бы самой печальной. Хозяйка пригласила нас в комнату, поставила на стол стаканы, кое–какую еду, мы извлекли из сумок бутыли с пивом и повели неспешную беседу, в ходе которой выяснилось: злобный калека является не кем иным, как мужем хозяйки. Он приехал в комнату следом за нами и принялся отпускать нелестные намеки по адресу гостей, а свою супругу просто поносить последними словами. К счастью, он был изрядно пьян, язык у него заплетался, и потому его высказывания не слишком мешали течению беседы. Не то чтобы хозяйка могла открыть мне нечто новое в жизни — истории таких женщин, как правило, похожи одна на другую, — но меня пленяло исходившее от нее и сквозившее в ее речи обаяние терпения, доброты и врожденного благородства. На ее супруга я старался не обращать внимания, поскольку он вполне соответствовал поговорке «Бодливой корове бог рог не дает»; тем не менее порой я испытывал сильное искушение треснуть его бутылкой по лохматой башке. Я узнал, что он не является жертвой несчастного случая, а парализован с детства. В более зрелом возрасте этот человек прибавил к числу своих сомнительных достоинств также и пьянство вкупе со склонностью к скандалам. Выяснилось также, что жене приходилось маяться не с ним одним, а еще и с двумя его детьми, которые вскоре появились в комнате. Это были мальчик и девочка; меня поразили их красивые и смышленые лица, и я без обиняков выразил хозяйке свое сомнение в способности ее недоделанного супруга создать таких ангелочков. Она вздохнула, пожала плечами и ответила, что тем не менее так оно и есть. Дети дичились гостей, как настоящие зверята, и я с грустью подумал о том, сколько горя еще предстоит хлебнуть с ними матери, если они унаследовали нрав своего папаши. Глава семьи между тем успел несколько раз извлечь откуда–то бутылку водки и основательно к ней приложиться. Это имело свой положительный эффект, выразившийся в том, что язык окончательно отказался ему повиноваться. Он замолк и только тяжело ворочал мутными глазами, из которых даже тяжелое опьянение не могло изгнать выражения подозрительности и злобы. Хозяйка же оказалась для нас подлинным подарком судьбы: она прекрасно знала обоих наших пенсионеров, знала, в каком подъезде они живут, и даже номер их квартиры. Мы с Юрием поднялись и стали прощаться, так как час был уже поздний и нас изрядно заждались. Наши сборы вызвали угрожающее ворчание паралитика, в результате я не удержался и обозвал его придурком. Дети встретили мою реплику с явным одобрением.

Возвращение скитальцев позволило пенсионерам облегченно вздохнуть. Они не знали, как понимать наше отсутствие, поскольку я оставил в комнате Собинова не только галстук, но и немало другого имущества, о котором успел позабыть. Рассказ о наших похождениях пожилые джентльмены выслушали сочувственно, заметив, что их дом — сущий муравейник и заблудиться в нем — пара пустяков. Впрочем, скорее всего их слова явились только данью вежливости. Собинов так и не появился, и это внушало пенсионерам немалое беспокойство: я заметил, что оба они, бездетные холостяки, относились к нему как к непутевому сыну. Запасы пива в течение нашего анабазиса значительно уменьшились, и было принято решение сходить в ближайший ларек. Несколько купленных там бутылок водки помогли нам скрасить остаток вечера. К концу застолья я уже называл отставного кинооператора исключительно Потапычем, невзирая на его активные протесты; впрочем, наутро мы расстались друзьями, и я получил приглашение заходить в гости, когда только захочу. К сожалению, на то, чтобы навестить всех добрых людей, встреченных мною в жизни, времени у меня недостанет даже в том случае, если я разорвусь на дюжину частей. Следовательно, и не надо из–за этого особенно огорчаться. Вдобавок я, разумеется, сразу же вновь забыл местонахождение нашего временного приюта и потерял бумажку с номером его телефона, так что остается лишь вздохнуть над безвозвратно протекшим эпизодом жизни, а заодно и пожелать Собинову с толком потратить мои денежки.

Вот такое продолжение порой имеют концертные триумфы куртуазных маньеристов. Ни сами события, ни мой рассказ о них вовсе не претендуют на увлекательность — я лишь был бы рад вызвать в Вашем сердце некоторое сочувствие ностальгического свойства. За сим остаюсь в нетерпеливом ожидании ответного послания Вашим верным другом и почитателем —

Андреем Добрыниным.

Москва, 11 декабря 1992 года.

ПИСЬМО 942

Дорогой друг!

Долг вежливости побуждает меня не медлить с ответом на Ваш вопрос относительно обстоятельств выхода в свет в Нижнем Новгороде нашей новой книги и вообще всей предновогодней поездки куртуазных маньеристов в этот прекрасный город. Скажу прямо: будь моя воля, я обо всем, что Вас интересует, не написал бы ни строчки по крайней мере в течение ближайших нескольких месяцев — слишком внезапным стало пережитое мною, да и всеми нами, потрясение, слишком свежа рана, нанесенная с самой неожиданной стороны коварной судьбой. Со времени памятной поездки в Нижний Новгород в апреле 1990 г., когда мы привезли с собой первые двести экземпляров еще не до конца изготовленного тиража нашей первой книги, когда состоялся наш первый гастрольный триумф и потрясшая воображение гуляющих публичная распродажа книги на Покровской улице (тогда улица Свердлова, или попросту «Свердляк»), — с тех пор я привык ожидать от Нижнего только добра, вспоминая с ностальгическим чувством льдины, медленно плывущие далеко внизу по темной

Волге холодным туманным утром, необозримые лесные дали Заволжья, наслаждение первым апрельским теплом в течение прогулок по Кремлю и по горбатым улочкам старой части города, кротко ветшающие старинные особнячки, каждый из которых есть целый мир, даровое пиво для знаменитых поэтов в пивной с зарешеченными окошками–бойницами и тяжелым сводчатым потолком… Ну как я мог ожидать, что в таком городе, в городе, где мы узнали столько прекрасных людей и подлинных ценителей поэзии, нам суждено пережить одно из острейших разочарований последних лет?

Напомню Вам вкратце предысторию нашей поездки. Однажды мне позвонила дама, представившаяся редактором нижегородского издательства «Вентус», и сообщила, что владелец издательства, прочитав подборку наших стихов в газете «Собеседник», вознамерился напечатать нашу книгу. Никаких возражений я, само собой, не имел и, желая обговорить детали, взял у редакторши телефон нашего будущего мецената. В нынешние времена, когда деньги, а вместе с ними и возможность покровительствовать искусствам, сосредоточиваются в основном в руках людей тупоголовых, жадных и обладающих совершенно лакейскими вкусами, получить предложение выпустить поэтическую книгу за счет просвещенного издателя, когда последний к тому же берет на себя и все хлопоты, — это случай уникальный и пренебрегать им весьма неразумно. Рассудив так, я связался с Нижним и беспрекословно согласился встретить нашего издателя, прибывавшего в Москву по каким–то коммерческим делам, с первым утренним поездом — ни свет ни заря на Казанском вокзале. Вечером я закончил составлять рукопись книги. Скажу не хвастаясь, что она получилась блестящей. На капитуле Ордена мы решили назвать книгу «Клиенты Афродиты, или Триумф непостоянства». К рукописи прилагались фотографии кавалеров Ордена, сделанные во время съемок фильма «За брызгами алмазных струй». Короче говоря, с нашей стороны было сделано все необходимое для успеха издания, и задача нашего мецената состояла лишь в том, чтобы воплотить все предоставленные нами исходные материалы в форму книги.

Беседа с издателем оставила во мне двойственное ощущение: с одной стороны, если передавать ее чисто информативно, то щедрый нижегородец подтвердил свое твердое намерение напечатать нашу книгу, причем для его издательства ей предстояло оказаться первым опытом. Тираж предполагался для стихотворной книги очень большой — 20 000 экземпляров. От лица Ордена я выразил готовность принять участие в его продаже, благо все вопросы выпуска и продажи двух первых наших книг решал я и уже неплохо познакомился с этим делом. Издатель даже посулил выплатить нам солидный гонорар и постоянно сообщать о том, как продвигается подготовка сборника к печати. Словом, все шло хорошо, однако настораживали некоторые чисто личные впечатления, укоренившиеся за время беседы в моей душе. Я старался отогнать беспокойство, но оно с неумолимой назойливостью напоминало мне об унылом налете провинциализма, лежавшем на фигуре, ухватках и речах нашего доброжелателя; о том апломбе, с которым этот человек рассуждал об издательском деле, о литературе и, в частности, о наших стихах, причем глупость его суждений резко диссонировала с самоуверенностью его тона; о нетерпимости моего собеседника к чужому мнению — он не проявлял ни малейшего желания прислушаться к моим учтивым возражениям и создать хотя бы видимость уступки, словно это о н, а не я являлся известным поэтом, членом Союза писателей и главным редактором одного из крупнейших издательств России. Замечу, что я никогда не был склонен переоценивать значение подобных формальных регалий, но они необходимы как знаки принадлежности к определенной профессии, заставляющие собеседника прислушиваться к твоим словам именно как к словам профессионала. Наконец, меня слегка пугал изредка мелькавший в глазах нижегородца огонек безумия — вкупе со всеми признаками, перечисленными выше, он довершал классический портрет графомана, каковых я навидался за годы своей литературной деятельности великое множество. Жестоко ошибается тот, кто считает графоманов безобидными и даже забавными чудаками: они агрессивны, сварливы и если могут сделать гадость талантливому человеку, то непременно ее сделают, оправдываясь самыми возвышенными соображениями. Графоманы обладают своеобразным отрицательным чутьем на талант и узнают его сразу, как и люди, наделенные подлинным вкусом; однако в отличие от последних графоманы ни за что не хотят принимать талант таким, каков он есть, и норовят либо под видом искреннего доброжелательства изуродовать его, подгоняя под свой аршин, либо объявить его бездарностью, поскольку он не соответствует их насквозь извращенным понятиям, либо, при возможности, просто уничтожить. Они вредоносны даже как искренние друзья, ибо особенно горячо хвалят нас вовсе не за самое лучшее, что в нас есть, а осуждают как раз за то, за что следовало бы похвалить. Наконец, они особенно опасны своей чрезвычайной энергичностью и способностью горы свернуть, защищая свои нелепые убеждения. Этим они отличаются от истинных художников, — о тех верно писал Пруст: «…ониобнаруживают впечатлительность, ум, а эти качества не побуждают к действию». Как Вы догадываетесь, я не говорю здесь о людях, щедро наделенных чувством изящного, но не творческой силой, и потому не могущих создать в искусстве ничего значительного. Это совсем другая порода, ее представители способны искренне восхищаться прекрасным; озлобление и животная агрессивность графоманов им не присущи.

В довершение всех моих подозрений Смирнов (такова фамилия издателя) посвятил меня в свои планы создать специальный журнал для графоманов. Замысел Смирнова заключался в том, чтобы всякий желающий, приславший на адрес журнала установленную сумму, получал право опубликовать в нем определенное количество страниц поэтического либо прозаического бреда (помню, меня удивило намерение Смирнова за стихи брать дороже). У графоманов есть общая характерная черта: несмотря на их убежденность в собственной талантливости, они постоянно стремятся создать такую ситуацию, при которой их публиковали бы автоматически. Хотя основной сферой деятельности Смирнова являлось, по его словам, строительство жилья на кооперативных началах, дававшее ему, похоже, немалый доход, я все–таки заподозрил, что большую часть объема нового журнала будут занимать произведения его основателя — слишком уж ярко выраженным типом являлся Смирнов. Однако по природной человеческой слабости, заставляющей нас всегда надеяться на лучшее (хотя куда вернее противоположный взгляд на вещи), я выкинул из головы все опасения и распрощался с издателем, преисполненный самых дружеских чувств: долго тряс ему руку, заверял в нашей неизменной преданности и в том, что история его не забудет. Смирнов смущенно отмахивался, но его улыбка сияла самодовольством. «Ну пусть он что–то сделает по–своему, — думал я, — пусть даже что–то испортит, но ведь со стихами–то он ничего не сможет сделать, а они сами скажут все за себя». Увы! Несчастный, как я заблуждался!

Смирнов, как и обещал, регулярно докладывал мне о ходе подготовки книги и вообще, судя по всему, держал это дело под неусыпным контролем. По его расчетам, которыми он со мною поделился, книга должна была составить имя новому издательству. Против этого при всей своей скромности я ничего не смог возразить. Он сделал также ряд достаточно невинных замечаний — о необходимости несколько сократить рукопись, о том, что название ему кажется недостаточно коммерческим, о возникших у него новых идеях по оформлению книги, и т. п. Я отвечал Смирнову в том смысле, что окончательное решение принадлежит ему как издателю и по второстепенным вопросам мы спорить не собираемся, лишь бы стихи — а в книгу вошли исключительно новые, не издававшиеся ранее шедевры, — поскорее увидели свет. И вот наконец пробил долгожданный час: готовый тираж вывезли из типографии на склад, и мы могли ехать в Нижний, дабы подержать в руках наше общее детище, урегулировать денежные вопросы и забрать в Москву потребное количество экземпляров, а заодно и отпраздновать счастливое событие.

Смирнов встречал нас на вокзале. На его лице запечатлелось запомнившееся мне по первому знакомству выражение высокомерия (словно он знал нечто такое, чего нам знать не дано), смешанное с выражением настороженности, как будто он ожидал от нас какого–то подвоха. Мы направились в смирновское издательство «Вентус», снедаемые понятным нетерпением. Нижний Новгород при коммунистическом режиме разрастался совершенно хаотически, так что при взгляде на его нынешнюю карту у самой мудрости от изумления отвиснет челюсть. В результате перемещения по Нижнему на общественном транспорте представляют собой сущую пытку, особенно если накануне человек на радостях основательно выпил, как счел возможным поступить я. В отвратительного вида здании, настоящем шедевре функциональной архитектуры, — вид подобных строений нагоняет глубокое уныние, переходящее в неукротимую жажду разрушения, — в этом здании, которому судьба предназначила стать мавзолеем наших надежд, мы поднялись на второй этаж и познакомились с коллективом издательства, состоявшим из машинистки со взглядом настолько бойким, словно она примеривалась, как бы половчее вытянуть у посетителей кошелек из кармана, и редакторши, взиравшей на мир безжизненными глазами мороженой наваги. Нам подали бездарно заваренный переслащенный чай, и Смирнов с видом торжествующим и загадочным водрузил на стол початую пачку экземпляров долгожданного сборника. Уже одно оформление книги способно было вызвать разлитие желчи у человека, наделенного художественным вкусом: проигнорировав наши ясно выраженные пожелания, Смирнов велел изобразить на обложке то, что его пещерному сознанию представлялось, видимо, квинтэссенцией курпгуазности, а именно — обнаженную желтоволосую бабищу, до того дебелую, что очертания ее тела расплывались и сливались с линючими тонами обложки. Бабища лежала среди какой–то чахлой растительности и тупо ухмылялась. Мысленно призвав себя к спокойствию, я раскрыл книжку, нашел свой раздел, погрузился в чтение и вдруг почувствовал, что у меня останавливается сердце. Когда я очнулся, то увидел, что Пеленягрэ неподвижно сидит на стуле, устремив неподвижный взгляд в пространство, руки его безжизненно свисают вдоль туловища, а выпавшая из разжавшихся пальцев книжка лежит на полу. Упавший в обморок Степанцов распростерся прямо на редакционном столе, смешав бумаги, и редакторша в панике поливала его водой из графина.

Друг мой, поэтам не привыкать к ударам судьбы, но, по счастью, удары все же обычно касаются самих поэтов, к не любимых созданий их гения, и потому переносятся достаточно спокойно. В нашем же случае все обернулось куда хуже. Смирнов решил вложить в нашу книгу все свои не реализованные дотоле графоманские амбиции и попросту переписал все стихи на свой лад, вставляя собственные пошлые выражения взамен наших, выкидывая сразу по нескольку четверостиший (вот какой смысл вкладывал этот маниак в свои намеки насчет желательности сокращений!), коверкая строки и придумывая новые, неслыханные дотоле слова и обороты. Творя свое черное дело, он, разумеется, не считался ни с размером, ни с рифмой, ни с авторским замыслом, ни просто со здравым смыслом. Как то в обычае у графоманов, он стремился поразить и нас, и будущих читателей смелостью образов и потому вместо невинного выражения «летит, как ворона» писал «летит, как сварена ворона», вместо «через час» писал «через уповод» и т. д. Кстати, слова «уповод» мы не нашли ни в одном словаре; предположительно это профессиональный термин нижегородских строителей, обозначающий полную неопределенность течения созидательного процесса во времени. Например, если к ним обращаются с вопросом, когда же наконец объект будет введен в строй, они таинственно отвечают: «Через уповод». С легкой руки послушниц Ордена, которых слово «уповод» прямо–таки заворожило, оно, это слово, прочно вошло в язык столичной богемы как обозначение человека беспринципного, циничного и бездумно стремящегося к любым плотским утехам. Собственно говоря, человеческого в нем остается уже так мало, а стремление его к низменным радостям столь сильно, что он перестает быть человеком и с большим основанием может причисляться к лику низших демонов как вид, промежуточный между упырями и водяными. «Уповод проклятый», — говорят теперь послушницы про своих недругов.

Всех удивительных творческих находок Смирнова я перечислить не в силах — лучше я вышлю вам книгу. Этот неповторимый литературный памятник, памятник претенциозной бездарности и самоуверенной тупости, можно читать бесконечно. Кстати, вместо предложенного нами названия книги «Триумф непостоянства, или Клиенты Афродиты» Смирнов, конечно же, поставил свое: «Пленники Афродиты». Одно это дает представление о плоскости и обывательском убожестве его мышления. Впрочем, давно замечено, что меру человеческой тупости нельзя выразить словами, равно как невозможно предвидеть ее скачки, повороты и выверты («Нельзя предусмотреть никак Того, что сочинит дурак», — замечает Брант), и потому адресую Вас непосредственно к злополучной книге «Племянники Афродиты», как мы ее называем между собой, сам же перехожу к изложению дальнейших событий.

Куда–то отлучавшийся Смирнов вошел в комнату и самодовольно произнес что–то вроде «Ну как?!» Уже успев прийти в себя, я гадливым движением отшвырнул книжку, откинулся на спинку стула и холодно произнес: «Мне ясно только одно — я этих стихов не писал». Лицо нашего благодетеля выразило крайнюю степень недоумения: он–то был убежден, что мы из тех литературных побирушек, которые готовы снести любые издевательства за возможность напечататься, а высказанная им готовность немедленно выплатить нам три тысячи целковых и вовсе сделает нас его преданными холопами. Мой ледяной тон сразу его отрезвил. «В моем разделе нет ни одного стихотворения, которое не подверглось бы самым нелепым искажениям, — продолжал я. — В других разделах, по–моему, тоже. Вы не пощадили даже стихов Бардодыма, хотя вам следовало бы питать уважение к смерти, если вы уж не питаете уважения к таланту». Туг я заметил, что Пеленягрэ как–то подозрительно оживился, начал бросать жадные взоры на сейф, издавать легкомысленные смешки и отпускать шуточки, резавшие мне слух своими примирительными интонациями. Видимо, архикардинал проголодался, а в таком состоянии этот незаурядный поэт становится, к сожалению, ограниченно вменяемым. Степанцов что–то нечленораздельно мычал: у него на некоторое время отнялась правая сторона тела от пережитого потрясения. Мне пришлось возложить на себя всю тяжесть неприятного разговора и однозначно заявить, что к уродливому детищу Смирнова мы не желаем иметь никакого отношения и его деньги нам не нужны, поскольку в данной ситуации они являются платой за грязное надругательство, совершенное пошлостью над искусством. Оправившись от изумления, Смирнов с величайшим пылом ринулся в спор, упрекая нас в зазнайстве и утверждая, будто от его правки наши стихи только улучшились. При этом он проявил ребяческое свойство цепляться за мелочи и придираться к словам, полнейшее непонимание того, что такое произведение искусства, абсолютное нежелание стать на чужую точку зрения. Последнее порождалось манией величия, которая у него протекала особенно тяжело, как и у всех тех больных, которые ни по своим жизненным свершениям, ни по душевным и умственным качествам не имеют ни малейшего права притязать на величие. «Ну хорошо, если вы не хотите слушать меня, послушайте людей посторонних», — потеряв терпение, сказал я и предложил перенести разговор в особняк, принадлежащий Нижегородскому музыкальному обществу, председатель которого некогда устраивал наши гастроли в Нижнем и с тех пор оставался нашим добрым другом. Уверенность Смирнова в своей правоте носила явно параноидальный характер, и потому он охотно согласился с моим предложением. Пеленягрэ, делая вид, будто не замечает моих гневных взоров, прихватил с собой две пачки книг, посчитав их, должно быть, выморочным имуществом. Мы и Смирнов отправились в музыкальное общество порознь: огорченный издатель пообещал прийти попозже, сославшись на неотложные дела. Свободный промежуток времени я употребил на то, чтобы втолковать Пеленягрэ, опьяненному возможностью получить три тысячи рублей, подлинное значение всего происшедшего. «Из нас, великих поэтов, уже сейчас живущих в вечности, сделали компанию графоманов, — да что там графоманов, просто придурков, бормочущих какую–то лишенную смысла нескладицу. Вы почитайте, что этот психопат сделал с вашим стихотворением «Ужин в Санлисе»! Он отрывает у стихов головы, руки, ноги — лишь бы сделать их хоть в какой–то степени пошлыми. Все его устремления направлены к этой цели, — естественно, что кое в чем он преуспел. И если мы возьмем его три тысячи сребреников, то тем самым как бы одобрим его мерзкие художества. Неужели я для того всю жизнь учился своему делу, чтобы какой–то слабоумный провинциал в одночасье отбросил меня на уровень заурядного бумагомарателя? А что скажут наши друзья?! А наши читатели?! Вы же не собираетесь каждому из 20000 покупателей этой белиберды объяснять, что мы тут ни при чем? Да вам и не удастся ничего доказать, ведь наш меценат, — туг я в сердцах нецензурно выругался, — ведь наш благодетель станет всем демонстрировать вашу расписку в получении его гнусной подачки и утверждать, будто вы с ним находитесь в добром согласии». «Да, деньги — это еще не все. Подумайте о чести, — внезапно ожил Степанцов. — Подумайте о славном имени Пеленягрэ, которое будет безнадежно замарано. Подумайте о ваших потомках! Да и что это за сумма — три тысячи? Просто курам на смех, — и Магистр презрительно сплюнул. — Возможно, ему придется раскошелиться куда посерьезнее». «Это как?» — с надеждой спросил приунывший было Пеленягрэ. «Очень просто, — объяснил Магистр. — Договор мы с ним подписывали? Нет. Стало быть, наши стихи он напечатал самовольно, то есть совершил акт пиратства. Дерзость этого акта усугубляется тем, что он внес в украденные произведения свои дурацкие поправки. На такие дела есть статья». «Правильно! Обычный жулик! Уповод проклятый! — воскликнул Пеленягрэ. — Сто миллионов отступного — на меньшее я не согласен. Читали, как он изуродовал «Ужин в Санлисе»»? «Ну, ста миллионов у него может и не быть», — попытался я урезонить Виктора. «Ничего, продаст квартиру, — неумолимо парировал Пеленягрэ. — Жену пошлет на панель, дети пойдут побираться… Не он первый, не он последний». В результате приведенного разговора Виктор из соглашателя превратился в яростного экстремиста; не сомневаюсь, что если бы ему дали огнестрельное оружие, то участь Смирнова оказалась бы самой печальной. Впрочем, последнему и так трудно позавидовать: бессмертие было у него в руках, но он упустил его, потакая своим беспочвенным амбициям.

Нам потребовалось некоторое время, чтобы раскрыть суть конфликта перед председателем музыкального общества. Он, движимый чувством местного патриотизма и распространенным представлениям о поэтах как о людях склочных и неуживчивых (представлением, созданным, как Вы понимаете, теми же графоманами), попытался было взять своего земляка под защиту, но мы быстро растолковали ему, как обстояло дело. Уяснив себе все детали, председатель как человек искусства, которому также приходилось сталкиваться с вопросом соблюдения авторских прав, безоговорочно встал на нашу сторону. В результате, когда Смирнов наконец явился и попытался снова начать молоть чепуху о праве издателя на собственную точку зрения, о необходимости улучшений даже без согласия авторов и о прочих подобных нелепостях, нашим общим напором он был просто сметен, причем в качестве тяжелой артиллерии выступал, разумеется, председатель. «Произведение искусства — это целостный организм, — свирепо хрипел Степанцов. — Нельзя от него что–то так просто оторвать, а что–то к нему присобачить. Перед вами был конь, породистый жеребец, а вы взяли и вырвали у него ядра. Ну и что получилось? Мерин!» Слово «мерин» Степанцов произнес таким тоном, словно оно относилось к самому незадачливому издателю. Тот вздрогнул, а Пеленягрэ заорал на него: «А что вы сделали с моим стихотворением «Ужин в Санлисе»?! Там у меня было написано: «Все одежды с тебя я совлек С неподвижным лицом комсомольца», а у вас как? «С неподвижным лицом палача»! Вы сделали из меня палача! Я никогда не был палачом!» Смирнов заикнулся о своих консультациях насчет изменений с какими–то нижегородскими литераторами. «Кто они, эти ваши литераторы? — возмутился Степанцов. — Назовите хоть одного! Кто о них слышал? Каким–то безвестным шарлатанам вы отдаете на суд произведения поэтов, которых знает вся страна! Нас приглашали на гастроли в Тюмень, Калугу, Воронеж, Новосибирск, Владимир, Петербург и Бог знает куда еще, и нигде никому и в голову не приходило учить нас, как надо писать. В крупнейших газетах и журналах печатают наши стихи, опасаясь изменить в них хоть одну запятую, а если в чем–то сомневаются, то звонят нам домой и спрашивают, правильно ли они нас поняли. В конце концов и в Союз писателей тоже не за красивые глаза принимают. Но вам, я вижу, никто не указ. Ничего, мы найдем на вас управу!» «Да что Петербург! — вмешался Пеленягрэ. — Когда мы ходим по Лондону, нас на улицах узнают, просят автографы… Из отеля невозможно выйти. Я уже сбился со счета, на сколько языков нас перевели, — а вы что сделали?! У вас был шанс войти в историю, обессмертить свое имя, а вы вместо этого выставили меня палачом!»

Моя речь не отличалась таким темпераментом, как речь моих товарищей. Искусно лавируя между их пылкими тирадами, я негромко, хладнокровно, с железной логикой доказывал, что Смирнов совершил серьезнейшее правонарушение и подлежит суду, если, конечно, не предпочтет уладить дело полюбовно. Председатель музыкального общества, мужчина чрезвычайно солидный, опытный и уважаемый в Нижнем Новгороде, время от времени вставлял реплики, клонившиеся к тому же, но в силу весомости персоны, их произносившей, звучавшие для Смирнова настоящим погребальным звоном. «Если дело дойдет до суда, то смягчающих обстоятельств для вас я не вижу», — зловеще заявил председатель. Мало–помалу Смирнов утратил свой апломб, ссутулился и стал лишь тупо кивать в ответ на оскорбления, щедро расточаемые куртуазными маньеристами в его адрес. Этим он даже слегка разочаровал Пеленягрэ, который продолжал время от времени выкрикивать: «Вы сделали из меня палача! А я никогда не был палачом!» — но уже без прежнего воодушевления. В конце концов мы сошлись на том, что тираж злополучной книжки пустят под нож и напечатают новую книгу под присмотром нашего друга — председателя музыкального общества. В некотором смысле мы взяли Смирнова на испуг, так как Вы, мой друг, конечно, понимаете: судиться с ним мы никогда не стали бы — не от недостатка ненависти к графоманам и не из фарисейского бескорыстия, а из–за отвращения к канцелярщине, в силу недостатка времени и попросту от лени.

Вот и все, что я хотел рассказать Вам о нашей поездке в Нижний Новгород и о нашей последней книге. Она стала литературным памятником, как и все книги, которые мы выпускаем, но памятником не человеческому таланту, а человеческой глупости, вещественным напоминанием о том, что воинствующее филистерство не дремлет, только и дожидаясь случая примазаться к славе подлинных творцов. Засим я прощаюсь с Вами и остаюсь неизменно уважающим Вас и поздравляющим с Новым годом —

Андреем Добрыниным.

30.12.92 г., Москва

P. S. В буфете Нижегородской филармонии председатель угощал нас на дорожку водкой арзамасского разлива. Друг мой, какая прекрасная водка! Под осетрину с хреном — нечто божественное. Я, разумеется, сделал себе запасец к празднику, прихватил бутылочку и на Вашу долю, каковая бутылочка терпеливо ожидает Вас в моем холодильнике. Надеюсь, ей не придется ждать слишком долго.

ПИСЬМО 4004

1

Дорогой друг!

Я чрезвычайно тронут тем обстоятельством, что в Вашем последнем послании Вы обращаетесь ко мне с целым рядом вопросов, ибо это вопросы особого рода: их задают людям, мнение которых ценят. Извините за почти неприличную краткость нижеследующих заметок, но сейчас мои личные книги и книги Ордена выходят сразу в четырех издательствах, и, кочуя из редакции в редакцию и из типографии в типографию, я выкраиваю буквально считанные минуты, дабы не оставить Ваше обращение ко мне без ответа.

2

Вы справедливо усматриваете в некоторых моих эссе пристрастие их автора к цитированию и спрашиваете в этой связи, не опасаюсь ли я того, что литературная общественность сочтет указанную склонность проявлением профессиональной слабости. Но, во–первых, если считается желательным проявлять на людях такие достоинства, как вежливость, общительность, приятные манеры и так далее, то почему следует стесняться проявлений учености? Полагаю, данное достоинство будет повесомее тех, которые я перечислил. Однако особенно поразило меня в Вашем вопросе прозвучавшее в нем чрезмерное внимание к публичному мнению. Приведу еще раз полюбившееся мне высказывание главы французских унанимистов Дюамеля: «Помни, что люди — то есть обычная толпа — ничего или почти ничего не понимают». Поэтому отношения творца и толпы определяются по большей части случайными и привходящими обстоятельствами, а вовсе не степенью приближения творца к художественной истине. Вспомните слова Ницше: «Кто знает читателя, тот уже не трудится ради него. Еще одно столетие читателей — и сам дух будет скверно пахнуть». Публика, разумеется, не может остаться равнодушной к обаянию таланта, но даже ее восхищение таит в себе немало опасностей. «Страшная это штука — писательская репутация, дорогой мой, — жалуется Шиллер в одном из своих писем. — Немногих достойных и значительных людей, заинтересовавшихся писателем, чье внимание ему приятно, роковым образом оттесняет целый рой таких, что вьются вокруг него, как навозные мухи, рассматривают его, словно диковинного зверя, а если у них за душой к тому же оказывается несколько накляксанных листов, то они еще именуют себя его коллегами!» Таким образом, не стоит делить публику на подготовленную и неподготовленную: обе эти части друг друга стоят, и извращенные понятия первой подчас еще несноснее, чем простодушная пошлость второй. Если невнимание общества является причиной нашего уныния и нашей нищеты, то его внимание порой не менее вредоносно, пускай и в других отношениях. Не обделенный вниманием публики великий певец Федор Шаляпин с горечью писал: «Публика не в состоянии воспитать личность артиста, художника, артист талантливее ее. И выходит как–то так, что публика невольно стремится принизить личность до себя». Поэтому критика непременно выставит Вас либо бездарем, либо законченным мерзавцем (хотя без таких людей, как Вы, критики перемерли бы с голоду, а искушенные ценители — со скуки), рядовые же читатели будут пребывать в убеждении, что вы целыми днями шляетесь по кабакам, что Ваши лучшие друзья — сексоты и уголовники, что Вы не пропускаете ни одной юбки, а пишете только мертвецки пьяным. Чехов отмечал в конце творческого пути, то есть являясь не только российской, но и мировой знаменитостью: «…Я двадцать пять лет читаю критики на мои рассказы и ни одного ценного указания не помню, ни одного доброго совета не слышал…» А о том, какими причинами определяется наша известность у публики, тот же Чехов писал: «Назовите мне хоть одного корифея нашей литературы, который стал бы известен раньше, чем не прошла по земле слава, что он убит на дуэли, сошел с ума, пошел в ссылку…» Грустно сознавать глубокую верность этого утверждения, выглядящего на первый взгляд перехлестом, однако в народной любви к писателю всегда ощущается оттенок некрофилии, и Чехов мрачно констатировал: «Если бы я застрелился, то доставил бы этим большое удовольствие девяти десятым своих друзей и почитателей». Вообще от внимания публики к художнику очень далеко до подлинного понимания, и справедливо предостережение Ницше: «Они наказывают тебя за добродетели твои, а прощают — зато полностью — только ошибки твои». Непониманием заурядные люди встречают не только произведения художника, но и его поведение, его жизненную практику, сам его человеческий тип. Пруст разъяснял это следующим образом: «Что у художников называется умом, то представляется чистой претенциозностью людям светским, ибо они не способны стать на ту единственную точку зрения, с какой на все смотрят художники, ибо им никогда не понять особого наслаждения, какое испытывают художники, выбирая то или иное выражение либо что–то сопоставляя, в силу чего общество художников утомляет их, раздражает, а отсюда очень недалеко до враждебности». А раз дело обстоит таким образом, то неразумно нам, творцам, брататься с заурядными людьми, будь то хоть верхи общества, хоть простонародье. От них следует держаться на разумном отдалении, а уж они–то нас без внимания не оставят — для этого их жизнь слишком пуста. Однако не советую Вам переоценивать их смутную тягу к прекрасному и к его носителям — очень часто она приобретает извращенные формы, превозносится пошлое и ничтожное, зато подлинно прекрасное злобно отвергается. Недаром дю Белле в раздражении восклицал: «Прочь от меня, чернь, брызжущая злобой! О, как я ненавижу темный люд!» Из всего сказанного мною отнюдь не следует делать вывод о том, что мы должны пополнить собою толпу обывателей или просто сидеть сложа руки. На это у нас нет морального права. «Не знание само по себе, но деяние, сообразное своему знанию, есть твое назначение… Не для праздного созерцания и размышления над самим собой и не для самоуслаждения своими благочестивыми чувствами, нет, для деятельности существуешь ты, твое действование, и только оно одно определяет твою ценность». Эти слова Фихте должны поддерживать Вас в унынии; кроме того. Вам уже давно следовало свыкнуться с тем, что жизненный путь художника отнюдь не усыпан розами, и это правило не знает исключений: если даже — предположим невероятное! — Вам и удастся защититься от страданий, приходящих извне, то в себе, в творчестве, Вы найдете неиссякаемый их источник. «Он покупает неба звуки, Он даром славы не берет», — гордо заявлял Лермонтов от лица Поэта. Что же касается внешних бед, то Вам следует помнить: для художника они наполнены особым значением как стимул развития. «Претерпеть разочарование, бесчестие, позорный столб, виселицу — это еще не банкротство; банкротство — ничего не претерпеть», — писал Генри Джеймс. Он же замечал, словно обращаясь к Вам: «Если бы люди вашего склада не были неудачниками, то следовало бы сказать «прости» искусству». Джеймс констатировал, развивая эту мысль: «Неудача … очевидно, таит в себе нечто такое, чего каким–то непонятным образом не сыскать в удаче». Художник не раскается, если будет идти своим путем, несмотря ни на что, ибо дух творчества, столь безжалостный к нему на первый взгляд, щедро вознаграждает его за все тяготы и лишения. Поэзия, по словам дю Белле, сама себе награда, особенно если ясно видеть то, как чудесны, как безгранично содержательны ее лучшие создания. А язык поэзии — разве не он один довлеет Высшему Знанию? Не случайно те, кто притязал на звание пророка, на словах осуждали поэтов, но в своих писаниях пользовались их языком — вспомните Платона, Мохаммеда, Ницше. Осуждали же поэтов они, как я подозреваю, прежде всего как опасных соперников, наделенных пророческим духом куда щедрее, нежели они сами. Ведь только совсем уж бесчувственная дубина не согласится с тем очевидным фактом, что в одном четверостишии Новалиса или Брентано правды и мудрости неизмеримо больше, чем во всей нашумевшей книжке «Так говорит Заратустра». Поэтому, сохраняя похвальную скромность в общении, стихотворец не должен слишком скромничать в оценке собственной значимости. Прав был Пастернак, когда говорил устами своего героя–поэта: «Дорогие друзья, о, как безнадежно ординарны вы и круг, который вы представляете, и блеск и искусство ваших любимых имен и авторитетов. Единственно живое и яркое в вас — это то, что вы жили в одно время со мною и меня знали». Можно ли не восхищаться человеком, который собственными силами (ибо наставничество в нашем деле немыслимо) овладел тем сокровищем, которое приводило в благоговейный трепет Кристофоро Ландино. «А если что–либо покажется недостаточно ясным или непонятным поначалу черни, — замечает Ландино в своем трактате о поэзии, — то образованным людям следует бояться ее суждения не более, чем боялись его римляне…» Вот так–то. В заключение хочу Вам сказать кое–что приятное: к счастью, внимающее поэту человечество не состоит из одной только «публики», которой надо с великим терпением вдалбливать в голову здравые понятия, причем для достижения этой цели не хватает порой и всей жизни, — нет, немало есть и людей, тонко чувствующих, способных в полной мере наслаждаться божественной гармонией, звучащей в поэтических творениях, и благодарить их создателей за это живейшее из наслаждений. Шиллер не ошибался, когда писал: «…может быть, есть на свете еще не один круг людей, любящих меня, радующихся тому, что они меня узнали, что, может быть, лет через сто или больше, когда и прах мой уже давно развеется, люди будут благословлять мою память и на мою могилу приносить дань слез и восхищения, — тогда… я радуюсь, что призван быть поэтом, примиряюсь с Богом и моей нередко столь тяжелой участью».

3

Отвечая на Ваш вопрос о роли вдохновения в творчестве, я хочу прежде всего определить, что же мы подразумеваем под вдохновением. Видимо, мы не впадем в ошибку, если иначе назовем его внезапно возникающим в сознании общим очерком художественного произведения, — подчас настолько общим, что при недостатке мастерства и усердия воплотить произведение в жизнь так и не удается. Вот вам и ответ на вопрос о соотношении в нашем деле вдохновения и труда: первое, может быть, и необходимое условие творчества, но далеко не достаточное. Мастерства же никогда не бывает слишком много, и достигается оно упорными занятиями, иногда на первый взгляд весьма далекими от собственно литературы. Брюсов в этой связи указывал: «Мы все очень много говорим о культуре, но кое–кто среди нас забывает, что культура требует систематического умственного труда и ее нельзя свести к вспышкам вдохновения». Зато, сумев образовать и дисциплинировать свой дар, Вы сможете улавливать даже легчайшие веяния Духа Поэзии и находить для них адекватную форму. Подобный подход к своему делу присущ, к сожалению, далеко не всем тем, кто претендует на почетное звание художника. Внешние признаки профессии, сами по себе не имеющие никакого значения, заслоняют для иных молодцов суть творчества, и бедняги то принимаются расслабляться, не сделав еще никакого усилия, и целыми днями хлещут вино, «перегаром воняя наутро», по выражению Горация, то образуют творческие коммуны, словно подлинное творчество может быть коллективным, то устраивают эпатирующие «акции», поскольку своими малокровными произведениями никого поразить не в состоянии. Понимая, что принадлежность к цеху надо все–таки чем–то оправдывать, подобные межеумки конструируют для себя особые внутренние миры, которые затем неустанно изображают. Отличительной чертой созданных ими собственных микрокосмов как раз и является то, что последние куда легче поддаются изображению, нежели наш грешный мир. Самым же радикальным средством маскировки бездарности является полный разрыв с действительностью, дабы стать недосягаемым для любой шкалы оценок и сравнений. Демиурги тех собственных мирков, где можно отсидеться заурядности и лени, всегда паразитировали на склонности глупцов объявлять гениальной всякую невнятицу и симулировать таким образом тонкость восприятия прекрасного. Впрочем, плодотворную связь между теми, кто хочет числиться художником, не имея при этом ни таланта, ни желания трудиться, и теми, кто хочет слыть тонким ценителем красоты, не имея при этом чувства прекрасного, уловил еще Сумароков:

Несмысленны чтецы, хотя их не поймут. Дивятся им и мнят, что будто тайна тут, И разум свой покрыв, читая, темнотою, Невнятный лад певца приемлют красотою. Нет тайны никакой безумственно писать, Искусство — чтоб свой слог исправно предлагать, Чтоб мнение творца воображалось ясно И речи бы текли свободно и согласно.

В следующей эпистоле Сумароков совершенно справедливо замечает:

Нечаянно стихи из разума не льются, И мысли ясные невежам не даются.

К этим мудрым словам я хочу добавить только одно: можно долго и успешно симулировать творческие порывы и эксплуатировать человеческую глупость, но пусть не обольщаются искатели легкого успеха: настоящих творцов и настоящих ценителей им провести не удастся. В нашем бессмертии для них места нет.

3

Мой ответ на Ваш вопрос о взаимоотношениях художника и власти определяется тем соображением, что любое творчество нуждается в определенных внешних условиях. Если оно способно протекать даже в самой неблагоприятной обстановке, то отсюда не стоит делать вывод, будто в иной обстановке оно осуществлялось бы с меньшим успехом. Разумеется, цветы поэзии не взрастить на скудной почве житейской гармонии и умиротворенности, однако для разлада и борьбы художнику хватает и собственной души, в то время как внешних помех создание прекрасного не терпит. Вспомните горькую жалобу Ремизова: «Есть особенная «художественная казнь» — для писателей — это отрывать и рассеивать, ни на минуту не оставляя в покое, ни на минуту не давая человеку сосредоточить мысли». Однако в ослабевшем государстве вряд ли кому удастся избежать такой казни. Закон, порядок и охраняющая их сильная власть — вот то, что мило сердцу творца. При этом не надо думать, будто я возлагаю надежды на деспота, ибо недемократическое государство — это всего лишь конституированное беззаконие. С другой стороны, чернь, особенно богатую, тоже необходимо держать в узде, ибо сама она делать этого органически не в состоянии. «Для черни звук пустой и право, и закон», напоминал Расин. Чем скорее окажется преодолена демократическая эйфория, тем лучше. Необходимо понять: демократия — это не радостный золотой век всеобщего братства, а тяжелая повседневная борьба с центробежными силами, действующими в каждом человеческом обществе. Главная проблема демократии состоит не в чем ином, как только в терпеливом взращивании той элиты, той прослойки вождей, которая будет достаточно честна, чтобы согласовывать свои действия с мнением народа, и достаточно сильна и жестока, чтобы не давать народу управлять. «Всех хуже государств то, где народ — владыка», — высказывал свое глубокое убеждение Корнель. Помня о том, как рвется к власти разбогатевшая чернь и с какой охотой остальной народ продается этим молодчикам, с ним трудно не согласиться. «Искра к небу взвивается смелым полетом, А ничтожную муху влечет к нечистотам», — отмечал Навои, и тут уже ничего не поделаешь — важно добиться хотя бы того, чтобы в своем влечении к нечистотам муха не становилась слишком вредоносной. Фрейд призывал «считаться с тем фактом, что у всех людей имеют место деструктивные, то есть антиобщественные и антикультурные тенденции, и что у большого числа лиц они достаточно сильны, чтобы определить собою их поведение в человеческом обществе». Эти глубоко верные слова стоит дополнить указанием на факт наличия в любом обществе и в любую эпоху немалого числа лиц благородной крови, в характере которых, наоборот, чрезвычайно ярко выражены охранительные, конструктивные, созидательные тенденции. Последние совершенно неверно считать видоизменением эротических и прочих инстинктов. Инстинкты присущи и животным, в то время как тяга к творчеству и к защите творческих достижений является родовой чертой человека, — настолько типической и глубокой, что ее можно считать чертой биологической. Именно те люди, в которых указанная черта вкоренена наиболее глубоко, и призваны встать между агрессивной чернью и величественными созданиями творческого гения. В уже цитированной статье Фрейда есть следующее примечательное место: «Как нельзя обойтись без принуждения к культурной работе, так же нельзя обойтись и без господства меньшинства над массами, потому что массы косны и недальновидны, они не любят отказываться от влечений, не слушают аргументов в пользу неизбежности такого отказа, и индивидуальные представители массы поощряют друг в друге вседозволенность и распущенность». Замечу, что приведенное высказывание невольно воскрешает в моей памяти известный афоризм Конфуция: «Народ можно принудить к послушанию, но его нельзя принудить к знанию». Китайский мудрец надеялся на облагораживающее воздействие воспитания и примера; Фрейд, как увидим ниже, также уповал на силу примера, однако столетия, протекшие со времен Конфуция, сделали его скорее пессимистом. «Лишь благодаря влиянию образцовых индивидов, — продолжает Фрейд, — признаваемых ими (массами — А. Д.) в качестве своих вождей, они дают склонить себя к напряженному труду и самоотречению, от чего зависит существование культуры. Все это хорошо, если вождями становятся личности с незаурядным пониманием жизненной необходимости, сумевшие добиться господства над собственными влечениями. Но для них существует опасность, что, не желая утрачивать своего влияния, они начнут уступать массе больше, чем та им, и потому представляется необходимым, чтобы они были независимы от массы как распорядители средств власти. Короче говоря, люди обладают двумя распространенными свойствами, ответственными за то, что институты культуры могут поддерживаться лишь известной мерой насилия, а именно: люди, во–первых, не имеют спонтанной любви к труду и, во–вторых, доводы разума бессильны против их страстей». Вновь оговоримся, что данные выводы, справедливые для большинства, не относятся к элите, — к тем, кого Фрейд именует «образцовыми индивидами». В этом внутреннем несходстве — причина многих проблем человечества, но в нем же источник развития и его самого, и его культуры. Принадлежность к элите или к черни вовсе не определяется ни родом занятий, ни степенью материального благополучия. Гегель подчеркивал: «Чернью делает лишь присоединяющееся к бедности умонастроение, внутреннее возмущение против богатых, общества, правительства и т. д.». Однако трудно согласиться со склонностью Гегеля усматривать чернь хотя и не во всяком бедняке, но все же исключительно в бедных слоях общества: мы–то в наше время хорошо видим, каким эгоизмом, какой бездуховностью и общей человеческой никчемностью щеголяют наши богачи, особенно преуспевшие на ниве производства суррогатов искусства. Непонятно то лакейское внимание, с которым относятся к таким баловням успеха наши средства массовой информации: их приверженность к одним и тем же лишенным всякого внутреннего содержания фигурам граничит с идиотизмом. Впрочем, я заговорил об этих ничтожествах лишь оттого, что в наше время перед властью стоят особенно сложные задачи, поскольку обуздывать ей следует не только и не столько бедных, сколько богатых. Долг художника в такой ситуации — быть с властью, быть на стороне сил закона и порядка, дабы внести свою лепту в окончательное отделение собственности и успеха от деструктивных сил, от разнузданной черни.

4

Письмо мое близится к концу, хотя Вы, вероятно, ожидали от меня ответов на те многочисленные вопросы, которые вызваны переживаемыми ныне Вами сложностями в любви. Я, однако, полагаю, что любовная тема, и без того основательно разработанная в мировой литературе, окончательно закрыта моим романом «Записки обольстителя», к которому я и рекомендую Вам обратиться. Возможно, для разнообразия будет полезно поискать ответов не в литературе, а в философии, — в частности, в творчестве Фейербаха. Этот пылкий немец считал, что «нет другого доказательства бытия, кроме любви…» Он указывал: «Любовь есть страсть, и только страсть есть признак бытия…» Ощущения, страсти — вот, по мысли Фейербаха, единственные доказательства человеческого существования, а любовь к женщине — вернейшее из этих доказательств, потому что она является сильнейшей из наших страстей. А ведь как нам порой необходимо убедиться в собственной реальности! Не будем забывать и о том, что любовь служит доказательством не только нашего материального бытия, но и бытия духа, ибо в ней языком нежности, самоотречения, бескорыстия с нами говорит Бог. Поэтому не стоит требовать от любви некоего благополучного разрешения — она, как и поэзия, сама себе награда. Считаю Вас способным воспринять этот мой единственный совет без разочарования и прощаюсь, оставаясь неизменно уважающим Вас —

Андреем Добрыниным.

17 сентября 1994 года,

село Криница близ Геленджика



Поделиться книгой:

На главную
Назад