— А что тебе парашютистка говорила? — спросил по дороге к старту Леха, сгибаясь под парашютной сумкой.
— Ревнуешь, что ли? Может, побьешь?
— А что? И отлуплю… Ты гляди у меня…
И они снова беззаботно рассмеялись.
На старте стояли, согнувшись под парашютами, неулыбчивые шесть человек, второй взлет. Окруженный плотным кольцом, лежал на траве, покуривая и блестя зубами, потный Пашка Корень. Он улыбался и небрежно отвечал на бесконечные вопросы НЕПРЫГАВШИХ. Когда Леха с Вадиком подошли, толпа отвалила от Пашки и переметнулась к Лехе. О, уж тут Леха не ударил лицом в грязь, уж тут он показал себя во всей широте, тут уж он развернулся… Он сбросил с плеча сумку кому-то на руки, снял шлем, отставил ногу… Вадик только успевал поддакивать.
Вадик неожиданно перехватил взгляд одного из спортсменов, что стоял рядом с ребятами из второго взлета. Взгляд его был презрительный и в то же время несколько завистливый — взгляд взрослого на детские игры, — и от него Вадику сделалось как-то не по себе, расхотелось поддакивать Лехе. Отойдя от галдящей компании, Вадик прилег на траву — она пахла почему-то гусями, пылью, горьковатым подорожником, — попросил у Пашки закурить.
— Ну как? — спросил Пашка, протягивая сигарету.
— Не так страшен черт…
— Парашют только тяжело таскать, если далеко унесет.
С поля подходили ребята. Самолет, подпрыгивая на кочках, подруливал по пыльной траве. Подрулив к старту, самолет развернулся, взревев и напустив облако мучнистой пыли, остановился (двигатель стал работать на малом газе редко, как мотоцикл, — чах-чах-чах); по трапу спустился сперва Палыванч, за ним следом Игорь. Ребята смущенно замолкли. Каждый нашел какое-нибудь занятие, даже Леха перестал рассказывать и стал выбивать пыль из своей куртки. Пряча глаза, боком, Игорь прошел к столу, где лежали сумки с распущенными парашютами, расстегнул, отвернувшись от всех, лямки, снял парашют. Все напряженно молчали, молчал и он, застыв в неловкой, неестественной — полунаклонившись — приниженной позе.
— Иди в казарму, — сказал ему Палыванч, — уборку пока сделай.
Игорь прошел рядом с Вадиком, тот брезгливо посторонился. Ему было жаль товарища, он понимал, что дурно так поступать, как он поступил — отказался от друга, стал его презирать и сторониться, — но перебороть в себе это не мог…
После прыжков, когда вернулись в казарму, на Вадика напала сонливость. Ни о чем не хотелось думать, есть не хотелось тоже — спать, спать, спать… Он снял сапоги и лег на койку.
Трудно передать, что ему снилось… Что-то похожее на облако, или на тесто, или еще на что-то бесформенное. Оно не имело названия, не имело очертаний но оно было ужасно. Ужасно не тем кратковременным ужасом, что бывает иногда во сне, когда за тобой кто-нибудь гонится (крокодил, медведь или разбойник), и когда в самый последний миг приходит спасительная мысль, что это тебе снится, — тут эта мысль присутствовала постоянно, Вадик осознавал себя, помнил, что он спит, но тоска и беспрерывный ужас не оставляли… Странный и непонятный был сон.
Вадик барахтался, а студенистая масса всасывала его, вбирала… какие-то шестеренки крутились вокруг, и Вадик проскакивал-проплывал меж их зубов… и вот они заклинили, попали зуб на зуб… все кругом тряслось, лихорадочно лязгало… душно и тоскливо… и хочется кричать, звать на помощь, а почему-то нельзя, почему-то запрещено…
Разбудил его Пашка Корень. Вадик с трудом поднялся — в теле вялость и ломота, голова болит, во рту — поганый привкус йода.
— Пойдем ужинать, — сказал Корень (был он отчего-то печален, глаза запали). — Хватит спать… А друга твоего домой отправили, — сообщил он как бы между прочим.
— А-а… — отозвался Вадик, поведя вокруг себя взглядом, — что ж поделаешь…
Спала почти вся казарма — слышалось бессвязное бормотание, зубовный скрежет, — вставали угрюмые, с красными, налитыми кровью, бессмысленными глазами. И казалось, всем страшно было вспоминать свои сны…
Вадик выпукло и объемно увидел вдруг все происшедшее с ним сегодня; секунду за секундой пережил заново весь прыжок, и от этого сделалось так страшно и тоскливо — аж зашатало… Он удивлялся себе: неужто тот парень, что падал сегодня с километровой высоты вниз головой, с зажмуренными глазами, с поджатыми судорожно ногами и оскаленным ртом, — неужто это он?! И было удивительно, как он мог так ликовать сегодня после прыжка?! Ведь впереди еще — два!
Потом трезвый голос внутри Вадика сказал, что зря он всё это вспоминает, домысливает и представляет, зря он самого себя травит; завтра опять прыгать — еще два прыжка, и значит, надо ободрять себя, настраивать, давить в себе слабость, а он, дурак, наоборот — пугает. Нюни распустил… Ведь, в принципе, все у него хорошо: в грязь лицом не ударил (не то что Игорь), и завтра также прыгнет; прыгнет — и ничего с ним не случится, разбиваются единицы, один на миллион, неужто он один на миллион?
Это говорил разум, и Вадик был с ним согласен, но душа… Ныла.
Конечно — и ничего с Вадиком не случилось, — наутро он прыгнул во второй раз, а потом — и в третий.
Правда, когда проснулся наутро, долго вслушивался, надеясь на чудо, может, дождь пойдет или буря какая-нибудь разразится. Но чудес, как известно, не бывает.
На старте Палыванч сказал, косолапо расхаживая перед строем:
— Ребята, не дрейфь. Второй прыжок — переломный. Вчера вы как бараны перлись… Сегодня уже знаете, как и что. Потому и страшно… Главное — второй прыжок. Закрепительный. Потом за уши не оттянешь от парашюта.
И действительно, после прыжка — переломного или, как говорил Палыванч, «закрепительного» — Вадику стыдно было вспоминать вчерашние свои страхи…
Наутро Вадик шел по родной улице со значком на лацкане пиджака: «Спортсмен-парашютист 3 разряда». Шел — и улица казалась другой, незнакомой, не такой, как раньше; конечно же, за пять дней не изменилось ровным счетом ничего — а вот другой стала улица… Встретил деда Колюшонка. Он сидел на лавке у своего дома и качал на коленях завернутую в полотенце трехлитровую банку — сбивал из сливок масло; у ног его, пипикая и пуская носом пузыри, ползали внуки.
— А, Владислав! — закричал дед, увидев Вадика. — Ну как? Прыгнул?
— Прыгнул.
— А Игорек, товарищ-то твой, он как?
— Не знаю, — отмахнулся Вадик, поскорее проходя мимо.
— Куда же ты? Расскажи…
— Потом, потом…
Вадик почти бежал по улице, боясь с кем-нибудь встретиться. Особенно с Игорем. Как с ним вести себя, что говорить? Забежав в проулок, он, оглядываясь и одновременно ненавидя себя за эти оглядывания, снял с лацкана новенький голубенький значок…
Но дома все равно поинтересовались, как прошли прыжки, все ли было хорошо.
— Нормально все, — выдавил Вадик, чуть не подавившись холодцом.
— А что же Игорь не приходит к тебе?
— Да мы с ним чуть-чуть поссорились там. Из-за пустяка…
Так и пошло: говорил всем, что хорошо, нормально все было на прыжках, с Игорем стремился не встречаться… После службы — Игорь служил в стройбате — история эта забылась в людской памяти намертво, и лишь Вадик с Игорем по-прежнему, встречаясь, опускают глаза и расходятся молча. Так у них и до сих пор.
Тесные врата
Когда мы с сыном выскочили из трамвая, рейсовый автобус, тупоносый, забрызганный высохшей грязью и оттого похожий на борова, уже выезжал с автостанции. Я замахал рукой, автобус на углу остановился.
— Куда? — спросил шофер, полуобернувшись и протягивая ко мне короткопалую, красную, с загнутыми внутрь ногтями руку.
— Извините, опоздали… У меня — вот… — показал я билеты, купленные накануне.
Шофер разочарованно отвернулся, бросил через плечо:
— Проходите, не стойте в дверях…
На заднем сиденье оказался знакомый, вместе в школе учились когда-то. Он почти не изменился, лишь посуровели и огрубели черты лица да глаза стали беспокойными; одет он был в заграничное кожаное пальто, великоватое ему, купленное, видно, по случаю.
— Здравствуй, Сергей! — окликнул я знакомого.
— A-а!.. Привет! Ты… ты зачем?.. — ощупывая меня цепкими, невинно-синими глазами, спросил он. — В такую погоду только дома сидеть…
— А сам?..
— Я — по делу. Надо. Край!
Сергей выдержал паузу, но заметно было, что молчание это далось ему трудно: что-то прямо-таки распирало его.
— К предкам надо… кое-что там… — И, не вытерпев, подмигнул счастливо: — Тачку беру. «Ниву» — понял? Последний раз трясусь на этой колымаге. Все! А ты?
— А мы едем к деду… К деду Андрею.
— A-а… — Глаза его сделались бесцветными. — Это у тебя сын уже такой? Ну ты даешь… Как звать тебя, мужик?
— Андрюшка.
— Надо говорить — Андрей! — поправил я сына.
— Андрей.
— A-а… Ну-ну… Молодец.
Глаза Сергея стали темными, и он отвернулся к окну…
Вышли мы среди сырого, распахнутого поля. Автобус укатил дальше по лоснящемуся черным атласом гудрону, а мы свернули на развороченный тракторами проселок, серый от недавнего дождя. Долго шли в гору, туда, где дорога размывалась, сливаясь с мутно-лиловым небом. Сын быстро устал, начал отставать и потихоньку канючить, а я все шел и шел, и торопил сына — мне хотелось поскорее взойти на эту гору, чтоб увидеть конец пути, то место, мой родной хутор, куда мы шли… И вот мы на самой маковке. Внизу — бурая, изрезанная коровьими стежками, как морщинами, широкая балка; трава на ней местами так сильно выбита скотом, что долина кажется покрытой лишаями. В километре от нас желтеет глинистая плотина с разлившейся за ней стылой водой. Лес, начинающийся от пруда отдельными купами, клоками, клинами, дальше все гуще, темнее, с рыжими вкраплениями необлетевшего дуба, с бледными прослойками осинника на мочажинах, — тянется по балке к самому ее началу, узенькому овражку, «головке» по-нашему. Там, по обе стороны от головки, сереют дома с выгоревшими, одного, табачно-кофейного, неказистого цвета крышами; тусклым стеклышком, положенным на ил, поблескивает еще один пруд, точнее, прудок, — прямо посреди хутора… В детстве я знал как собственную ладонь и лес, и пруды, и хутор, — сейчас мне все кажется неведомым, незнакомым.
Мы присели на ящик, что валялся возле «грани», — дубового, врытого в вершину земляного холмика, отесанного столба с нанесенными на его затесях непонятными цифрами. Решили перекусить.
В поле было чисто и пустынно. Из ярушки, что по левую руку, наносило палым дубовым листом, прелью, осклизлыми, помороженными грибами… Резко пахнул кофе из термоса, заглушив все прежние запахи, перенес на минуту в дальние теплые страны, но, смешавшись с духом увядающей жизни, растворился в нем, собой его усилив. Тучи громоздились низко и густо, одна над другой, и оттуда, из-под них, тянуло пронзительным, неровным ветром, и казалось, — ветер этот выжимается порциями из туч, как сок из сизой виноградной грозди; он приносил то сладкую горечь далекого сырого костра, то леденцово-терпкую свежесть мокрого снега, то теплое дыхание обнаженного чернозема. Обочь дороги стояли матерые травы, — камышеватые, они тоненько пели сухими, в трубочку свернутыми мечиками листьев бесконечную песню; багрово-красный конский щавель с осыпавшейся метелкой ссутулился, озябнув, и похож был на старика — не хватало только валенок…
Андрюшка ел, посапывая, и молчал. Он ни разу за восьмилетнюю жизнь свою не был тут, на моей родине, — что он думает?.. Я ждал, когда же сын спросит что-нибудь, — он не мог не спросить, — но Андрюшка молчал, ел много и жадно, проголодавшись за дорогу, я радовался его мужскому аппетиту — и ждал… Пообедав, снова тронулись в путь; и опять я ждал, а сын по-прежнему молчал, лишь крутил головой.
— Пап, а в этом пруду рыба есть? — неожиданно, когда я уже потерял надежду, спросил он, и от его голоса, потревоженные, взлетели утки. Они поднялись из-под прозрачно-розовых кустов краснотала, нависших над мерцающей водой, то лиловой, то аспидно-черной, с плавающими на ней багровыми, коричневыми, или уже темно-синюшными листьями.
— О, какие жирные! А в Боровом заказнике, куда Пал Палыч брал меня на охоту…
Сын смутился, не договорив. Павел Павлович — ему отчим, уже три года — новый муж моей бывшей жены. Он директор нефтебазы, кряжистый, с отличным здоровьем в свои пятьдесят, балагур и либерал, со всеми на «ты», короче — «современный деловой мужик, умеющий жить».
— Он брал тебя на охоту?
— Да. Ты знаешь, пап, он мне из ружья давал стрельнуть… и порулить на своей «Волге»… — захлебываясь, сообщает Андрюшка и опять останавливается; я поспешно отворачиваюсь: сын, верно, встретил мой взгляд…
— Вы с ним и в цирк ходили?
— Ходили. Я не хотел… Говорю, чего я там не видел, был два раза, а мать — иди, а то лыжи не куплю.
— Что ж там видели?
— Да-а… Собаки в футбол играли… То же самое, что с тобой… и по телевизору такое каждый день показывают.
— Я куплю тебе лыжи…
Сорвался откуда-то порыв ветра, подняв, закрутил тяжелые мертвые листья, пригнул к земле седой чакан, сморщил чистое лицо пруда; вместе с ветром прилетела бело-черная крачка, скользнула над потускневшей водой, над нами сделала круг, и тревожно, резким голосом, сказала о своей печали…
— А ты не считал, сколько лет Пал Палычу, даже с его директорской зарплатой, пришлось не есть, не пить, не одеваться, чтоб купить «Волгу»? Ты думал когда-нибудь над тем, откуда берутся у вас на столе балыки, когда в магазине их нет?..
— Думал, — отвечает сын, потупившись; и вдруг еле слышно говорит: — А кто этот дед Андрей, к которому мы идем? Расскажи про него…
Было Вербное. Бабка Оля блинов напекла, сложила их на столе в стопку; поставила две чашки: одну со сметаной, другую с топленым коровьим маслом.
День выдался солнечный — впервые за долгое время. От воды, что стояла в ведрах у печи, на лавке, плясали по потолку ясные блики, из сенец, — когда бабка зачем-либо выходила — несло оттаявшей горьковатой пылью, сырое дерево кислило спиртом; телок тогда, привязанный у самых дверей, рвался за бабкой следом, натягивал узловатую веревку, досадливо, норовисто мычал; Ванюшка тоже подбегал к порогу, ловил, трепеща ноздрями, волнующие запахи, переступал с ноги на ногу на сыром глиняном полу. Бабка всякий раз прогоняла его.
— Застудишься! Уходи! И что ему на печи не сидится?.. Поигрался бы чем… Радиву послухал…
— Надоело! И есть хочу… Дай блин!
— Вот я тя счас накормлю!.. Неслух! Отец придет — все расскажу, какой ты…
— А я все равно уйду на двор!
— Я те уйду! Вот возьму хворостину…
Ванюшка, может быть, еще поругался бы от скуки с бабкой, но тут по радио запела Русланова; он замер, потом вскочил на лавку и приник ухом к черному лопуху.
И вот отец заходит в хату… Следом — дед Максим семенит. Вошел отец — и показалось Ванюшке, что на дворе сиверко поднялся; глядь в окно: нет, все по-прежнему: снег прямо плывет, на погребе уже земля зачернела, от игреневого мерина, на котором приехал отец, пар клубится, и галки по его светло-рыжей спине скачут, шерсть дергают.
— Мария где? — с порога спрашивает отец про мать.
— В Краснолипье ушла, — отвечает бабка, — к сестре. Блинков понесла… У них, слышно, почти голод.
А певица заливается:
— Выключи! — говорит отец.
— Да нехай играет, — сказал дед Максим и, тронув за рукав, повел его к столу. Только они сели за стол, Ванюшка скок к деду на колени — и ну блины метать.
— Силен! Силен! — усмехается дед Ванюшке, а тот и не слышит — в кои-то веки на столе такая вкуснотища.
А отец клевнул раз, клевнул другой, — свернул цигарку и давай дымить.
— Ванюшку берегите… если что… — говорит вдруг, а сам под ноги глядит и воняет табачищем.
— Да ну!.. Что ты, Андрюх?.. — испуганно забормотал дед. — Авось обойдется… Там тоже люди, поймут. Кто ж знал, что он завалится… А в случае чего — корову продадим, она у нас гладкая, с руками оторвут, у бабки холсты есть… Покроем убыток, не боись.