Иоганнес Роберт Бехер
Трижды прогнувшаяся земля. Рассказы{1}
Перевод Г. Я. Снимщиковой
Канатоходец над развалинами, или слухи
Высоко над развалинами разбомбленного города был натянут канат, и день за днем собирались люди, дожидаясь выхода отважного канатоходца, который решился бы пройти по канату над пропастью. Но вот прошла неделя, а смельчак все не появлялся. Тем не менее люди продолжали толпиться на площади и смотрели вверх, туда, где между руинами двух башен — словно от скалы к скале — был натянут канат, смотрели в небо, по которому бежали облака, и казалось, что канат вибрирует в этом растревоженном молвой воздухе, — все ждали выступления канатного плясуна, и о нем самом, и о грядущем событии высказывались самые невероятные предположения.
Итак, люди стояли и стояли, и я стоял среди них, хотя сперва я сторонился толпы и вовсе не собирался глазеть на этот повисший над развалинами канат.
«Какой вздор! — говорил я себе. — Неужто нет у тебя лучшего занятия, чем ротозейство, можно ли так попусту разбазаривать свое время?» И тем не менее я не жалел времени, и стоял в толпе, и глазел, и только с наступлением темноты нехотя уходил вместе со всей толпой с площади, хотя меня и мучила одна мысль: вдруг канатный плясун дерзнет пройти по тросу ночью, при свете прожекторов, вдруг он сделает это в мое отсутствие. Мне хотелось во что бы то ни стало быть при этом, и едва светало, как я одним из первых появлялся на площади и глазел на канат.
Правда, я посмеивался над самим собой, но находился все время в напряженном ожидании и вслушивался во все разговоры о необыкновенном событии.
Ну и вздор! И вот люди, которые в недавнем прошлом верили в нелепейший вздор и распространяли его, теперь снова уверовали в нелепую авантюру, а я стоял среди них, таращил глаза и, навострив уши, жадно впитывал в себя всю эту чушь.
Я стоял и глазел.
Я слушал и слушал, и когда ко мне обратилась какая-то старушка и спросила, как обстоят дела с канатоходцем, я и сам рассказал ей невероятнейший вздор и даже заверил ее, что завтра, ровно в двенадцать часов, состоится выступление канатоходца.
Потом я было спохватился и крикнул старушке вдогонку: «Нет, нет, все это вздор!» — но опровержение не возымело действия, старушка твердо уверовала в чушь, которую я ей наговорил…
Короче говоря:
Однажды канатоходец поднялся на полуразрушенную башню и, сделав несколько шагов по заметно качавшемуся тросу, потерял равновесие и рухнул вниз. Смерть его была мгновенной… Полиция оцепила площадь, труп унесли, смыли кровь с мостовой.
И я
Когда оцепление было снято, люди столпились на месте происшествия и увидели ровную мостовую, на которой не осталось ни малейших следов случившегося. И снова день за днем стояли люди у этого места и смотрели туда, где не на что было смотреть, — и как прежде они глядели в небо, так теперь уставились в землю, и я стоял вместе с ними и тоже глазел.
Вот ведь вздор, так вздор! Ничего не было, и все же они смотрели как зачарованные, и я тоже не мог оторвать взгляд от этого места.
Люди тянулись сюда издалека, шли пешком, ехали на велосипедах и в автомобилях, стояли и глядели, и шептались, и прислушивались, и тут я сделался настоящим выдумщиком и популярным сказочником, и меня постоянно окружала толпа благоговейных и доверчивых слушателей.
Не было такой нелепости, в которую не поверили бы эти люди, да я и сам очень скоро поверил в фантастические истории, которые рассказывал. Канатный плясун превратился в моих рассказах в сказочного героя, мне нравилось украшать его прошлое легендами, и единственно, чем я мог от него отделаться, было преувеличение до нелепейшего гротеска, при котором весь мой обман лопался, как воздушный шар. В то, что канат после падения плясуна еще долго раскачивался из стороны в сторону, — верили все; в то, что канатоходец врезался при своем падении на три метра в землю и теперь покоится на трехметровой глубине под землей, — в это верили лишь некоторые, наиболее стойкие; в то, что по ночам дух канатоходца витает над тросом, верили тоже немногие; а вот в то, что канатоходец был совершенно необыкновенным человеком, — верили все. А когда я наконец рассказал всю правду о происшедшем, то мне сперва не поверил никто и меня чуть было не прогнали с площади как обманщика, и если этого не случилось, то лишь потому, что я обладал теперь неотразимой силой убеждения, — люди верили мне, ибо я и сам на время безраздельно подчинился этому вздору. Так удалось мне наконец, после немалых усилий, убедительно представить истинное положение дел и избавить людей от власти нелепицы.
Вот какой понадобился окольный путь, чтобы добраться до истины. Сперва я оборонялся от этого вздора, потом он овладел мною, но я смог его одолеть лишь тогда, когда довел его до полного абсурда, — вот тут и наступил решительный перелом. Хочу ли я этим сказать, что нелепость можно побороть только таким образом? Ни в коем случае. Многие найдут в себе силу сразу же плюнуть и отвернуться от глупости. Иные останутся и будут упорно радеть за истину. Другие будут стоять и глазеть, поглощенные слухами, сами как бы воплощение слухов, но и они в один прекрасный день доберутся до истины. Самые распалившиеся остынут быстрее, а равнодушно-суеверные с трудом избавятся от суеверия. И поэтому человек страстный, одержимый окажется ближе к истине, чем тот, кто бесстрастно ищет в ней «вероятности» или принимает как «рабочую гипотезу».
Правда постигается всего лучше, когда ее ищут
Баллада о невозможном человеке
Жил некогда на свете «невозможный человек». Ко всему невозможному, что делал этот невозможный человек, следует добавить и его невозможное отношение к женщине, которая любила его самозабвенно, всем сердцем. Невозможный человек принимал эту любовь и не мог на нее ответить — он вообще не любил никого, кроме себя, — и он делал все, чтобы всеми возможными способами оскорблять и мучить любящую его женщину.
От времени до времени у него возникала мысль, что у них сложились отношения совершенно невозможные, — и когда он так думал, у него на мгновение появлялось такое чувство, будто в нем живет и некий другой человек, быть может даже возможный человек, — но уж такой маленький, такой не развившийся был этот «другой», что и говорить-то о нем не стоило, — нечто жалкое, убогое, скудное, погребенное глубоко под наростом времени.
Так вот и жил невозможный человек под корой своей невероятной черствости, пока однажды не произошло убийство. В своей любви к невозможному человеку любившая его женщина стала со временем также невозможным человеком и из-за своей несчастной любви приносила невероятные страдания другому человеку, любившему ее всем сердцем, — она мучила и дурачила его, хотя он делал все для того, чтобы быть ею любимым. Наконец и этот третий стал постепенно — от любви своей — невозможным человеком и однажды совершил самое невозможное: застрелил эту невероятно мучившую его любимую женщину.
Когда первый невозможный человек узнал об этом убийстве, ему показалось, будто это
И тогда невозможный человек воспользовался случаем и взял на себя вину за убийство.
Так как подлинный убийца бежал, потрясенный своим поступком, невозможному человеку удалось выдать себя за убийцу, тем более что сам он был твердо убежден, что является настоящим убийцей, ибо своим невозможным поведением накликал это убийство, а тот, другой, был только исполнителем, заместившим его. Невозможного человека арестовали, и он спокойно ждал приговора.
Он сильно изменился за время, проведенное под арестом. Жалкое, убогое нечто, придавленное в нем наростом времени, росло день ото дня; у него открылись глаза, и он увидел себя и все окружающее в новом свете. Он был счастлив в тюремной камере, как никогда дотоле не был счастлив среди людей; впервые в жизни в этой одиночке он ощутил свою связь с людьми, и весь мир, до самых глубин, открылся его взору.
Правда, теперь его охватил чудовищный страх смерти, и в часы предсмертной тоски он неотступно думал о предстоящей казни. Иногда он утешался мыслью, что в нем будет казнено все невозможное — и тогда освободится другой, возможный человек. Впервые в жизни, здесь, в одиночном заключении, почувствовал он всю силу любви, все его помыслы были обращены к женщине, в несчастьях которой он был виновен. Порой ему даже казалось, что своей любовью он мог бы вернуть ее к жизни.
Но вышло все по-иному.
Когда в последний день судебного разбирательства был объявлен смертный приговор, перед судьями предстал подлинный убийца и со всей убедительностью доказательств заявил, что именно он убийца.
Завязалась борьба: каждый из них старался выгородить другого. Приговоренный к смерти настаивал на том, что он, и только он, является убийцей, и просил, чтобы приговор был приведен в исполнение. Но его противник предъявил неопровержимые доказательства и убедил судей, что убийца он, и только он, так что суду оставалось лишь отменить первоначальный приговор и признать виновным в убийстве женщины ее несчастного поклонника.
Не помогло первому и откровенное заявление о том, что второй был только исполнителем, что убийство годами подготавливалось им, невозможным человеком; не помогли ему и мольбы — снизойти к нему и разрешить окончить эту невозможную жизнь по-человечески, достойно возможного человека. Не помогло и предложение приговорить к смертной казни обоих, — предложение, которое он выдвинул, когда понял, что его оправдают. И все же его оправдали и насильно вывели из камеры, в которой он стал другим человеком. На свободе он очень скоро снова стал прежним, но так как возвращение в прежнее состояние уже не является простым повторением, но и его усугублением, то этот некогда невозможный человек дошел в своей невозможности до того, что покончил жизнь самоубийством. В минуту просветления, накануне добровольного ухода из жизни, в нем ожил и властно заявил о себе «другой», и тогда он поспешил привести в исполнение свой смертный приговор, чтобы не дойти до пределов невозможного.
Так вот в каждом бесчеловечном и невозможном человеке таятся человеческие возможности, таится возможный человек, проявляющийся отнюдь не всегда столь драматично, как в данном случае. Ведь невозможны люди совсем не от рождения, они становятся невозможными из-за бесчеловечных и невозможных условий. И первым признаком перемены является тревожное осознание собственной невозможности, никчемности, негодности, вызываемое этими невозможными обстоятельствами.
Железо надо ковать, пока оно горячо. Ведь часто бывает, что возможность перемены теплится в человеке одну-единственную секунду.
Человек и лошадь
Это случилось в пору истребления, — когда необозримые пространства были покрыты трупами; когда в городах громоздились горы развалин; когда миллионы людей погибли страшной смертью: сожженные в не гаснущем пламени, задушенные в газовых камерах, спаленные жаром пустыни, замерзшие в ледяных просторах, раздавленные танками или разорванные гранатами на полях сражений, погребенные под развалинами городов, прибитые градом бомб.
Это случилось в пору истребления, — с человеком, долгие годы смотревшим на все это, с человеком, у которого погибли жена и дети, который потерял брата и родители которого, бросив все, бежали куда глаза глядят… Это случилось в пору истребления, — с человеком, который был много раз ранен, лежал во многих лазаретах, который принимал участие в расстрелах и видел, как сотни людей были заживо зарыты в землю, который только что был снова ранен и снова находился на пути в лазарет, где ему должны были отнять руку.
Это случилось в пору истребления, — случилось, что этот человек, в дни, когда умирали сотни и сотни людей, увидел на дороге умирающую лошадь и при виде этой умирающей лошади почувствовал волнение, какого не испытывал никогда, и он понял, глядя на издыхающую лошадь, что он живет в бесчеловечное время, в пору истребления…
Глядя на издыхающую лошадь, он понял, что сам давно перестал быть человеком.
И удивленно смотрел он вокруг, и с удивлением видел, что то были люди, — что это люди, сваленные друг на друга, сгрудились горами трупов.
И тогда впервые осознал он смерть городов, и смерть своей жены и своих детей, — и собственная смерть представилась ему.
Вот какое волнение охватило его при виде умирающей лошади…
Так оно было в пору истребления.
Само собой разумеющееся
«Это же само собой разумеется, это естественно, это ясно само по себе» — сплошь пустые, лживые фразы, целью которых было скрыть, что ничто уже само собою не разумелось и ничто больше не было естественным…
Разве как и прежде само собой разумелось, что человек становится человеком только среди людей, что человек нуждается в человеке, дабы стать человеком, дабы он мог остаться человеком? И сколь же противоестественно было в пору истребления говорить естественные вещи, сколь опрометчиво было отстаивать естественное и спорить с теми, кто говорил: это ясно само по себе.
Так было в пору истребления, когда все само собой разумеющееся, все естественное в человеческой жизни перестало быть естественным, разумеющимся, и под вопросом оказалось даже естественное жилье, которого люди так часто лишались, — и тогда уже не существовало само собой разумеющегося, привычного стола и привычной кровати, да и сколько других вещей, таких милых, и близких, и привычных было тогда уничтожено.
В пору истребления случилось так, что, когда мир погрузился во мрак и свет стал бесценной редкостью, человек снова открыл для себя естественное и среди всеобщего помрачения понял, какая это драгоценность — свет. Каким великолепным был свет, который прежде казался нам таким привычным, а теперь снова засиял для нас во мраке наших городов, — люди были полны благодарности за то, что свет снова засиял из мрака.
Мы были полны благодарности, и нам казалось, что мы словно впервые отрывали «само собой разумеющееся»: когда мы вновь сидели за столом, гладили его и говорили ему ласковые слова: «Наш милый стол, прими нашу благодарность тебе и тому, кто тебя изобрел, и тому, кто тебя соорудил, всем вам — хвала и слава!»
С теми же словами обращались мы и к кровати, когда мы смогли вновь подняться с земли, на которой валялись, и мы стали дивиться тому, что изобретатели всего само собой разумеющегося не получили поименной известности и не вошли поименно в историю человечества, хотя в ней прославлялись все те, кто обесславил себя участием в истреблении всего естественного. Истинно человечески естественное! О, это священное само собой разумеющееся! Пусть хвала в твою честь не знает предела!
Один и другой
Это случилось в пору истребления, когда при встрече один человек сказал другому: «Все пропало. Я потерял все. Кончено». Другому не пришлось долго расспрашивать, чего же именно лишился встреченный им человек, потому что тот подробно исчислил ему всю обстановку, уничтоженную при бомбежке его жилья. Каждая из перечисленных им погибших вещей: и ваза, и всевозможные безделушки на комоде и, разумеется, самый комод, — казалось, срослась с этой человеческой особью, которая, взывая к сочувствию, оплакивала свои потери. И ни слова не было сказано о том, что сам потерпевший спасся от гибели. Не было речи и о том, что жители дома погибли под бомбами; и лишь между прочим упомянул этот жалобно стенавший рассказчик, что недавно погиб на войне самый близкий ему человек.
Другой же, по-видимому, не принимал утрату мебели слишком близко к сердцу и только дивился, как это человек может так привязаться к вещам, так срастись с ними. Но вскоре он сообразил, что вещи, сливаясь с воспоминаниями, сами становятся как бы живыми существами, творениями, которым человек, заработавший их своим трудом, ухаживавший за ними изо дня в день, передал часть своего существа. «Как же можно так
Другой чуть было не рассмеялся, когда раздалась новая жалоба — по случаю утраты плюшевой софы, но ведь все эти утраченные вещи были как бы частями его собеседника, его созданиями, погибшими под бомбами. И другой сказал: «Все у тебя есть, раз ты сам спасся, — плюшевую софу можно вернуть, а мертвых — никогда». Но его собеседник охотнее верил в воскрешение из мертвых, чем в возвращение плюшевой софы. У людей есть надежда на загробное бытие, а вещи казались ему только здешними, неповторимыми и невозвратимыми. Другому же все представлялось совсем наоборот. Не скрывая своего несогласия, он все же думал, что его собеседник так подчеркнуто выдвигает на передний план вещи, дабы облегчить себе горечь от понесенных им чудовищных человеческих потерь. Быть может, полагал он, вещи приходили на помощь человеку, вырастали перед ним как защитная стена, вбирали его в свою среду, чтобы не дать ему ощутить всю убийственную тяжесть понесенных потерь? Быть может, этот человек прибегал к вещам, чтобы защищаться от людей? Быть может, этот человек искал в вещах броню от зияющей пустоты? И такой вопрос возникал и казался неразрешимым. Вещи, сотворенные человеком, не дают человеку найти себя, вернуться к себе: но ведь без овеществления не было бы и града бомб, и поры истребления, когда люди живут не живя… Должно ли оставлять людей в покое и дать им жить такими, какие они есть, или же должно возбуждать тревогу, — ко всем тревогам, которые терзают мир, присовокупить еще новую тревогу? Ведь покой найдем мы только в тревоге и через тревогу придем к тому покою, на котором покоится мир…
Если бы кто-то третий присутствовал при встрече этих двоих, он сперва пришел бы в отчаяние от отчаяния одного, утратившего убранство своего жилища; но, узнав мысли другого, он воспрял бы духом и сказал себе: пока существуют такие, как этот другой, существует и другое бытие и другое будущее; ибо тот, кто понимает, что мы живем не живя, тот уже совершил первый шаг от жизнеподобия к жизни…
Так совершаются «чудеса» и в пору истребления.
Встреча с людьми и вещами
Они потеряли своих любимых и оказались совершенно одинокими в этой убогой жизни. И я дивился их самообладанию и тому, как скоро они примирились со своей утратой. Они почти не вспоминали о своих «дорогих покойниках», и если и говорили о них, то деловито и бесстрастно. Но их всех охватывало болезненное и жалостливое возбуждение, когда они заговаривали о своей утраченной мебели. Казалось, что мысль об утраченной квартире («Вы, конечно, помните прелестный мейсенский сервиз и кружевные накидочки собственной ручной вязки?») волнует их несравненно больше, чем воспоминание о человеческих существах, унесенных смертью. (Только люди оплакивают людей. А вещи оплакивают вещи. Человек овеществился, а вещи очеловечились, — так уравнялись люди и вещи, но в этом равенстве уже содержалось господство вещей.)
Вот почему я боялся встречи с матерью после двенадцати лет разлуки. Отец мой умер за эти годы, а мать утратила под градом бомб все, кроме ручного чемоданчика, в который были сложены умывальные принадлежности, некоторые документы и фотографии. Она снимала комнату у чужих людей, и мне было страшно встретиться с этой мучимой одиночеством старой женщиной, которая была моей матерью. Все ее родственники, кроме племянницы, скончались, мой брат застрелился много лет назад, я доставил ей немало хлопот и огорчений и теперь, двенадцать лет спустя, возвращался к ней, как «блудный сын».
Но мать не проявила ни малейшего волнения. С раннего утра до позднего вечера она была занята, хлопотала и ходила по поручениям других, чужих людей. Казалось, что она уже не горюет о прошлом. Она показала мне спасенный чемоданчик и ласково погладила его. Она сделала все, чтобы свидание с нею было для меня не таким тяжким, как можно было ожидать. Мне приходилось сдерживаться и сдерживать свои чувства при виде той окаменелости, которую я встретил. Она была словно под наркозом — совершенно неспособна к какому бы то ни было душевному движению, в том числе и к проявлению материнского чувства. Так — тихо и благопристойно — проходила наша встреча. Тихо и благопристойно прошло и посещение могилы отца. Не покойник интересовал ее, а могила, памятник, цветы, и все, что она рассказала мне по пути о том, как умер мой отец, походило на врачебную справку. «Жизнь продолжается» — это выражение, которое всякий раз потрясает меня, вновь напомнила мне моя мать, которая рассказывала мне о незначащих и ничтожнейших частностях из своей повседневной жизни, а затем извинилась и ушла, сказав, что ей необходимо сделать кое-какие покупки.
Мне вспомнились обстоятельства, при которых покончил с собой мой пятнадцатилетний брат, ставший любимцем родителей, когда они сочли меня безнадежно погибшим. К тому же мой брат был уже в отрочестве выдающимся виолончелистом; он с успехом выступал в многочисленных концертах.
Отец был вызван в полицейский участок. Там ему сообщили о смерти брата, застрелившегося на Швабингском кладбище. Вернувшись домой, отец упал без чувств на лестнице, а очнувшись, заплакал навзрыд. Потом родители на целый час удалились в спальню. Они переоделись в черное, обсудили распорядок похорон и вышли из спальни вполне овладевшими собою. Все было сделано «как нельзя лучше», и «жизнь продолжалась».
Но женщина, о которой мне однажды рассказали в Иене, узнав, что ее муж убит на войне, не захотела, чтобы жизнь продолжалась так, как раньше. Она кричала и неистовствовала, кидалась на землю и рвала на себе волосы, она разгромила все в своей комнате, не пощадила ни одной вещи, которая попалась ей под руку. Когда же ей принялись объяснять, как геройски погиб ее муж, она впала в совершенную ярость и обрушилась с криками на всех, кто старался ее успокоить и утешить. «Почему я не прокляла эту войну с самого начала! — кричала она и била себя по лицу. — Слишком поздно! Поделом тебе!» Была вызвана полиция, потребовали водворения женщины в дом умалишенных. Но директор психиатрической больницы тайный советник Бинсвангер ответил, что не примет эту женщину в клинику, потому что у нее нормальная и истинно человеческая реакция, в отличие от тех, кто при утрате любимого человека полностью владеет собою и, следовательно, является вполне созревшим для сумасшедшего дома, в особенности же — заметил он — это относится к тем, кто владеет собой, теряя близких на войне, служащей неправому и злому делу.
Бездельник
Все дурные дела, совершенные мною когда-либо, весят намного меньше, чем мое ежедневное преступление — безделие. Под видом деловитости, не оставляющей мне ни единой свободной минуты, под личиной человека, изнуренного и переутомленного работой, увешанный бубенчиками бесконечных телефонных разговоров, на маскараде заседаний и совещаний: так провожу я свою жизнь в безделии, выдавая все это за деятельность, изображая все это, как усердие и выполнение долга…
Не по тому, что я сделал, не по тому, что сказал, — и не по тому, сколько я сделал, и не по тому, сколько я сказал, — будут меня оценивать, а по тому, от чего я отказался и что упустил сделать и сказать. От чего же я отказался? От жизни. Что я упустил? Мою жизнь. С помощью изысканно продуманной системы эрзац-поступков и мнимой деятельности я уклонился от настоящих поступков и подлинно человеческих действий, — и когда я умру, положат в гроб бездельника, чьи способности пропали втуне, бездельника, превратившего свою жизнь в пустую игру.
Быть может, единственное, чего я не упустил сделать, это признания в том, что я — бездельник.
Но вот уже время не оставляет мне времени задуматься над этим и до конца продумать эту мысль, и время не дает мне времени подумать над тем, какие дела должны воспоследовать за этим признанием. Я очень занятой человек, — это надо понимать, — мое время строго распределено, оно точно распланировано. Была секунда покоя, которую я благоговейно провел у алтаря моей не прожитой жизни, и вот уже должен я распрощаться с вами и возвратиться к моей безжизненной жизни, но на прощание я хочу сказать вам: «Не исчисляйте ни того, что я делал, ни того, что говорил, — исчислите то, что составляют дела и слова мои, — и тогда окажется, что бессчетны преступления моих не сделанных дел и бессчетны человеческие слова, не сказанные мною, — бездельник я и пустобрех, и да будет вам благо, если вам не придется сознаться в преступлении таком же, как мое!..»
Трижды содрогнувшаяся земля
Трижды содрогается земля при жизни человека.
В первый раз содрогается земля, когда человек осознает себя и постигает, что это значит: быть человеком. Тогда земля склоняется перед величием человека и содрогается в первый раз.
Во второй раз содрогается земля, когда человек поднимается над судьбой и узнает, что он — хозяин судьбы, — тогда земля склоняется перед всемогуществом человека и содрогается во второй раз.
В третий раз содрогается земля, когда человек находит дорогу к человеку и люди объявляют: «Мы переделываем мир».
Тогда земля в предчувствии нового плодоношения содрогается в третий раз.
И это содроганье сливается над веками и бесконечностью с раскатами грома, которые сопровождали сотворение мира.
Элегическое видение
Ночью сквозь витрину хорошо освещенного магазина был виден витающий под потолком велосипед; он вращался на блестящем диске и был виден со всех сторон, сверкающий всеми своими частями. Он казался этаким велосипедом-манекеном, — и я благоговейно взирал на него с улицы. То была новейшая модель, которую только что выпустила всемирно известная фирма, снабдив ее всем, что вызывает волнение у завзятого велосипедиста. Я смотрел на эту модель так, как некогда трубадур взирал на прекрасную даму; вид этой современной музы настроил меня на стихи в ее честь. Для создания их мне были нужны технические сведения, и мысленно я обратился к этому существу, прося дать проспект, содержащий необходимые данные о нем, сверкавшем во всем блеске своей славы. Я представился ему и обратился со следующими словами: «Десять лет ездил я на велосипеде, подобном тебе, и когда мне пришлось бежать из Германии, я посвятил сонет этому любимому, покидаемому мною велосипеду». Велосипед-манекен невозмутимо вращался на своем диске, и мне казалось, что он хочет сказать: «Все марки велосипедов, выпущенные ранее, не выдерживают сравнения со мной. Как великолепно я сработан, пятнадцать лошадиных сил при скорости более ста сорока километров. Это — шедевр!» — «Сколько же, скажи мне, ты стоишь?» — спросил я еще более настойчиво, но тут же мне захотелось взять обратно свой вопрос, столь же неуместный, как если бы я вздумал спросить о цене неоплатно-прекрасной дамы. Но предмет моего поклонения пропустил мой вопрос мимо ушей, и я, так и не дождавшись его ответа, стал думать о самом себе, и мне стало грустно, ибо причина его молчания была кристально ясной. «Не подхожу я к твоим седым волосам» — так мог ответить велосипед, но он был вежлив и потому хранил красноречивое молчание. К тому же у этого полюбившегося мне велосипеда, у этого велосипеда моей мечты, не было ни единого пальца, которым он мог бы постучать по моему лбу, словно говоря: «Ездить на велосипеде — в твоем возрасте!..»
Заблуждение
Мне казалось, что она хороша, очень хороша, и я не мог не восхвалять ее красоту. Я сказал ей, как она хороша, повторил это себе: она хороша, хороша, удивительно хороша. И другим людям — желавшим или не желавшим ее видеть — я показывал мою красавицу и выспрашивал их о впечатлении, хотя и выспрашивал только для вида. От нее мне хотелось услышать похвалу моей собственной красоте. Но красота моей избранницы была красотой дешевой, расхожей, вульгарной, этакой, как говорится, всесветно-стандартной красотой, этаким красивым дюжинным товаром — привлекательная пустенькая куколка, движимая тщеславием, высокомерием и эгоизмом.
Она была остроумна, — да, я любовался ее умом. И, ободренная моим обожанием, она безудержно болтала и высказывала сплошь препротивные глупости, да еще в столь навязчивой форме, что даже такой безрассудный поклонник, как я, не мог не заметить этого. Впрочем, она умела становиться в позу, когда не молола без удержу языком и была способна контролировать себя. Она становилась в позу, набивала себе цену, принижая и окарикатуривая пошлыми остротами достоинства других; злое замечание из такого нежного ротика безошибочно действовало на любого полуинтеллигента, да и не только на него, но и на меня, хорошо знавшего эту манеру возвышать себя за счет других; прелестная пересмешница действовала без промаха. Для нее не прошли бесследно два года супружества с неким публицистом, который не жалел усилий, чтобы приобщить ее к кое-каким знаниям. В разговоре она проявляла несомненные способности к подражанию, а порой могла ловко воспроизводить чужие мнения и посмеяться над собой, конечно в преувеличенно карикатурной манере, свойственной людям, совсем не собирающимся всерьез исправлять свои ошибки и не идущим дальше этакой наигранной самокритики. Всматриваясь пристально в это навязчиво остроумничающее существо, я обнаружил, что ее красота не более чем внешняя приятность, красивая видимость, прикрывающая весьма сомнительную сущность, что она похожа на довольно простенькую вещицу, принаряженную для витрины; и вот эта витринная красота сумела подчинить и продержать меня в своем плену, — и если бы она так беззастенчиво и безудержно не работала языком и умела разрядить свои глуповатые суждения значительными паузами и молчаливыми улыбками, — я не поручился бы за то, что некоторое время спустя написал бы эти строки.
Двойник
Жил-был некогда двойник, который настолько походил на свой оригинал, что успешно использовался последним, очень занятым человеком. Таким образом, занятой человек мог выступать в двух лицах: однажды как самостоятельная личность, в другой раз при помощи двойника. Какому занятому человеку не хотелось бы так раздвоиться! Однако постепенно между оригиналом и двойником возникли напряженные отношения, которые со временем приняли прямо-таки невыносимый, враждебный характер, и так длилось до тех пор, пока двойник, открыто объявив войну оригиналу, не взял всю власть в свои руки. За то время, что двойник представлял оригинал, он во многом превзошел его. Оригинал же, отвечая на попреки двойника в том, что он оказался никчемным и жалким, заявил, что двойник был не более как его карикатурой, и потребовал от него, чтобы тот перестал его шаржировать и, подражая, строго придерживался оригинала. «Но я же больше, чем копия, — с негодованием возражал двойник, — и уж если кто не соблюдает верности оригиналу, так это прежде всего ты сам». — «Нет, это как раз ты со своей погоней за оригинальностью!» — бранился оригинал. «Нет, ты со своей жаждой быть оригинальным!» — отвечал двойник. «Кто же кто?» — задумчиво спросил себя оригинал, точнее говоря, первоначальный оригинал, ибо теперь уже за право на оригинальность боролись два оригинала. «Ты — жалкая копия самого себя! Ты — предатель!» — воинственно обрушился двойник на оригинал. И с возгласом: «Долой оригинал во имя оригинала! Да здравствует оригинал!» — он водрузился на место оригинала. О, эта двойственность возможностей!
Мой учитель
Я не знал тогда, почему каждый раз, когда я с ним встречался, во мне вспыхивала ярость. Все раздражало меня в нем, мне казалось, что он существует для того, чтобы будоражить меня и приводить в бешенство, я готов был ударить его кулаком и только в последний миг прятал в карман сжатую в кулак руку.
Он был моим учителем и знал больше, чем я. Даже гораздо больше, бесконечно больше, — казалось, он знает все, и никогда я не встречал никого, кто обладал бы большими знаниями. И не только в той или иной области науки, но и по всем житейским вопросам, и что больше всего меня бесило — у него была твердая позиция, было свое мнение, — и свои взгляды он выражал открыто и упрямо.
«Чего только этот тип не воображает о себе! — ворчал я. — Похоже, что он считает себя кладезем премудрости, мы еще выбьем всезнайство из этого паршивца…»
«Ага, — злобно ликовал я, — пусть бы он лучше подумал о своей расхлябанной походке, этот книжный червь и домосед. При забеге на тысячу метров ему можно дать восемьсот метров форы и все-таки обогнать его».
Все, что можно было бы собрать против него, накапливалось во мне, чтобы я мог противостоять его превосходству.
В своем воображении я приписывал ему подлейшие преступления, осуществленные в глубокой тайне, сочинял о нем грязнейшие адюльтерные истории и угрожал ему мысленно: «Мы все выведем на чистую воду, погоди-ка, мы доберемся до тебя».
«Нужны мне твои знания, — ополчался я против него, — плевать мне на твои истины, ты, старый болван!» Он был на двадцать лет старше меня, и я тешил свое воображение тем, что представлял себе, как он умрет от тяжкой болезни, а я приду на его похороны. «Прав тот, кто выживает», — говорил я, хвастаясь своей молодостью; мне и в самом деле казалось тогда едва ли не моей заслугой, что я молод.
Так я цеплялся за все, что, как мне думалось, могло поставить меня выше моего учителя, ибо сам я был — и это явствовало из всего моего поведения — ленив и никчемен, правда, при всем моем невежестве, у меня была, по-видимому, нечистая совесть, — ведь иначе учитель не обладал бы для меня такой неодолимой притягательной силой, которую я пытался побороть столь глупым образом.
Но я считал его своим врагом.
Я воображал, что он шел за мною по пятам, что он преследовал меня, и придумывал всевозможные уловки, чтобы ускользнуть от него или отомстить ему разными скверными выходками. Даже гонорар, который мой отец поручал передать ему, я брал себе и покупал на эти деньги в «Лавке чудес» зловонные петарды, лягушек-хлопушек и прочие взрывающиеся игрушки, которыми я хотел его позлить.
Особенно же раздражало меня, когда учитель делал вид, что он мне ровня, е, разговаривая на повседневные темы, смеясь и шутя, держался как мальчишка, а однажды даже предложил пойти со мной в воскресенье на футбол.
«Ага, — злорадствовал я, — теперь еще и эта затея; кто знает, что за этим кроется, — ведь он такой пройдоха…»
И так тянулось годами. И вот он умер, этот столь странно ненавистный мне учитель.
И в день его похорон мне стало ясно, что я провожаю в могилу своего лучшего друга.
Его знания, которым я строптиво противился, вошли в меня против моей воли, — правда, в незначительной мере, ибо приобрести все его знания я не смог бы при самых лучших намерениях.
К тому же, усваивал я знания не потому, что стремился к образованию, а потому, что хотел ему насолить; я хотел все знать лучше его, чтобы истина была на моей стороне и чтобы последнее слово тоже было за мной: так враждебно я относился к нему. И это враждебное отношение толкало меня на яростную учебу, и я просиживал над книгами дни и ночи, я штурмовал науки и знания, чтобы нанести ему