Судьба офицера была иной. Он оказывался «повинен защищать Отечество», как сказано в «Словаре Академии Российской»[73]. То есть как бы заранее виновен, поскольку прежде, до ухода на службу, жил не просто мирной, но и полностью обеспеченной жизнью.
Возможно ли было владеть имениями и не носить дворянского звания? Часто между понятиями «помещик» и «дворянин» ставят знак равенства. Однако еще в Уложенной комиссии 1767 года остро вставал вопрос о законодательном разрешении всем сословиям приобретать населенные земли. Исключительное право дворян на имения с крепостными было зафиксировано только в «Жалованной грамоте» 1785 года. До этого землю с населявшими ее людьми могли покупать люди неблагородного происхождения, разбогатевшие купцы и приказные служащие.
Таковы Скотинины, стремящиеся породниться с дворянством, но сами дворянами не являющиеся. Тарас говорит: «Пращура нашего ни в какой герольдии не отыщешь». Зато, добавляет Простакова, «достаточек, хоть и небольшой… да свиней завод неплох». Эта тонкость обычно ускользает от комментаторов. Между тем Стародум ясно отказывает Тарасу в руке Софьи: «Для того-то ты ей и не жених». Тот упорствует: «Пусть болтают, что Скотинин женился на дворяночке. Для меня все равно». Возражение дяди: «Да для нее не все равно, когда скажут, что дворянка вышла за Скотинина» — сейчас оказывается не понято. За непонятностью его пропускают, хотя оно дает новое звучание позиции Стародума.
Путем браков неблагородные помещики как бы протискивались в дворянское сословие. Кроме того, они отправляли детей в армию, те получали чины, закреплявшие личное, затем потомственное дворянство. Учрежденная Петром I Табель о рангах позволяла подняться по ступеням иерархии не только к самым высоким должностям, но чаще — к первым офицерским чинам, а значит, к «благородству». Такая система вызывала резкую критику со стороны «природного» дворянства, с ней мы сталкиваемся в «Недоросле».
Когда погружаешься в тексты представителей аристократической оппозиции, кажется, что все они говорят одно и то же, да еще и сходным языком. Это чувство возникает благодаря общности протографов, которые читали образованные люди того времени: Монтескье, Локк, Руссо, Гольбах, Гельвеций и т. д. Но постепенно ощущение безличности проходит и у каждого писателя обнаруживается свой голос, а вместе с ним и свой пунктик, вокруг которого вращается его художественная вселенная.
Фонвизин высоко ценил петровскую старину с ее культом дворянской службы. Недаром Стародум назван Стародумом — он мыслит на старый лад, то есть исповедует ценности недавней, но ушедшей эпохи, где все делалось по чести и совести. «Отец мой воспитал меня по-тогдашнему, а я не нашел и нужды себя перевоспитывать, — говорит он Правдину. — Служил Петру Великому. Тогда один человек назывался ты, а не вы. Тогда не знали еще заражать людей столько, чтоб всякий считал себя за многих. Зато нынче многие не стоят одного… В тогдашнем веке придворные были воины, да воины не были придворные… К научению было мало способов, да и не умели еще чужим умом набивать пустую голову».
Честный старик. Критикует военных, получающих свои должности у двора. Не нравится ему и увлечение французской философией: «Я боюсь для вас нынешних мудрецов. Мне случалось читать из них все то, что переведено по-русски. Они правда искореняют сильно предрассудки, да воротят с корню добродетель». Современный читатель недопонимает сказанное: разве Петр I не старался ввести европейское образование? Раз Стародум его поклонник, то почему ругает просветителей? А вот для человека 80-х годов XVIII века картина не нуждалась в пояснениях. Он знал, что моду на Вольтера и других политических философов установила Екатерина II и что многие пассажи вольнодумного француза задевали христианскую мораль — «воротили с корню добродетель».
Вот что писал по этому поводу Щербатов: «Мораль ее (императрицы. —
Значит, Петровская эпоха оказывалась важна не сама по себе, а в контексте нового, переживаемого драматургом времени.
Зададимся вопросом: что вообще стоит за декларативной приверженностью Петру для человека XVIII столетия? В течение всего имперского периода образ великого преобразователя не просто знаковый. Он универсален. К нему обращались разные силы именно тогда, когда хотели подчеркнуть свою преемственность по отношению к тому, что воспринималось как правильное и святое.
Елизавета Петровна, отправившись в 1741 году захватывать власть, спросила у гренадер-преображенцев: «Помните ли вы, чья я дочь?» Одна принадлежность ветви Петра давала ей, незаконнорожденной, в глазах подданных больше прав на престол, чем занимавшим его «чужакам»[76]. Екатерина II, желая утвердиться, всячески подчеркивала, что, реформируя государство, идет стопами пращура. Надпись на Медном всаднике: «Петру Первому — Екатерина Вторая» — выражает эту мысль наиболее емко. Но императрица, как писал Щербатов, была «не от корня государей наших». Одни политические достижения не делали ее благоверной царицей. «Не можно сказать, чтоб она не была качествами достойна править толь великой империей, если женщина возможет поднять сие иго, и если одних качеств довольно для сего вышнего сану»[77].
Так считали представители оппозиции, которая по мере взросления великого князя Павла Петровича становилась все многочисленнее. Часто вспоминали, что императрице была вручена корона только до совершеннолетия сына (оно наступило в 1771 году), что именно он — «палец с руки Петра Великого», а кроме того, мужчина.
В сложившемся устойчивом противопоставлении для самого Павла была особенно важна кровная преемственность от Петра Великого. А для общества в целом? Человек конца XVIII века, вспоминая о «суровых, но справедливых» обычаях Петровской эпохи, испытывал чувства, похожие на смутную тревогу и недовольство, которые охватывали жителя России в 70-е годы XX столетия при упоминании «отца народов». Прежде всякий знал свой долг и свое место, казнокрадство сурово каралось, заслуги вознаграждались, дисциплина торжествовала, а теперь… Как в «Плясовой» А. А. Галича:
О том, что многие «пропадали безвинно», вспоминать и в XVIII веке было не принято. «Правильное» время противопоставлялось нынешнему, развращенному, полному соблазнов и забвения основ.
При этом положа руку на сердце никому не хотелось в суровое вчера. Сначала над Стародумами только посмеивались. Когда после Чесменской битвы в 1770 году в Петропавловском соборе у могилы Петра I митрополит Платон (Левшин) произносил речь со словами: «Встань, воззри на своих сынов», гетман Кирилл Разумовский шепотом пошутил: «От-то дурень! Шо вин его кличе? Як встанет, нам усим не поздоровится»[78]. Позднее интеллектуалы уже открыто заговорили о страхе, царившем в России в первой половине XVIII века, отнюдь не при одной Анне Иоанновне, но и до нее. Дашкова в «Послании к слову „так“» нелицеприятно отозвалась о Стародумах, любезных сердцу Фонвизина:
Возвращения к прежним порядкам в глубине души не хотел никто. Вот почему, когда Павел I взошел на трон и отказался от законодательного наследия матери, развившееся общество почувствовало себя крайне неуютно. «Ни ты рад не будешь, ни тебе рады не будут», по точному выражению монаха Авеля.
Фонвизин этого знать не мог. Он, как и его покровители, видел в Павле «истинного государя», лишенного короны. В 1770-х — начале 1780-х годов слухи о том, что Екатерина II вот-вот передаст бразды правления сыну, достигли кульминации. Московские поэты-масоны А. П. Сумароков, М. М. Херасков, В. И. Майков и И. Ф. Богданович обращались к Павлу Петровичу с одами, подчеркивая предпочтительность мужского правления перед женским. Отмечались черты характера цесаревича, присущие истинному государю, восхвалялись воспитатель наследника — Никита Панин и «незабвенный завоеватель Бендер» — Петр Панин.
Не последнее место в кругу панегиристов занял и Фонвизин. В 1771 году он написал «Слово на выздоровление его императорского высочества государя и цесаревича великого князя Павла Петровича», где осуждались хищные государевы любимцы и жажда к самовосхвалению: «Любовь народа есть истинная слава государей. Буди властелином над страстями своими и помни, что тот не может владеть другими с славою, что собою владеть не может»[79]. То же самое, вплоть до оборотов речи, повторено в «Предисловии» к «Проекту фундаментальных законов»: «Что ж есть государь? Душа правимого им общества. Слаба душа, если не умеет управлять прихотливыми стремлениями тела. Несчастно тело, над коим властвует душа безрассудная»[80].
В масонских кругах противопоставлялся разгульный образ жизни Екатерины II, развращающей общество своим примером, и скромный, полный добродетелей семейный быт ее наследника. Вот императрица: «Подданные порабощены государю, а государь — своему недостойному любимцу… Что может остановить стремление порока, когда идол самого государя перед очами целого света в самых царских чертогах… насыщая бесстыдно свое сластолюбие, ругается явно священными узами родства, правилами чести». Вот Павел: «Государь, добрый муж, добрый отец, добрый хозяин, не говоря ни слова, устрояет во всех домах внутреннее спокойство, возбуждает чадолюбие и самодержавнейшим образом запрещает каждому выходить из мер своего состояния… Вопросим себя чистосердечно: кто есть самодержавнейший из всех на свете государей? Душа и сердце возопиют единогласно: тот, кто более любим»[81].
Подчеркнем, Екатерина II это читала. И терпела. Но не обязана была соглашаться.
Не питал верноподданнических чувств к узурпаторше и автор «Недоросля». Образ Простаковой — темной, необразованной, дикой помещицы — имеет одну грань, на которую редко обращают внимание. Отрицательная героиня распоряжается имением не по праву. Ведь должен был бы действовать муж, а хозяйство оказывается в руках жены — «презлой фурии». Распоясавшись, та нарушает закон и тиранит слуг. Это крайняя точка женской распущенности, как ее понимали люди XVIII столетия. Не умея обуздывать природные страсти, не имея над собой господина, женщина превращается в чудовище, поскольку она более склонна к пороку, чем мужчина, и стремительнее теряет человеческий облик.
Простакова, как она подана в пьесе, — это, помимо прочего, возражение автора против женского правления. И шире — против доминирования женского начала в обществе. Здесь Фонвизин двигался в русле всей пропавловской публицистики. Конечно, никакого знака равенства между героиней «Недоросля» и Екатериной II быть не могло. А вот намек на «казанскую помещицу», каковой императрица объявила себя в разгар Пугачевщины, имелся.
Любопытно узнать, что фонвизинской героине вскоре возразили, создав образ деятельной и справедливой женщины-хозяйки. Соперником драматурга выступила не сама государыня, а ее подруга Дашкова. В 1786 году Екатерину II буквально захватил театральный вихрь: публиковались и переводились на немецкий язык ее пьесы «Обманщик», «Обольщенный» и «Шаман Сибирский», переписывались статс-секретарями отрывки из исторических трагедий «Олег», «Рюрик» и «Игорь»[82]. Дашкова с ее знаниями в области английской комедии Шеридана и Голдсмита была как нельзя кстати.
Тогда же княгиня написала пьесу «Тоисиоков», у которой был английский протограф — ранняя комедия Оливера Голдсмита «Добрячок»[83]. Но в качестве положительного персонажа Дашкова вывела не мужчину, а женщину. Главная героиня — госпожа Решимова — способна вызвать смешки тем, что делает сто дел в минуту и готова всех «замуштровать», но она остается единственным по-настоящему
Решимова нигде не допускает просчетов. «Хотя горяча, скора и упряма, но умна и сердцем отходчива», — говорит о ней лакей Пролаз. «Я умею и знаю, как волю-то иметь… — скажет о себе сама госпожа. — Какой-нибудь нрав лучше, чем никакого». Ее образ стал по-настоящему русским, новым, нигде дотоле не опробованным. Это не страдающая от чьего-либо деспотизма героиня, а властная, уверенная, богатая сама себе госпожа. Дама средних лет, многое пережившая и утвердившаяся в своих принципах. Деловая. Обремененная заботой о многочисленной родне и немалом хозяйстве. Эдакая Простакова, только со знаком плюс. От ее действий, решимости зависит все мироздание в пределах пьесы. «Спокойствие наше зависит от решения тетушки!» — восклицают главные герои. «Оставим лучше тетушке на волю, она лучше нас решить изволит»; «Сколь мы счастливы, что имеем столь добродетельную тетушку!»[84]
Такой образ был поистине прорывным для отечественной литературы. К сожалению, скромные художественные достоинства пьесы не позволили ему как следует утвердиться. Имея в виду себя, Дашкова не заметила, как привела на подмостки господствующий в тогдашнем дворянском обществе тип матушки и тетушки.
От Простаковой уходит линия к грибоедовским московским дамам: «командовать поставьте перед фрунтом, присутствовать пошлите их в Сенат». К пушкинской Пиковой даме в молодости. К Кабанихе. К Вассе Железновой, наконец. Все эти образы отрицательны. Но, возможно, потому, что выходили из-под пера мужчин. Само стремление женских персонажей к действию воспринималось как посягательство на несвойственные функции. Они должны страдать, молчать и быть спасенными. Как Софья у Фонвизина.
В наследнике Павле для драматурга была ценна надежда не только на возрождение петровских норм жизни, но и шире — на возвращение утраченной мужественности.
В середине 1770-х годов был момент, когда панинская партия брала верх. Но Екатерине II, не без помощи нового фаворита Потемкина, удалось вывернуться из тисков. Фонвизин разделял тревоги и хлопоты своего покровителя и действовал при этом далеко не всегда в рамках закона. Например, вел шифрованную переписку с проживавшим в Москве в отставке Петром Паниным. Эти письма предоставляли Петру Ивановичу подробную информацию о политической жизни двора, о ходе войны с Турцией, передвижениях чиновников по службе. По приказу своего начальника Фонвизин снимал копии с многочисленных документов, проходивших через Коллегию иностранных дел, особенно с инструкций императрицы послам России за границей и отчетов последних в Петербург, донесений с театра военных действий, докладов братьев Орловых и других противников Паниных и через специальных курьеров отправлял в Москву[85].
Это было вопиющим нарушением служебных инструкций, пойти на которое Фонвизин мог лишь, будучи уверен в скорой смене «царствующей особы» на российском престоле. Панин щедро вознаградил своих соратников. На Рождество 1772 года он разделил между доверенными лицами из Коллегии иностранных дел имение в Псковской губернии. Счастливыми обладателями ежегодной ренты в четыре тысячи рублей стали Денис Фонвизин, Петр Бакунин и Яков Убрий[86]. (По другим данным, разделено оказалось имение в девять тысяч душ на бывших польских землях, пожалованное Панину в связи с бракосочетанием великого князя[87].) Таким образом, награда за молчание была немалой.
На первых порах, пока новый фаворит Потемкин поднимался к власти, панинская партия поддерживала его, чтобы вместе успешнее противостоять Орловым. Поэтому в 1774 году Фонвизину не возбранялись контакты со «случайным» вельможей. Их связывали старые дружеские отношения еще по Московскому университету. В автобиографии драматург писал: «Я, может быть, и истребил бы и склонность мою к сатире, если б один из соучеников моих, упражнявшийся в стихах, мне в том не воспрепятствовал (Потемкин в университете писал стихи. —
Имя Фонвизина не раз встречается в переписке Екатерины II и Потемкина. Государыня питала к драматургу неприязнь. И было за что. Однажды мужчины заговорились, забыли о времени, и Екатерина, ожидая возлюбленного, три часа простояла в галерее на сквозном ветру. В другой — она предупреждала Потемкина: «Сто лет, как я тебя не видала; как хочешь, но очисти горницу, как приду из комедии, чтоб прийти могла. А то день несносен будет. Черт Фонвизина к Вам привел. Добро, душенка, он забавнее меня знатно; однако, я тебя люблю, а он, кроме себя, никого»[89].
Фонвизина многие считали самовлюбленным и язвительным. П. А. Вяземский, писавший о драматурге по горячим следам и учитывавший воспоминания хорошо знавших Дениса Ивановича лиц, отмечал: «Пылкость ума его, необузданное, острое выражение всегда всех раздражало и бесило»[90].
Когда в 1780 году панинской партии был нанесен окончательный удар, Григорий Александрович предлагал приятелю перейти к нему на службу. Только благодаря его заступничеству все-таки состоялась постановка «Недоросля». Первый спектакль был намечен на весну 1782 года, но представление в Петербурге оказалось отменено. Отставной Никита Иванович уже находился у двери гроба и помочь бывшему секретарю не мог. Но осенью, после возвращения Потемкина из Крыма, дело сдвинулось с мертвой точки. 24 сентября в театре на Царицыном лугу силами придворных актеров «Недоросль» был сыгран.
Казалось, для драматурга остается один путь — под руку нового милостивца. Но Фонвизин предпочел разделить отставку старого покровителя. Сыграли роль и общность политических взглядов, и благодарность, и финансовая зависимость, и наличие у Паниных компрометирующих материалов против секретаря. Но главное — сторонники Павла питали уверенность, что все победы друзей Екатерины II — недолговечны, скоро придет время ее сына. Поэтому дальновиднее держаться наследника.
Эта уверенность сыграла с драматургом злую шутку.
Раздраженный трудностями в постановке «Недоросля», Фонвизин принес Дашковой, в редактируемый ею журнал «Собеседник любителей российского слова», «Несколько вопросов, могущих возбудить в умных и честных людях особливое внимание». Одним этим шагом он подтвердил, что обладает «неустрашимостью» государственного мужа.
«Собеседник» охватывал почти все сферы писательской деятельности того времени: стихи, прозу, драматические произведения, сатиру и публицистику самой разной направленности. В журнале, не открывая своего имени, сотрудничала императрица. Ее анонимность позволяла читателям, прекрасно зная, с кем они разговаривают, прикидываться простачками и подвергать тексты Екатерины II критике. Правила игры были понятны, и если оппозиционер не перегибал палку, государыня терпела. Но некоторые, как Фонвизин, нарочито заигрывались. Тогда следовало высочайшее неудовольствие, и «мадам редактор» должна была сглаживать ситуацию, выступая то с разъяснениями, то с критикой на критику.
Работа над «Собеседником» обычно шла так: Дашкова и ее сотрудники собирали материалы, потом княгиня знакомила августейшую подругу с тем, что должно пойти в печать, получала одобрение и начинала публикацию. Журнал издавался на деньги Кабинета императрицы. Говоря современным языком, Екатерина II владела основными акциями издательства[91].
Литератор и мемуарист того времени С. Н. Глинка сообщал, что княгиня и присоединившийся к ней Иван Шувалов просили Фонвизина отказаться от публикации, не посылать «Вопросов» в «Собеседник»[92]. Но автор настаивал. Прежде чем публиковать, Дашкова показала текст государыне. Видимо, первая реакция была достаточно резкой. Но потом Екатерина II смягчилась. В августе 1783 года она написала княгине: «Перечитывая со вниманием эту статью, я теперь нашла ее менее злой. Если бы ее можно было напечатать вместе с ответами, то она совершенно лишилась бы своего едкого характера, хотя все-таки может дать повод к повторению подобных же или еще бо́льших вольностей»[93].
Подчеркнем: наделавшая много шуму публикация появилась с согласия государыни. Воспитанной во времена елизаветинских строгостей Екатерине II показались оскорбительными вопросы Фонвизина: отчего в России ничтожные люди ходят в больших чинах, а достойные пребывают в тени? Драматург намекал на судьбу своего старого покровителя Н. И. Панина, к этому времени уже покойного. Отчего некоторые «наши умники и умницы» слывут за границей «дураками»? Здесь задевался некогда близкий Екатерине II князь Г. Г. Орлов, сошедший после смерти жены с ума и тоже уже покойный. «Отчего в прежние времена шуты, шпыни и балагуры чинов не имели, а ныне и весьма большие?»[94] Тут содержался намек на Льва Нарышкина, знаменитого острослова из окружения императрицы.
Понятие «прежние времена» как раз и отсылало читателей к Петровской эпохе. Но, возможно, стоило вспомнить царствование Анны Иоанновны, когда, по удачному выражению Державина, «министры квохчут петухами» — то есть в прямом смысле изображают наседок над плетенками с золотыми яйцами. Тогда в шуты мог попасть высокородный вельможа, осужденный за какую-нибудь провинность, как случилось с князем Голицыным, участником шутовской свадьбы в ледяном доме. Екатерина совершенно в дашковской манере («Но если знатный раб, как будто сумасшедший, / Наш новый век бранит, а хвалит век прошедший…») напомнила о «шутах» старых времен: «Сей вопрос родился от свободоязычия, которого предки наши не имели; буде же бы имели, то начли бы на нынешнего одного десять прежде бывших»[95]. Иными словами, на одного Нарышкина в предыдущих царствованиях нашлось бы десять Голицыных, Педрилл и Балакиревых, ведь некоторые из шутов перешли к императрице Анне по наследству от Петра Великого.
Фонвизин и сам вошел в круг высокопоставленных чиновников через шутовство. После чтения комедии «Бригадир» при дворе в присутствии императрицы и великого князя автора начали приглашать в знатные дома — к Чернышевым, Строгановым, Шуваловым, Румянцевым, Бутурлиным, Воронцовым. «Я забыл сказать, — писал он, — что имел дар принимать на себя лицо и говорить голосом весьма многих людей… Вечер провели очень весело, и граф (Н. И. Панин. —
Приняв игру в «прежние времена», Екатерина II отвечала от лица незабвенного «Дедушки» из «Былей и небылиц», помнившего предшествующие царствования. «Дедушка мой, на сих днях читая в Собеседнике вопросы… закрыл книгу, потом глаза, наклонил голову на грудь и был несколько времени без всякого движения». Наконец, придя в себя от грустных раздумий, он воскликнул: «Молокососы! Не знаете вы, что я знаю. В наши времена никто не любил вопросов, ибо с иными и мысленно соединены были неприятные обстоятельства; нам подобные обороты кажутся неуместны, шуточные ответы на подобные вопросы не суть нашего века; тогда каждый, поджав хвост, от оных бегал… Отчего? Отчего? Ясно, от того, что в прежние времена врать не смели, а паче — письменно»[97].
Следует согласиться с мнением современного исследователя А. Д. Ивинского: императрица решила печатать статью Фонвизина, конечно, не потому, что не могла ее запретить, а потому, что решила ее использовать[98]. Дедушка напомнил «внуку» не только «свадьбу в ледяном доме», но и «похождения неусыпаемой обители» — всешутейшего и всепьянейшего собора Петра I, «где Бахус, сидящий на бочке, в провожании семидесяти кардиналов переехал через Неву». «Все это без хем-хема никогда не говорится», — заключала устами старика Екатерина II. Для нее важно было подчеркнуть, что сама возможность свободно выражать мысли — достижение именно последнего царствования. Но такого права легко лишиться. И не потому что его отнимет ныне царствующая императрица. А потому что вернутся времена, о которых «без хем-хема» и вспоминать страшно.
С кем вместе вернутся, государыня не говорила. Читателям было понятно без слов.
Обидевшись, Екатерина II заявила, что больше не станет присылать материалы. Это был удар по всему журналу. Ведь из 2800 страниц ее текстами заполнялись примерно полторы тысячи[99].
Дашкова попыталась спасти издание, но не удержалась — вступила в полемику с августейшей подругой: «Ничто не спасет вас от дерзости людей невоспитанных… Глубочайшее ваше презрение к их образу мыслей не может быть доказано сильнее, как помещением в Собеседнике бедных их творений… Держитесь принятого вами единожды навсегда правила: не воспрещать честным людям свободно изъясняться»[100].
Ответ прозвучал так, словно княгиню окатили ведром холодной воды: «Не печальтесь, в Собеседнике пустых листов не будет, между согражданами нашими есть замысловатее меня тысячами… Мои сочинения, между нами будь сказано, по мнению Петропавловской большой школы мне знакомого школьника, помещены быть могут в числе ничего не значащих безделушек»[101]. Речь, конечно, о круге друзей и сподвижников великого князя Павла Петровича, для которых Фонвизин — креатура Панина — ученик. Кроме того, «ученик» мастера — масонская степень, а окружение Павла было прочно связано с братством вольных каменщиков.
Страсти разбушевались нешуточные. Денис Иванович посчитал нужным принять огонь на себя и написал Екатерине II «объяснение» своей позиции, напечатанное в пятой части журнала. Это было покаяние с подтекстом: «Я… никому из моих сограждан не уступлю в душевном чувствовании всех неизчетных благ, которые в течение с лишком двадцати лет изливаются на благородное общество. Надобно быть извергу, чтоб не признавать, какое ободрение душам подается». Но автор страдал оттого, что дворянство «упадает»: «Мне случалось по своей земле поездить. Я видел, в чем большая часть носящих имя дворянина полагает свое любочестие. Я видел множество таких, которые служат, или, паче, занимают места в службе, для того только, что ездят на паре. Я видел множество других, которые пошли тотчас в отставку, как скоро добились права впрягать четверню. Я видел от почтеннейших предков презрительных потомков»[102]. В «Недоросле» эта мысль звучит образнее: «…таких дворян, которых благородство… погребено с их предками». Словом, заключает автор пьесы, «я видел дворян раболепствующих. Я дворянин, и вот что растерзало мое сердце».
Фонвизин находил причину морального падения дворянства в нежелании служить. Императрица могла бы с ним согласиться. Ее правительство на протяжении всего царствования разрабатывало и вводило привилегии, способные удержать представителей благородного сословия на службе. Право есть на серебряной посуде, впрягать пару, четверку или цуг лошадей в карету, высота прически жены и длина ее шлейфа обусловливались чинами мужа. Чтобы поддерживать в обществе уважительное отношение к себе, следовало не покидать должности.
Драматург не считал подобную практику достойной. Дворяне служат, чтобы ездить на паре или носить кафтан, вышитый золотом по обоим бортам. Где же «любочестие»? Для Дениса Ивановича причиной упадка целого сословия — «корпуса нации», как говорил Панин, — было не изменение реальности, неизбежное с течением времени, а личность монарха. Ведь дворянин служит государю. Если государь неистинный, то какая же честь ему служить? Оставляя на себе корону, он развращает общество. «Коварство и ухищрения приемлются главным правилом поведения, — сказано в „Предисловии“. — …Рвение к трудам и службе почти оглашено дурачеством смеха достойным»[103].
Параллель с речами Стародума очевидна. Но не она сейчас важна. Современному человеку непонятно, почему глава государства несет
Такой взгляд просуществовал сравнительно долго. Вспомним знаменитую фразу Николая I на премьере «Ревизора»: «Всем досталось, а больше всех мне». Однако в 30-х годах XIX века стремление монарха отвечать за каждого столоначальника выглядело как анахронизм. А вот в эпоху Фонвизина его открыто требовали.
Оставалась еще тема, поднятая в «Недоросле» и эхом прокатившаяся через «Вопросы» в «Собеседнике». Дворянская вольность — то есть право не служить — благо или ступень, низводящая в пропасть?
В пьесе имеется примечательный диалог. «Дворянин, когда захочет, и слуги высечь неволен, — восклицает с удивлением Простакова, — да на что ж дан нам указ-то о вольности дворянства?» Ремарка Правдина: «Мастерица толковать указы!» — как будто показывает, что закон имел в виду другое.
Манифест о вольности дворянства 18 февраля 1762 года — ключевой акт царствования Петра III. Он освобождал благородное сословие от обязательной службы. Прежде в награду за ратный труд дворянин получал земельный оклад. Крестьяне служили помещику, коль скоро тот отдавал жизнь царю. Но разрыв одного из звеньев цепи грозил привести к нарушению всей совокупности обязательств. Раз дворянин ничего не должен государю, то мужик — барину.
Наименьшее, что из этого могло получиться, — народные волнения. Они не заставили себя долго ждать. Среди крепостных распространились слухи, будто свобода дворян от службы означает и свободу земледельцев от обязательств перед помещиками[104]. Для правительства Екатерины II это было только началом бедствий.
«У всех дворян велика была радость о данном дозволении служить или не служить, — писала императрица в воспоминаниях, — и на тот час совершенно позабыли, что предки их службою приобрели почести и имение, которым пользуются»[105]. Французский дипломат Л. Бретейль доносил тогда же в Париж: «Русские старшего поколения не одобряют того, что так радует молодежь. Они считают, что дворяне будут злоупотреблять свободой больше, чем ранее они злоупотребляли своей властью над крепостными, и что малейшее волнение в империи превратит ее в Польшу»[106].
Предоставление дворянам права служить или не служить грозило массовым уходом офицеров и чиновников со службы и, как следствие, коллапсом государственного аппарата. В нем просто некому стало бы работать. На 1762–1763 годы пал пик увольнений из армии. Екатерине II пришлось очень постараться, чтобы выправить положение и сделать службу престижной. Действуя по ситуации, императрица не подтвердила Манифест 1762 года, но и не отменила его. Де-факто дворяне пользовались всеми заявленными правами. Но де-юре государыня еще только готовила акт, наделявший русское дворянство правами европейских благородных сословий: и служба по желанию, и почетный уход в отставку, и свободный выезд за границу, и право выбирать и избираться в губернские и уездные органы. Таким документом стала «Жалованная грамота» 1785 года. Ею Екатерина II не только решала важные административные задачи — наполняла местные учреждения гражданскими чиновниками, — но и покупала дворянские сердца. Недаром после Манифеста 1762 года счастливые сенаторы предложили поставить Петру III «золотую штатую». Теперь нетленный кумир Екатерины был изваян в душе каждого помещика.
Кроме сторонников Павла, разумеется. Они продолжали угрюмо бубнить о пользе службы «из чести». Слухи о том, что рано или поздно императрица подтвердит старый манифест, будоражили чиновные круги Петербурга не один год. Судя по следам в «Предисловии» к «Проекту фундаментальных законов», Панин знал о будущем документе и старался заранее объявить его несущественным: «Тщетно пишет он (государь. —
Ко времени выхода «Недоросля» императрица обдумывала необходимость юридического подтверждения прав благородного сословия. Это дало бы ей преимущество перед сыном. И тут на театральном горизонте появилась яркая новинка, в которой Указ о вольности трактовался как отступление дворян от своих коренных обязанностей. «Разве дворянину не позволяется взять отставку ни в каком случае?» — спрашивает Правдин. И получает ответ Стародума: «В одном только: когда он внутренне удостоверен, что служба его Отечеству прямой пользы не приносит». Повторим, так жить уже не хотели, но постоянно одергивали себя: должны.
Удивительно ли, что постановка пьесы прошла с задержками? Удивительно ли, что в следующем, 1784 году автор отправился в путешествие за границу? Благодаря многолетнему покровительству Потемкина Денис Иванович мог чувствовать себя в относительной безопасности. Но в 1791 году светлейший князь умер. И вслед за этим Фонвизина постигли четыре апоплексических удара. Ждал ли он участи Радищева? Прокладывал ли для себя мысленно дорогу в Петропавловку, подобно другому стороннику Павла — Новикову?
До воцарения «истинного государя» драматург не дожил четырех лет. Ему не суждено было узнать, что возвращение петровских «строгостей» стало одной из многих причин гибели Павла I. Не увидел он и того, что с течением времени его пьесу стали ценить не за политические аллюзии, а за разговорный русский язык. Что новое поколение зрителей признало отрицательных персонажей комедии триумфом автора, а положительных — провалом…
Мы поговорили обо всем, кроме воспитания дворянских недорослей. Но разве об этом написано не достаточно?
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ПОЧЕМУ ЛИЗА БЕДНАЯ?
Обманем сами себя и тех, кто достоин быть обманутым.
На взгляд современного человека, у повести Н. М. Карамзина «Бедная Лиза» есть одно весомое достоинство — она короткая. Что не характерно для сентиментализма. Роман Ричардсона «Памела»[108] — один из основополагающих текстов «чувствительной прозы» — содержит миллион слов, это самое большое произведение мировой литературы. А читалось одним духом. Без малейшего напряжения. «Вертер» Гёте — другая культовая книга, без которой немыслима образованная личность карамзинской эпохи, — тоже увесиста. И тоже не утомительна. Как беседа со старым знакомым, время от времени прерываемая то чаем, то прогулкой.
Причина многословия — попытка описать внутренний мир героев, малейшие изменения настроений, оттенки чувств. Для характеристики действия достаточно пары фраз. Для показа гаммы эмоций, породивших это действие, может не хватить и пары страниц. Спрятанные от непосвященных движения души выплескивались на лист широко, свободно и с видимым чистосердечием. Последнее, как в «Исповеди» Руссо или в знаменитой главе «Яжелбицы» радищевского «Путешествия из Петербурга в Москву», становилось художественным приемом. Рассказав о себе нечто постыдное[109], писатель ломал барьер, выстроенный господствующей моралью, и натыкался на живые чувства собеседника. На отклик.
А потому литература сентиментализма прежде всего эпатирует. Заставляет взглянуть на самоубийство, кровосмешение, сословный мезальянс (наименьшее из бедствий) как на поступки, продиктованные порывами чувств. Переводя якобы услышанный им французский романс, Карамзин провозгласил:
Чтобы показать, как «чувствительный» человек новой эпохи соотносился с героем прошлого, приведем такой пример. В 1772 году, когда Екатерина II отстранила Г. Г. Орлова с поста фаворита, тот рванулся из молдавского городка Фокшаны, где шли переговоры о мире с Турцией, в столицу, но, по приказу императрицы, оказался задержан чумным карантином на подступах к Петергофу. Григорий Григорьевич был горяч и тяжел на руку, есть сведения, что он поколачивал царственную возлюбленную. В 1776 году, когда пост фаворита покидал Г. А. Потемкин, он написал, что «жив не будет» тот, кто его «место займет». В обоих случаях — обычная человеческая реакция, вызванная и ревностью, и боязнью потерять положение. А вот как на свою «отставку» в 1777 году отозвался П. В. Завадовский в письме другу С. Р. Воронцову: «Горька моя участь, ибо сердце в муках и любить не может перестать. Сенюша, тебя стыжусь, а все прочее на свете не даст мне забвения. Среди надежды, среди полных чувств страсти мой счастливый жребий преломился, как ветер, как сон, коих нельзя остановить: исчезла ко мне любовь… Угождая воле, которой повинуюсь, доколе существую, я еду в деревню… Рыданием и возмущением духа, платя дань чувствительному моему сердцу, я столько ослабел, что не в состоянии о себе говорить… Еду в лес и в пустыню не умерщвлять, а питать печаль… Сажусь в свою коляску, оставляя город и чертоги, где толико был счастлив и злополучен и где сражен я наподобие агнца, который закалывается в ту пору, когда ласкаясь, лижет руку»[111].
Правда состояла в том, что «агнец» поборолся-таки за место под солнцем, поинтриговал, вступая в союзы с сильными придворными партиями, но проиграл. Однако для нас важна не реальность, а то, как читатель Стерна и Клопштока презентует себя. Петру Васильевичу и скучно во власти, и тяжело без возлюбленной, он едет «питать», а не укрощать печаль: все чувства намеренно аффектированы.
Русский сентиментализм в литературе проявил себя в последнем десятилетии уходящего XVIII века. Но книги европейских писателей попадали на петербургский рынок лишь с легким опозданием — пока плыл и разгружался корабль. А благодаря знанию языков (четыре-пять для образованного человека) читатель без большого труда поглощал новинки. Поэтому сентиментальное поведение проникло в жизнь раньше, чем в художественную литературу. В письмах, дневниках и воспоминаниях «чувствительность» властно проявилась с конца 1770-х годов.
Д. И. Фонвизин, комедии и публицистику которого трудно упрекнуть в сентиментализме, похвалил Софью из «Недоросля» именно за чистоту эмоций. Услышав описание светского брака, она восклицает: «Ах, как я ужасаюсь этого примера!.. Всё, что ни говорите, трогает мое сердце». Умиленный Стародум отвечает: «И мое восхищается, видя твою чувствительность»[112]. Эталон поведения уже был почерпнут из европейской литературы.
Дворянин XVIII века жил как на сцене. Прежде от него требовали героизма, теперь эмоций. Удивительно ли, что он переигрывал? Сентименталист намеренно хотел казаться человеком без кожи. Его болезненно царапали любой звук, любое дуновение ветра. Иногда он представал ипохондриком и мизантропом, как Руссо. Но чаще — открытым, доброжелательным, сочувствующим, немного наивным.
Именно таков лирический герой Карамзина в «Письмах русского путешественника», которые начали издаваться в 1791 году. С ним интересно катить по Европе. Ему доверяешь. Он кратко — в размер большого абзаца, до трети страницы — записывает трогательные сюжеты. То в день венчания на Женевском озере буря утопила отпрысков двух знатнейших семейств. То влюбленные жители альпийской деревни сорвались в пропасть накануне свадьбы. То склонный к меланхолии английский лорд скучал, скучал да и застрелился, оставив жене извинительную записку… Всё это конспекты для будущих рассказов в стиле «Бедной Лизы».
И сразу заметно: если автор способен, как из пойманной рыбы, вытянуть из печальной повести «скелет», чтобы потом обрастать его плотью ахов и охов, он далеко не так прост, как хочет казаться. Да и не так чувствителен. Например, подъезжая к Данцигу, Карамзин (бывший гвардейский поручик) в первую очередь обращает внимание на господствующую высоту, с которой хорошо накрыть город артиллерийским огнем, и только во вторую — на руины замка, где некогда обитал рыцарь-разбойник. Он, конечно, не откажет себе в праве помечтать, заглядывая в бойницы, вообразить супругу злодея, ждущую мужа после грабительской вылазки, и почти услышать стенания несчастных, доносящиеся из подземной тюрьмы… Но запоминается почему-то именно холм для пушки. Сказать ли, что благодарные читатели во время Заграничного похода русской армии в 1813 году использовали высоту по назначению?
Менее всего 23-летний автор наивен. Его рефлексия — суть стилевая. А приемам позавидовал бы и очень зрелый писатель. Рассказывая о Французской революции, как бы из Парижа 1789–1790 годов, Карамзин упоминает живыми людей, которые к моменту выхода «Писем» уже казнены: королевская семья, химик Антуан Лавуазье, поэт и драматург Андре Шенье. Такой ход позволял сильнее задеть читателя, вызвать его чувства.
«Вчера в придворной церкви видел я Короля и Королеву, — сообщал друзьям в Москву автор. — Спокойствие, кротость и добродушие изображаются на лице первого, и я уверен, что никакое злое намерение не рождалось в душе его… Он может быть злополучен; может погибнуть в шумящей буре, но… друг человечества прольет в память его слезу сердечную. Королева, несмотря на все удары рока, прекрасна и величественна, подобно розе, на которую веют холодные ветры». Описан и маленький дофин накануне разлуки с родителями: «Со всех сторон бежали люди смотреть его, и все без шляп; все с радостью окружали любезного младенца… Народ любит еще кровь Царскую»[113].
Страшные слова. Помещенные намеренно. Когда Людовику XVI отрубили голову, тот же самый народ устремился к помосту, где стояла гильотина, и макал платки в кровь короля. Как сказано у Радищева в оде «Вольность»:
Быть может, монарх — неизбежная жертва революции?
Но чем толпе помешали поэты и естествоиспытатели? Гуляя по Парижу, Карамзин наткнулся на великолепный дом Бомарше. Автор «Фигаро» не только «умел вскружить голову парижской публике», но и заработать на славе. Теперь он «имеет все средства и способы наслаждаться жизнью»[114]. К моменту публикации драматург уже побывал в тюрьме и умер нищим в своем разоренном особняке.
Уловка срабатывает до сих пор. Читатель «Писем…» задет и озадачен. Почему же в «Бедной Лизе» этого не происходит? Созданная специально для того, чтобы трогать, и восторженно принятая современниками, она по прошествии двухсот лет вызывает усмешки вместо сочувствия. В лучшем случае — глубокомысленные замечания о том, что «и крестьянки любить умеют». Или снисходительное пожимание плечами: люди тогда легче плакали.
Проще всего было бы сказать, что наша эпоха далека от «чувствительности». Что трогательное, на взгляд предков, давно перестало трогать. Привычно обвинить сегодняшнюю публику в эмоциональной грубости и повздыхать о временах тонких и восторженных душ.
Что же это были за времена? Что за люди? Может быть, мы чувствуем иначе? И ключ от удовольствия утерян?
Попробуем поискать.
Прежде всего, надо сказать о времени. Конец XVIII — начало XIX столетия, вывихнутый сустав эпохи, — крушение «старого режима», Французская революция, череда Наполеоновских войн. На первых читателей «Бедной Лизы» события обрушились, как водопад. Остановить нельзя. Бежать некуда. Укрытие — то, в чем безусловно нуждались все: от монарха до истопника. Карамзин в 1797 году описал свои сокровенные желания: «Приготовьте мне простое сельское жилище, опрятное, с маленьким садом, где я мог бы найти всего понемногу: зелени, цветов весной, тени летом, плодов осенью. Пусть в моем кабинете будет камин для зимы и книги на любой сезон! Дружба разделит мои удовольствия. Что до любви… о ней мы будем говорить»[115].