Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Трижды содрогнувшаяся земля - Иоганнес Роберт Бехер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я часто называл его моим «злейшим врагом». И этому злейшему врагу я обязан тем, что из меня что-то получилось. Еще и ныне — более чем сорок лет спустя — я питаюсь его знаниями. Он сделал меня человеком. Я никогда не стану таким, как он, ибо своими знаниями и своей нравственной силой он стоит недосягаемо высоко надо мной. Но он стал для меня своего рода совестью, и, собираясь что-либо предпринять, я спрашиваю себя: «А что бы он сказал на сей счет?» И то, что я пишу, я мысленно даю читать ему первому. Его приговор строг, но верен и справедлив.

Никогда не забуду я его глаза, от взгляда которых не могу укрыться и по сей день. Мне казалось, что они меня пронзают, что они обнажают все мои тайны. Долго я не мог выдерживать их взгляда и научился делать это только тогда, когда был уверен, что сделал что-то хорошее. А взгляд этот был добрым и понимающим, он видел мою никчемность, и именно его превосходство в доброте так возбуждало меня против него, — возбуждало настолько, что мне нередко хотелось, чтобы учитель в гневе побил меня или сказал мне грубое слово. Но он никогда не делал этого. Он только смотрел на меня с грустью, с такой невыразимой грустью, словно смотрит в бездну бесчеловечности и словно в моем облике ему открывались беды и горести всего человеческого рода. Но стал ли бы он отдавать мне так много сил, если бы видел во мне безнадежный случай? Он никогда не говорил об этом, даже намеками. Может быть, он в самом деле только выполнял свой долг, не считаясь с тем, что перед ним — безнадежный случай. До его смерти ничто не говорило о том, что я стану человеком, который хотя бы отчасти отвечал его идеалам, — но он хотел испробовать все возможности…

Так пусть же после стольких долгих и тяжких лет будет поставлен ему памятник в этой книге: ему, кто был некогда моим учителем, который остался им на всю мою жизнь и останется им до конца моей жизни, этому незабываемому, безымянному человеку: моему большому врагу, который был моим лучшим другом.

Говорящий «НЕТ!»

Решительно на все, что говорил мой отец, я отвечал — нет. Каждому из его приказаний я следовал с неохотой. Я противился согласию с ним даже тогда, когда должен был признаться самому себе, что его суждение было верным. В этом протесте я ощущал свою самостоятельность, свою личность. У меня было, таким образом, «свое мнение», которое нередко выражалось в том, что синее небо, если отец называл его синим, я называл красным. «Отвратительная погода!» — восклицал я, если отец расхваливал чудесный летний день.

И я не замечал, каким несамостоятельным был тогда, когда упрямо утверждал противоположное тому, что высказывалось другими. В моей воображаемой свободе я был до смешного несвободен, и моя высокоценимая мною личность была обезличена до безличности.

Прошло немного времени, и окружающие заметили и точно оценили овладевший мною дух противоречия. Мой отец уже не говорил мне больше: «Прочитай ту или иную книгу», — когда он хотел, чтобы я ее прочитал, а говорил: «Эту книгу я строжайше запрещаю тебе читать», — при этом он мог быть уверен, что я не только прочитаю, но и основательно изучу эту книгу. Так постепенно стал я поступать в полном согласии с волей моих родителей, которые требовали от меня обратное тому, чего они, в сущности, желали. Я же ходил надутый, полный гордости за свою личность, которая, как мне представлялось, постепенно «брала верх» над моими родителями.

Еще один враг

Всезнайка был хилым парнишкой и с детских лет носил очки с толстыми стеклами, — он сам говорил, посмеиваясь, что стал близоруким от своего всезнайства. Из-за его близорукости и хилости я сперва относился к нему снисходительно и даже при случае защищал его, потом мое отношение сделалось неприязненным, то была почти что ненависть, вызванная подозрением, что Всезнайка использует свое всезнайство, чтобы унизить меня и вызвать во мне презрение к самому себе. В его присутствии я казался себе глупым до непристойности.

«Я тебя с твоим дурацким всеведением еще поставлю на место», — грозился я и тузил его.

Однако, к моему удивлению, всезнайство не улетучивалось из его головы после моих побоев, тогда как я себе казался еще глупее после того, как бил его.

Я стал думать о других средствах, которыми мог бы опорочить всеведение этого Всезнайки.

Так взялся я за словари и, совсем как в моих сражениях с учителем, стал выискивать всевозможные невероятные имена и выражения, а потом спрашивал о них Всезнайку, учиняя ему этакие пренеприятные допросы. Я ликовал. Всезнайка срезался на этих экзаменах, «провалился с треском», как я тогда выражался.

Но однажды я заметил, что Всезнайка во всех действительно важных вопросах разбирается лучше меня и что сам я нисколько не обогатился случайными сведениями, набранными из словарей, — напротив, хвастая знаниями, я еще ниже опустился в своем невежестве, которое приходилось уже открыто признавать.

И все же я не сдавался в борьбе с Всезнайкой. Борьба шла с переменным успехом и кончилась тем, что я стал основательно изучать разные предметы, добиваясь приличного уровня знаний. Меня перестало коробить и ущемлять, что Всезнайка обладает всеми знаниями, я признал это без всякой предвзятости и стал смотреть на него как на пример, а Всезнайка дружески помогал мне, и вскоре я почувствовал, что становлюсь подобным ему. «Ну и дурак!» — признавался я, постукивая себя по лбу и покачивая головой, которая, как мне казалось, не издавала уже столь пустых звуков, как прежде.

Незаметный

Я звал его «Незаметный», потому что ему ничто так не претило, как быть заметным, бросаться в глаза, играть какую-то роль, как в добрых, так и в недобрых делах. И в школе он не был ни первым, ни последним; он старался держаться среди средних и потом всю жизнь был в рядах тех заурядных людей, которые не выходили за рамки благопристойной посредственности. Еще в наши школьные годы он однажды густо покраснел, когда я уступил в трамвае место пожилой даме. Ведь остальные мальчишки не встали, как я, перед этой старой женщиной и даже посмеивались надо мной. И Незаметный признался мне, что, хотя я поступил правильно, он не решился бы так поступить, — ведь его бы осмеяли, а он ни за что не хочет быть заметным. Он и потом жил всегда по этому принципу. Он всегда старался быть в тени и участвовал во всем, в чем надо участвовать, чтобы не выделяться. Когда во время войны он попал в роту, в которой задавали тон преступные типы, а солдаты равнялись на них, Незаметный тоже стал на них равняться, в сущности, даже не из страха и трусости, а только потому, что хотел быть незаметным. Он старался изо всех сил не получить воинскую награду, и только когда почти все вокруг были награждены, он проявил какое-то геройство и получил награду, добился ее, чтобы не выделяться среди награжденных отсутствием наград. Вместе с группой палачей он сфотографировался возле виселицы, которую они водрузили в одном украинском селе. Незаметно стоял Незаметный возле этих убийц, — стоял, чтобы его отсутствие не было замечено. С одной стороны, ему претили преступления, которые учинял его отряд, с другой стороны, он не хотел предпринимать ничего против этих преступлений, чтобы не выделяться из своей среды. С волками жить, по-волчьи выть — так рассуждал он. И он окончательно уронил себя, когда, чтобы не выделяться, сделался соучастником злодеяний, все более и более страшных. И тогда он решил незаметно уйти из жизни. Не сразу отважился он на такой поступок, опять же потому, что не хотел действовать заметно. Даже и самой своей смертью боялся он выделиться и боялся громкой молвы после его смерти. Наконец выдался случай незаметно расстаться с жизнью. Ему нужно было незаметно остаться лежать в какой-то ямке во время танковой атаки, чтобы его раздавила наступающая колонна танков. Так он и поступил, и никто не заметил его поступка. Потери в его роте в тот день были так велики, что было бы как раз особенно заметным, если бы кому-то удалось унести ноги и остаться в живых: вот и довелось Незаметному умереть так же незаметно, как он жил, незаметно уйти из жизни, когда он понял, что его сдержанное, скромное поведение было употреблено во зло и что сам он так и не сумел стать не только незаметным, но и порядочным.

Крик

Никогда, верно, не слышал я на моем родном языке крика более ужасающего, никогда, верно, не слышал я человека, взывающего своим криком ко всему миру о горе и пощаде, никогда, верно, не слышался мне в этом кричащем ужасе крик ужаса всего человечества, — никогда до этого письма студента из Австрии, написанного им, солдатом, из-под Сталинграда своей подружке в Вену.

Всю войну я носил с собой этот крик, он звучал над полями сражений, как непрерывно воющая сирена, и еще сегодня слышу я этот крик, так внезапно и назойливо врывающийся в тишину, пронизывающий все и вся, словно напоминающий о том, как много еще нужно сделать, чтобы избавить мир от этого горестного крика.

То было письмо молодого человека, написанное в сочельник 1942 года под Сталинградом. Огарка свечи хватило ровно настолько, чтобы написать письмо, потом юноша должен был снова сидеть в темноте. Тьма наступала в четыре часа дня и растворялась к десяти часам утра. По почерку заметно, что письмо было написано заледеневшими от мороза пальцами. Когда молодой человек писал, перед ним стояла фотография его подружки; он жевал кусочек шоколада — вместе с жалким кусочком хлеба это был весь его рождественский паек. В пятидесяти метрах от его землянки текла Волга. Вокруг — ледяная тишина, и лишь изредка — ракеты, освещающие небо. Смерть стояла перед взором юноши. Всеми фибрами души чувствовал он теперь: его приговорили к смерти, его землянка стала камерой смертника. За что он приговорен к смерти, почему так должно быть — эти вопросы, которые он часто гнал от себя, теперь, перед лицом неотвратимой гибели, уже нельзя было загнать в глубины молчания, они кричали в нем, раздирали все его естество, требовали ответа. И он выкрикнул свой ответ из глубины своего сердца: «Нет, нет, нет! Я не хочу умирать!» И своим криком он взывал к самому себе: «Умереть придется, нужно расстаться с надеждой, никто не уйдет от гибели».

И он представил себе всю свою жизнь, какой она могла бы быть, если бы он не был так рано приговорен к смерти. «Что я такое сделал, — кричал он, — что я не могу жить этой новой жизнью?» Он хотел жить обыкновенной, порядочной жизнью, он хотел работать, много работать, и порою испытывать чуточку счастья. Разве он слишком многого желал? «Зачем я пришел в эту жизнь, если я не могу жить?»

Он прикрыл глаза и увидел свою Вену и тирольскую деревню, он напевал «Дунайские волны» и шел со своей подружкой в Пратер. «Кончено! Кончено со всем этим! — вновь вырвался крик. — Не впадать в сентиментальность… Но умирать все-таки так больно…»

Он уже не мог подавить в себе крика, не мог избавиться от него. Он думал об отчаянных криках умирающих — должно ли так быть, и за что все это? «За великую Германию», — хотел он ответить, но этот заученный ответ не мог устоять перед ужасающим криком, и он не произнес его. Он не осмелился произнести это имя — Германия, словно оно было слишком чисто и свято, чтобы злоупотребить им во имя того дела, жертвой которого он сам должен был пасть.

Теперь он обвинял самого себя, он упрекал себя за то, что не захотел уклониться от этой подлой войны и отсидеться в канцелярии, как ему советовали знакомые. «Я был для этого слишком порядочен», — пытался он перед собою оправдаться. «Порядочен?! Ты был глупо непорядочным», — отозвалось эхо язвительным смехом. И приговоренный к смерти взглянул теперь, перед самой казнью, в лица своих палачей.

То не были русские, которые располагались в окопах напротив и преградили ему путь к Волге.

То было лицо, которое составилось из многих, знакомых и незнакомых, лиц, — оно скалилось на него из книг и газет, оно возникало из радиоприемников и говорило в микрофоны, оно произносило речи и отдавало приказы, — то было огромное лицо, которое при всей своей злобности могло и благостно улыбаться, а иной раз имело совершенно безобидный вид…

Он крикнул в это лицо, принявшее теперь суровое выражение и мычавшее «хайль!».

Но тут догорел огарок свечи, и он должен был окончить письмо. «Прощай, прощай навсегда. Твой…» — дописал он в наступившей темноте.

И все в нем снова кричало, кричало во мраке. Словно его совесть могла взорвать стены этой землянки, словно он мог свободно выйти на эту ледяную плаху и призвать к жизни всех, кто, как и он, был обречен на гибель.

Никогда не думал я, что слова могут кричать так душераздирающе. Вот оно: «Взываю из бездны!» При том слова были совсем не возвышенные, все было сказано скромно и просто.

Этот крик не стихает во мне.

Крик снова прокатывается по миру.

И никакие вопли не могут перекричать этот крик, и все громкоговорители мира не заглушат крик страдания и муки…

И только мир на земле, мир на все времена, наконец заставит его постепенно умолкнуть…

Тот, кто их видел

…когда они прибыли в Москву в декабре 1941 года не как завоеватели, а как военнопленные, — жалкой толпой в нелепом маскараде — женских платьях и лошадиных попонах, в мышиного цвета шинелишках на рыбьем меху, а иные и без этих ветром подбитых шинелек, и даже без гимнастерок, в одних рубахах при сорока градусах мороза, в плотно прилегающих высоких сапогах, в которых ноги превращались в черные гангренозные культяпки, некоторые вовсе без сапог, с ногами, обернутыми в тряпье, некоторые босиком…

И тот, кто их видел потом в бараках, где входящего встречало густое зловоние, запах махорки и дизентерии, разлагающегося мяса и гниющей одежды, кто видел, как они стояли и слонялись, отупевшие и безвольные, не желавшие ничего — ни мытья, ни бритья, ни дезинсекции, — с вялыми, расслабленными движениями, неестественными жестами, то согнувшиеся в три погибели, то кланяющиеся и ухмыляющиеся при виде человека, идущего по бараку, которого они принимали за комиссара, — кто, как я, видел это, тому казалось, что он попал в запущенный и заброшенный сумасшедший дом, в таком здесь все было унылом беспорядке, так нелепо выглядели все эти фигуры, еще недавно претендовавшие на мировое господство, все эти представители «расы господ», обмаравшиеся собственным дерьмом и дошедшие до совершеннейшей запущенности; но я солгал бы, если б не признался, что вместе со стыдом и гневом во мне поднималось и другое чувство — глубокого сострадания: ведь напротив барака, на той стороне двора многих из них ожидали госпиталь и морг.

И тот, кто их видел затем в госпитале, на чистых белых постелях, на рядами поставленных кроватях, с грифельными досками у изголовий, где значились фамилии и данные о болезни, — кто видел ряды умирающих, смертельно бледных, с осунувшимися лицами, исхудалых, — кто слышал, как они дрожащими голосами звали своих матерей или передавали через меня приветы на родину, — кто видел, как то один, то другой натягивал одеяло поверх головы, чтобы умереть во мраке, — кто видел эти ряды белых постелей, на которых, как маленькие холмики, лежали больные и умирающие…

Тот, кто видел все это и стал свидетелем этих беспредельных страданий, тот не может отвратить свои взоры и отделаться от этого зрелища, несказанно печального, вырастающего в гигантское обвинение нацизму, взывающего к нам, к нашей неутомимости, к нашему беспокойству, зовущего нас сделать все для того, чтобы никогда, никогда, никогда больше… И чтобы этот наш обет не стал фразой, склонимся в молчании перед страданиями, и — мы поймем друг друга.

Тишина

Это был человек лет сорока с лишним, его внезапно вырвали из жизни, полной всяческих дел, и по необоснованному (как показало следствие) подозрению посадили в серую тюремную камеру, где он был вынужден в полном одиночестве коротать свои дни. И в одиночестве, лицом к лицу с самим собой, он чуть было не впал в безумие. На него часто находили приступы бешенства, и тогда он бился руками и ногами об стены и в дверь, но все было напрасно, снаружи не доносилось в ответ ни звука, разве что кто-то подходил к двери, смотрел через глазок в камеру и шел дальше. Ему не удавалось втянуть в разговор даже служителя, который приносил еду; допросы у следователя были короткие и деловитые, и даже во время получасовых прогулок во дворе подследственный мог говорить только сам с собою. Оставалась надежда на книги, на бумагу и карандаш, но добыть их было сложно, и он окончательно погрузился в одиночество.

Кажется, впервые в жизни он мог подумать о себе, и теперь он стал отчитываться перед собой в прожитом. И он не переставал удивляться тому, как бессмысленно он провел свои дни. Иногда он начинал сомневаться, он ли это, или какая-то призрачная тень, — настолько странным и чужим казалось ему его собственное прошлое. Он разражался хохотом, когда вспоминал о своей хваленой деловитости и успешной деятельности; ничто не выдерживало проверки, которой он подвергал себя. Отвратительными представлялись ему теперь его бессмысленные действия, служившие единственной цели: обеспечить себе «приличные» доходы и накопить основательное состояние. Отдых и развлечения, которые он разрешал себе, казались ему теперь глупыми и скучными.

«Если я хочу жить дальше, — говорил он себе, — я должен в самой основе изменить свою жизнь, — такого, как прежде, не может и не должно быть». Нежным, примиренным взглядом осматривал он свою камеру, потом его охватывало нетерпенье, он рвался из заключения, он страстно желал жить по-новому…

Но после выхода из тюрьмы он вновь сделался тем же преуспевающим дельцом, каким был прежде. Обет, данный им в камере, был позабыт, ни один человек, ничто вообще не содействовало ему в осуществлении задуманной им перемены в жизни. Сначала он озирался вокруг, как бы взывая о помощи, но друзья высмеивали его и говорили, что он сделался чудаком. И он стал избегать разговоров с собой, как самого дурного, что могло с ним случиться; с головой окунулся он «в жизнь», полную волнений и хлопот.

Иногда, на секунду, вспыхивали у него воспоминания о тюремной камере, она казалась ему единственным лучом света во всем его прошлом; но все, что он делал, и все, что делалось вокруг него, отвлекало от мыслей о себе, и он неудержимо погрязал в потоке дел…

И вот снова оказался он в тюремной камере, — оказался после многих лет деловой жизни. Ему казалось, что он лежит на смертном одре. Камера представлялась ему как бы легендой юношеских времен, а серые стены казались пестрыми коврами, на унылой известке воображение рисовало картины и фрески, каких никогда не было даже среди богатых украшений его роскошной квартиры. Эта камера, которая была для него камерой смерти, казалась ему той, другой жизнью, которой он мог бы жить, если бы… Это могла быть простая, но зато осмысленная жизнь. И камера заставляла его думать о прошлом и вызывала в памяти какие-то райские воспоминания о детстве. «Когда я был ребенком», — шептал он.

Так возвратился он к неоконченному разговору с самим собой и от него к прошлому, из которого ему открывался путь к новой жизни, — он видел теперь этот путь как увлекательное видение: ведь он мог пойти по этой дороге, если бы тогда, когда его выпустили из тюрьмы, он не оказался бы снова с неодолимой силой втянут в прежнюю безжизненную жизнь. Теперь он вновь чувствовал себя свободным, как чувствовал себя тогда, ибо теперь безжизненная жизнь уже не имела власти над ним, и в его сумеречном сознании родственники, которые составляли его ближайшее окружение, и друзья, посещавшие его, и пользовавший его врач — все они превращались в его мысленном взоре в тени, — одной из них был и сам он в той игре теней, которая называется буржуазной жизнью нашего времени.

Рога

Когда части Советской Армии вступили в отдаленное от дороги село в Мекленбурге и группа солдат забрела в крестьянский дом, им навстречу вышла старушка, перекрестилась и дрожащими руками принялась ощупывать лбы у солдат. Потом, успокоенная, благостно улыбающаяся, она пригласила их к столу. На вопрос удивленных солдат, чем вызван такой диковинный осмотр, она простодушно ответила, что хотела удостовериться, правда ли, что русские — сатанинское отродье и поэтому носят рога.

Этот анекдот, если его рассказать образованным людям, встречают либо недоверием, либо смехом. Невероятно, говорят эти люди, ведь мы живем не в средние века, а в двадцатом столетии… Но так же невероятно, хотя и факт, что на Западе большинство так называемых образованных людей относится к общественному феномену, который представляет Советская Армия, почти так же, как та старая крестьянка. Стоит завести при них речь о Советском Союзе, — и тут же натыкаешься на «рога», но при этом, в отличие от старушки-крестьянки, образованные господа даже и не пытаются удостовериться в существовании «рогов», а наперекор всему надевают рога на людей, дабы «доказать» их сатанинскую природу.

Экспертиза

(Из воспоминаний о 1928 годе)

— А, господин Бехер, так вот вы какой, — очень приятно! Садитесь, пожалуйста, — и поудобнее! Вешалки, как видите, у нас тут нет; вам придется положить пальто на стул…

Я находился в Институте патологии, в рабочем кабинете тайного медицинского советника, профессора, доктора Штрауха, всемирно известного патологоанатома. Я уселся против него за длинным столом. Его тощие, красноватые, огрубевшие от частого мытья руки покоились на толстой, крест-накрест перевязанной папке с надписью «Дело». Тайный старший медицинский советник поднялся с какой-то торжественностью, чтобы развязать эту папку с документами. Это был тощий господин, около семидесяти лет, на нем был сюртук и твердый стоячий воротничок.

— Когда вы родились?… Такой молодой, и уже такое толстое дело! Почти пятьсот страниц… Мы тоже были когда-то молодыми, и если бы каждый из нас в вашем возрасте имел такую папку, то до чего бы дошло государство!

Он принялся листать «Дело».

В глубине кабинета у самой стены стояло несколько мешков, наполненных костями.

— Это кости из Улапа, — объяснил он, заметив, что я с удивлением смотрю на мешки. (При уборке Улап-парка в Берлине были найдены скелеты, о которых газета «Вельт ам абенд» высказала предположение, что это останки убитых спартаковцев, тайно зарытые в этом саду отдыха и развлечений.) — Ваша «Вельт ам абенд» устроила мне изрядный подвох своим предположением о скелетах спартаковцев. Нет, это кости из времен французского нашествия, в любое время вы можете сами в этом убедиться. Вот и с кошками у меня тоже так вышло. Даже Союз защиты животных вмешался в это дело. (Речь шла об эксперименте, предпринятом для того, чтобы доказать, что голодные кошки пожирают трупы детей. Против этого эксперимента, проводившегося старшим медицинским советником, протестовали некоторые газеты, а также Союз защиты животных.)

— Взгляните сами на этих кошек, в первом этаже, комната 467, и вы увидите, походят ли они на голодающих. Они у меня голодают всего восемь дней, — и это нынче уже называют мучительством. Потом они могли досыта наесться трупов… Без экспериментов в медицине ничего не достигнуть…

Я подумал: что же общего имеет все это с моим «случаем»? — но решил сохранять вежливость. Ведь тайный советник был приветлив и разговорчив.

Каким образом я вообще попал сюда, в этот Институт патологии?

В 1926 году был запрещен мой роман «Люизит». Вслед за тем я был арестован в Урахе, небольшом городке земли Вюртемберг. Трое сельских жандармов доставили меня в следственную тюрьму. При этом они держались за кобуры своих пистолетов и уверяли меня, что не завидуют моей судьбе. Тюремный служитель, который отвел меня в камеру, тоже сказал, что мне будет не до смеха. На третий день после моего ареста началось движение протеста против этого беззакония, и к нему примкнули многие буржуазные газеты и писатели. Сверх того, в ближайшее воскресенье должен был состояться перед зданием тюрьмы митинг Союза красных фронтовиков земли Вюртемберг. Видимо, все это и явилось причиной того, что в субботу днем, после пяти суток ареста, я был выпущен из тюрьмы. Но обвинение в подготовке изменнических антигосударственных действий литературными средствами было мне предъявлено, и следствие продолжалось. Меня несколько раз вызывали для дачи объяснений к следователю имперского суда в Моабите, и в конце последней беседы этот следователь заявил мне: «Вы происходите из хорошей семьи, вы даете толковые и точные ответы. Все, что вы пишете, вы пишете в ясном уме. Прежде ваши книги выходили даже в издательстве „Инзель“. И то, что вы, господин Бехер, стали, извините, коммунистом… — тут что-то неладно. Поэтому я распорядился, чтобы вашим случаем занялся тайный медицинский советник, профессор, доктор Штраух. Следственная часть Государственного суда запросила у него экспертизу…»

— Видите ли, господин Бехер, ведь это, в сущности, не мое дело; я даже не понимаю, почему вы тут. И чего только не придумает этакий следователь! Я его даже лично не знаю; и как только этот парень додумался сыграть со мной такую шутку! Мне только не хватало заниматься каким-то литератором, когда у меня столько возни с моими утопленниками. Никогда в жизни я не имел ничего общего ни с политикой, ни с романами. Как я вижу, вы еще и стихи писали… Я как раз на днях нашел способ в точности восстанавливать малейшие физиогномические черточки давно утонувшего человека. Если это вас интересует, то посмотрите, — там лежит такая стеариновая маска, при помощи которой возможно моделирование первоначального физиогномического облика. И откуда мне взять время на занятия романом, когда я все это прочитаю?! Вы же производите совершенно нормальное впечатление, чего, собственно, хочет от меня этот судебный чиновник…

Вошел какой-то служащий и доложил, что только что доставлены два женских трупа.

— Вот видите, и так днем и ночью; но в чем там, собственно, дело в вашем романе, расскажите мне сами…

Я попытался, возможно кратко, передать ему содержание романа, который был задуман как произведение, направленное против угрозы войны, — и когда я при этом упомянул о классовой борьбе, тайный медицинский советник оборвал меня и радостно закивал:

— Ага, вот она — навязчивая идейка — переоценка идейного, гиперболизация социального, сужение горизонта, начало мании преследования. Скажите, на вас не производит никакого впечатления все, что происходит в мире животных?… Где вы там найдете классовую борьбу или пацифизм?… И еще, слушайте меня, молодой человек, — послушайте еще, — вот когда я вечером сижу в ресторане и пью свою кружку пива и слышу, как рядом люди рассуждают о каком-то процессе и надсаживают глотки, мне всегда хочется спросить только об одном: «А вы видели протоколы?» Вот и вас, господин Бехер, и ваших товарищей мне хочется сейчас спросить, когда вы говорите, что войны вызываются экономическими интересами: А вы видели протоколы?

Я должен был признать, что видел не все протоколы, но тем не менее…

Тут он принялся записывать, бормоча себе под нос: «Интеллигентность, ловкость в аргументировании при одновременном сужении горизонта, неподатлив для восприятия лучших воззрений, имеет естественнонаучные познания, но аналогии с миром животных не производят на него впечатления…»

Наша беседа приняла еще более удивительный оборот, когда тайный медицинский советник усмотрел из дела, что прежде я состоял в Независимой социал-демократической партии, потом принадлежал к «Союзу Спартака», а теперь являюсь членом Коммунистической партии.

— В трех партиях подряд… Вот видите, я всегда говорил: не вступай ни в какую партию, тогда тебе не придется из нее выходить. А люди все-таки вступают и выходят, и все только для того, чтобы замести следы…

Тщетно пытался я объяснить тайному медицинскому советнику связи между этими тремя партиями, он отмахивался и бурчал:

— Знаю, знаю, только для того, чтобы замести следы. Но вот еще вопрос, на который вы мне ответите: в минувшем году я был приглашен на один научный конгресс в Петербург, или как он там теперь называется? — в Ленинград, и там происходила демонстрация; это был, так мне думается, какой-то революционный праздник и повсюду развевались красные, красные и только красные флаги. Вот вы мне и скажите, — ведь люди там имеют все, чего они хотят, так зачем же им еще эти красные флаги?

На такой вопрос я не сразу нашелся что ответить, и он увидел, как я раскрыл рот от изумления. И то, что от такого вопроса я на мгновение лишился речи, он воспринял как свой триумф. Он встал и с видом победителя подал мне руку, снисходительно улыбаясь.

Аудиенция была окончена. Но он нагнал меня на лестнице и крикнул:

— А если вам придет на ум какая-нибудь новенькая навязчивая идейка, то позвоните мне по телефону.

Корректура

Когда он лежал на смертном одре и прощался с жизнью, обломки которой всплывали на мгновение в его памяти, окружающим показалось, что внезапно его охватило какое-то последнее страстное волнение, — он простер руки вперед, словно защищался от наступления мрака, словно молил и заклинал подождать еще мгновение. У него была какая-то настоятельная просьба, он должен был что-то еще упорядочить. Это было для него настолько необходимо, что он попытался приподняться и что-то произнести, хотя речь уже была утрачена. Его старались успокоить, но поняли, что это его последняя воля, которую надлежало исполнить.

Он был поэтом и написал множество произведений. Он был, вне всякого сомнения, очень одаренным литератором, правда, привык работать неровно, рывками. Поэтому он обнародовал много такого, что не выдерживало критики сразу же при своем появлении. Был он человеком, который не строил себе иллюзий. Свою деятельность он не переоценивал; им владело чувство неопределенной грусти, и это чувство нередко получало волнующее выражение в его произведениях. Со смертью он спознался давно, с юных лет, — она была близка его воображению во всех ее видах. Уже задолго до своей кончины он приготовился умереть, — в сущности, вся его жизнь была посвящена ожиданию смертного часа, прощание и уход были лейтмотивом его лучших стихов. Он ясно понимал, что из его творений останутся жить лишь немногие. Он презирал однодневные литературные успехи, хотя не чуждался их, то как своего рода «стимуляторов», то как своего рода утешения.

И вот, когда пришла смерть, он должен был испросить у нее отсрочку. Бормотанием и знаками он дал понять, чтобы ему принесли одну из его книг. Затем ему помогли раскрыть книгу на соответствующей странице. На этой странице было помещено стихотворение, ничем особым не примечательное, стихотворение о влюбленных, которые переселились из превращенного в руины города на уцелевшее кладбище, чтобы в мертвой тишине принадлежать друг другу. Умирающий указал на одно слово в стихотворении и попытался стереть его пальцем. Ему подали карандаш, и он вычеркнул дрожащей рукой это слово, затер его, царапая карандашом, и с усилием надписал над ним другое слово, которое хотел бы видеть на месте прежнего.

Честно говоря, это была совершенно несущественная замена, которая ни малейшим образом не меняла смысла фразы.

Прежде было: «Посыпанная белым гравием дорога уходила в воспоминания». Вместо этого следовало читать: «… дорога терялась в воспоминаниях». Вместо «уходила» — «терялась».

Со вздохом облегчения умирающий вновь откинулся на подушку. Видимо, у него было такое чувство, словно этой незначительной поправкой он многое поправил. Быть может, он хотел этим дать понять, что нужно до последнего вздоха неотступно стремиться исправлять свой стиль, исправлять свою жизнь. Он считал, что заменил неудачный оборот речи более точным, он еще в этот последний миг что-то вычеркнул из своей жизни и написал что-то новое вместо зачеркнутого. Это последнее напряжение сил было не чем иным, как попыткой, напрягая угасающее сознание, произвести этой незначительной корректурой большую корректуру своей жизни. Он вычеркнул из нее ошибочное и поставил правдивое на место ложного. Вместо «уходила» — «терялась». Конечно, тут могло быть и другое слово, и другой оборот речи, — не в том дело. Было сделано исправление. И этот еще раз перед лицом смерти собравшийся с силами человек, преисполненный решимости к уточнению и исправлению, эта оставшаяся в памяти людей картина его ухода, — придали его жизни и творчеству новый смысл и новое значение; в этот предсмертный час поэт сам превратился в стихотворение, — в стихотворение собственного сочинения, — его последнее и лучшее.

На развалинах одной виллы

Сидя на развалинах виллы, принадлежавшей богатому человеку, любуясь темно-синей от вечернего света морской гладью, нагибаясь иногда, чтобы извлечь из мусора обрывки бумаги и узнать из них хоть что-то, характеризующее бывшего владельца этой чудесно расположенной летней резиденции, — я размышляю о жизни и занятиях этих богатых людей, из которых иные, как и хозяин этой разрушенной виллы, обладали не только деньгами, но и умом, вкусом, образованием; им порою нельзя отказать в гуманных чувствах, в чуткости к жизни сердца. Облик богатого человека, который возникает из обрывков его книг, не лишен известного обаяния: богатый человек в расцвете лет, юрист с широкой практикой, любитель женщин, знаток вин, гурман, в равной мере интересующийся как духовной пищей, так и спортом, в литературе преимущественно интересующийся творчеством древних греков и произведениями современного декаданса, считающий своими любимыми поэтами Гёльдерлина и Малларме. Это последний бюргер, скептически относящийся к бюргерству и его «миссии», презирающий буржуазию, к которой он принадлежит. Он был против нацистов; некоторые извлеченные из хлама и поддающиеся расшифровке обрывки писем безусловно свидетельствуют об этом. Он был против нацистов потому, что они угрожали его покою; он совсем не хотел быть постоянно занятым, хотел жить спокойно и наслаждаться… Ему хотелось наслаждаться всем, что создали до него десятки поколений, быть воплощением «конца века», чертой, подведенной под прошлым, да, в сущности, он ею и стал, этот гедонист с хорошим вкусом. Такие люди не находят себе продолжателей. В стремлении защитить гедонизм буржуазия утрачивает всякий вкус и должна удовлетворяться все более грубыми наслаждениями. Ее вкус извращается, средства, с помощью которых она доставляет себе наслаждения, мельчают. Их уже нет и в помине там, где наша молодежь открыла свой лагерь, прямо напротив обращенной в развалины виллы. «Посторонним вход запрещен». Эту табличку буржуа в свое время прибил над входом в свой дом и при входе на свой участок. Нам не нужны такие таблички, такие запреты. И если бы посторонние явились на нашу землю, мы выставили бы их самым решительным образом.

Сидя на развалинах виллы, принадлежавшей богатому человеку, я вслушиваюсь в разговор нескольких бюргеров, медленно идущих мимо меня, — они жалуются друг другу, что не могут себе позволить того или иного, это, мол, бесстыдство, что им не дано больше быть господами и что теперь другие тоже хотят получить свою долю. Эти люди озлобленно и воинственно жаждут наслаждений, — они живут мыслями, которые неудержимо ведут их к гибели. Словно загипнотизированные, идут они навстречу своему концу. А на их площадке для игры в гольф играет наша молодежь.

Страх

Ничего не боюсь я так, ничто меня так не отпугивает, ничто не внушает мне такой страх, как возможность остаться наедине с собой. Это пребывание лицом к лицу с самим собой мучает меня как дыба, на которой я корчусь; мне словно учиняется мучительный допрос, от которого никак не уйти, стоит мне только остаться наедине с собой! Вот почему я не хочу быть один и делаю все, чтобы избегнуть самого себя. О, разумеется, у меня много дел, я очень занятой человек, и дела занимают меня даже в часы отдыха; и если мне начинает угрожать разговор с самим собой, я сразу же вспоминаю об упущениях в работе и принимаюсь их наверстывать.

Наконец, если я все-таки окажусь обреченным на беседу с собой, мне на помощь придут книга или газета, и я проведу с ними время, лишь бы избежать этого ужасающего одинокого раздумья! Я читаю и читаю, читаю, чтобы уйти от себя, отстраниться от той пропасти, которая зияет где-то рядом со мной и в которую я должен заглянуть, если отведу свой взор от книги. И даже если книга плохая или безмерно скучная, я цепляюсь за нее и стараюсь не отводить от нее взгляда. Ведь так я провожу свое время с пользой, — не в одиноком раздумье.

Еще полезнее провожу я время, когда сижу среди людей, один среди многих; общение согревает меня и помогает мне забыть, что и в их среде я все-таки одинок, единица среди множества. Если и тут мне угрожает разговор с самим собой, я обращаюсь к соседу и завожу с ним разговор; я спрашиваю о том, что он наверняка знает и его радует возможность высказать мне свои назидания. «Ах, какого милого человека я встретил на днях в кафе», — рассказывает он, даже и не подозревая, как я благодарен ему, моему спасителю. Он спас меня от меня самого, от моего одиночества.

Разве я не хочу ничего знать о самом себе? Разве я и впрямь ничего так не страшусь, как знакомства с самим собой? Разве разговор с самим собой таит для меня жизненно опасные, смертоносные открытия? Я беру на себя обязанности, ответственные дела — одно за другим — и убеждаю себя, что моя общественная деятельность — это важная задача («для такого плута и хвастуна», — слышу я шепот, идущий оттуда, из моего само-сознания), и убеждаю себя, что при моей нынешней жизни и в общении с другими людьми только и может проявиться все то, что содержится в человеке. (Я даже призываю на помощь цитату из Гете. Но мое самосознание шепчет мне: «Лицемер! Трус!») Однако я замечаю, что я постепенно теряю способность действительно по-человечески общаться с людьми. Я угодил в какое-то промежуточное положение, когда я не вместе с людьми, но и не с самим собой. Не оказываюсь ли я все более и более одиноким оттого, что мне не хватает мужества остаться наедине с собой? И не отрезаю ли я себе путей к людям оттого, что я потерял пути к себе? И не чувствуют ли другие, что я прибегаю к ним, чтобы не остаться одиноким? Может ли такое злоупотребление чувствами породить дружбу, разве не отравлены все отношения тем, что я использую их только ради того, чтобы отвлечь себя от себя самого?

Но чего же мне все-таки страшиться, откуда этот страх перед тем, чтобы остаться наедине с собой? Что же таится в этой пропасти? Дремлет ли там сознание, высвечивается ли понимание того, что жизнь прожита неправильно и что я должен изменить мою жизнь? Может, мне недостает сил, чтобы осознать, что я могу измениться, что я должен стать другим? Страшусь ли я признать, что прожил неудачную жизнь, страшусь того, что я слаб и не способен дать моей жизни новый курс?

Спасите, я начинаю разговор с самим собой!

Спасите меня, газеты, книги, кафе, кинематографы, не оставляйте меня одного, люди, подсядьте ко мне, давайте выпьем, я заплачу за все, давайте сыграем в карты, клянусь, что проиграю и заплачу по самым высшим ставкам, где мне найти тотчас же девочку, чтобы пойти с ней в отель, — я должен немедленно пришить пуговицу к рубашке, я должен сию же минуту позвонить по телефону господину Икс, как можно быть таким забывчивым, — все, все, что угодно, только не это: не оставаться наедине с самим собой!

Крик абсурда

Деревня, в которой произошел этот случай, расположена не на краю света, дело было не посреди зимы, и происшествие это относится не к древности и не к средним векам, — было оно в Германии, весной 1948 года, в деревне, находящейся в нескольких шагах ходу от окружного города в земле Вюртемберг. Тем не менее, когда одна женщина, у которой обнаружили раковую опухоль, слегла, чтобы больше не встать, оказалось, что нельзя добыть никакой повозки, чтобы доставить ее в городскую больницу, что в городе нет врача, который согласился бы посетить умирающую и что в городе также нет никакого транспорта ни для врача, ни для больной. И тогда врач велел дочери умирающей — девочке-школьнице — рассказать ему о болезни матери, описать течение этой болезни. Он выписал рецепт, но в аптеке не оказалось прописанного лекарства, и девочка вернулась в деревню, так и не добившись толку.

Три недели умирала женщина. Три недели деревня жила под знаком этой неумолимо надвигавшейся смерти.

Женщина кричала от боли, но силы ее таяли и крики нередко переходили в протяжный стон, доносившийся из ее комнаты, — и тогда люди в деревне, у которых были тележки, вполне пригодные для того, чтобы доставить умирающую в город, принимались успокаивать свою совесть и говорили друг другу: «Мы не довезли бы ее живой, она ведь уже умирает». Когда же крики возобновлялись, эти люди говорили друг другу: «Человека, который кричит так громко, нельзя везти в столь долгий путь, от этого можно сойти с ума, да и что скажут люди, которые попадутся навстречу, да и сама больная может помереть в пути от такого громкого крика».



Поделиться книгой:

На главную
Назад