– Знает. Мы двое знаем.
– И она молчала?
– Молчит. На нас обоих один зарок наложен. Я одного не досказал вам, Борис Алексеевич. Барон с тех пор был однажды здесь и зарока не снял.
– Как? – с изумлением спросил Печерин. – Был здесь? Когда? Ты же сам говорил, что вы о нем ничего не знаете.
– Мы и не знаем, жив ли он теперь и где, или не жив. То было, впрочем, очень давно, еще при Северцове. То было, как теперь помню, в сентябре. Ко мне пришел какой-то отставной солдат, не здешний, и сказал, что меня желает видеть старый знакомый, проезжий, и что мне следовало дожидаться вечером, в одиннадцатом часу, у церковной ограды. Я стал расспрашивать, кто и как, но солдат ничего сказать мне не мог, кроме того, что ему приказано мне назвать одно имя: Марья Михайловна. Как он только сказал это, я невольно вздрогнул и понял. Я дождался барона и почти не узнал его. Он так переменился. Я был с ним на погосте и провел его потом темной задней лестницей в часовню. Когда-нибудь я вам о том расскажу подробнее, если вы спросите. Теперь силы нет. Не могу. Горло захватывает.
Видимое волнение и дрожащий голос старика сильно трогали Печерина. Он с минуту помолчал, потом спросил:
– Неужели Северцов не знал о том, что здесь случилось с баронессой и бароном?
– Может, и знал кое-что. Кажется, что если не знал порядком, то догадывался, и до него слухи доходили. Он был добрый человек и почитал часовню; но никогда меня не расспрашивал, как вы. Да и мы сами не сразу додумались, и сначала хотя и странно казалось, что Марья Михайловна запрещала мстить, но не верилось, что родная сестра была таким злодеем. Только потом, как все стали припоминать, да и барон перед отъездом прямо заказал молчать, то и сомневаться перестали. Насчет генерала вы, впрочем, могли бы посмотреть в библиотеке, не оставил ли он там какого следа о том, что знал. В шкафе у окна есть ящик с какими-то бумагами. Ваш покойный батюшка, когда бывал здесь, все собирался их разобрать, но, кажется, так до конца только собирался, но не разобрал…
Между тем люди в доме удивлялись, что Печерин так долго не выходит из часовни. Наконец, его камердинер решился доложить ему, что его ждут волостной старшина и конторщик.
– Сейчас буду, – отвечал Печерин. Потом, обратясь к Кондратию, сказал:
– Спасибо, Кондратий; а где, говоришь ты, бумаги генерала?
– В первом шкафе, у первого с правой стороны окна.
В этот день Печерин не удосужился предпринять поиски в библиотеке. Но в следующий вечер, покончив со всеми разъездами по своим новым для него владениям, он без труда нашел ящик, о котором упоминал Кондратий, а по нумеру над замком нашел и ключ к ящику в связке разных ключей, хранившихся в старом бюро, в бывшей спальне Северцова. В ящике были сложены, в пачках и конвертах разных величин, частью с надписями, частью без надписей, семейная переписка, другие письма от разных лиц, некоторые денежные счета и отрывки из дневника, веденного Северцовым, по-видимому, в венгерскую кампанию. В большой пачке, надписанной: «По Черному Бору», Печерин нашел разные справки, относившиеся до времени покупки имения, и между ними особый запечатанный конверт с отметкой: «Письмо барона Вальдбаха». Наконец, в этом же конверте оказались, кроме того письма Вальдбаха, где он просил о дополнительной надписи на памятнике баронессы, и кроме копии с ответа на это письмо, два отдельных листка почтовой бумаги. На первом были занесены отрывочные заметки о слухах, ходивших насчет смерти жены Вальдбаха, и даже о бывших будто бы на черноборском кладбище видениях. На втором, под краткой справкой о составе Васильевского имения, было рукой Северцова написано:
«Мне сегодня говорил священник, что никто из крестьян не верит, что я куплю Васильевское. Какая-то у них пророчица, по имени Аксинья, будто имела видение во сне, и в этом видении покойный Бакларов ей поведал, что Васильевское и Черный Бор не сойдутся вновь до тех пор, пока не высохнут два вяза перед Васильевским домом. Я их видел. Они молоды, и им сохнуть рано».
Хотя Печерин объявил Вере Сербиной, что на следующий день он собирается навестить Суздальцевых, но после разразившейся над Васильевским грозы и так близко к дому ударившей молнии он счел необходимым сперва заехать к Сербиным и уже из Васильевского продолжать путь другой дорогой.
Степан Петрович был в поле, и Анна Федоровна принимала Печерина. В гостиной он встретил Веру, которая, слегка покраснев, сказала, что мать сейчас выйдет и поручила ей быть хозяйкой и благодарить соседа за скорое посещение.
– Я слышал, что вчера вы были близки от беды, – заметил Печерин. – Я видел расколотое молнией дерево. Все это должно было сильно испугать вас.
– Мы были просто оглушены, – отвечала Вера, – и в первое мгновение, конечно, думали, что молния ударила в дом. Мы всего минут за десять пред тем успели вернуться из вашего бора и были у мама́ в кабинете, откуда дерево видно.
– Та дама, которая с вами была вчера, кажется, особенно боится грозы.
– По счастью, ее с нами уже не было, – сухо сказала Вера. – Она живет в другом доме, за нашим садом.
В эту минуту Анна Федоровна вошла в гостиную. Она ласково протянула руку Печерину и повторила уже переданное Верой выражение признательности за посещение.
– Вы, кажется, хотели быть сегодня в Липках, у Суздальцевых? – продолжала Анна Федоровна. – Мы с ними, к сожалению, редко видимся, но я всегда рада видеть их.
– Я отсюда к ним еду, но хотел прежде о вас осведомиться, после вчерашней грозы.
– Благодарю вас. Обошлось довольно благополучно. Жаль только бедного дерева, на которое я любовалась из окна. Половина уцелела, но и она, вероятно, высохнет; муж мой уже сегодня приказал замазать открытую часть сердцевины. Не пройдем ли в мой кабинет? – продолжала Анна Федоровна, обращаясь к дочери: – Dort ist es gemüthlicher… Вы, конечно, говорите по-немецки?
– С детства, и, кроме того, я долго был в Германии.
– Мы с Верой часто ведем разговор по-немецки, когда мы вдвоем, – сказала Анна Федоровна. – Без того я, пожалуй, разучилась бы говорить.
– Здесь, вероятно, мало практики для того, – заметил Печерин.
– Никакой. Вы, я вижу, всматриваетесь в мою любимую картину, Борис Алексеевич. Узнаете город?
– Конечно, узнаю. Одного купола Фрауэнкирхе для того достаточно. Мне Дрезден всегда нравился, в нем – всего более Фрауэнкирхе, а в ней – ее каменный купол.
– Очень рада слышать это! Дрезден – моя родина, и мы принадлежали к приходу Фрауэнкирхе.
– Давно вы не были в Дрездене, Анна Федоровна? – спросил Печерин.
Лицо госпожи Сербиной приняло грустное выражение, и она тихо ответила:
– Очень давно, в ранней молодости, до моего замужества. Мои родители потом переселились на время в Одессу, и с тех пор я за границу не выезжала.
– Многое с тех пор изменилось в Дрездене, – сказал Печерин, – разрослись новые кварталы; но с той стороны, с какой город представлен на вашей картине, вид прежний: та же Эльба, та же терраса, тот же купол Фрауэнкирхе, а вправо – те же собор и дворец.
– Мне нет дела до нового Дрездена, – отвечала Анна Федоровна. – Мне дорог и всегда памятен только прежний. Когда я у себя одна в кабинете, я часто засматриваюсь на этот вид, и тогда мне кажется, что я еще молода, и живу там, и отца и мать еще могу увидеть…
– И у меня, – сказал Печерин, – есть рисунок, в который я иногда всматриваюсь с особым чувством. Это вид кабинета моей покойной матери. Она сидит в креслах, держит книгу в руках, но не читает, опустила книгу на колени и как будто на меня смотрит. Тогда и мне кажется, что она еще жива, и я мог бы заговорить с нею. Потом я печально сознаю, что мечта неосуществима. Прошлое навсегда прошло. Помните ли вы, Анна Федоровна, стих Шиллера:
– Помню и далее:
– К сожалению, я этот рисунок оставил дома, в Петербурге, думая, что здесь недолго пробуду. – Впрочем, я напрасно сказал «дома». Я нигде не дома. Бог дал мне неожиданно кров в Черном Боре, но я легкомысленно не оценил вовремя этого дара, и теперь, сам не зная зачем, должен ехать в Париж.
– И надолго?
– Опять должен сказать, что сам не знаю. Во всяком случае, еду неохотно. Проездом буду в Дрездене, где хочу навестить близкого мне друга, брата Марии Ивановны Суздальцевой. Передам от вас поклон Фрауэнкирхе, если вы мне это поручите.
– Сердечно вам буду благодарна.
Затем разговор снова обратился к Дрездену, его окрестностям и вообще к характеристическим чертам средней Германии, о которой Печерин сказал, что она ему симпатичнее, чем все другие части Европы, какие ему только знакомы.
Анна Федоровна с видимым участием его слушала, и когда Печерин встал, чтобы проститься, она с такой же искренностью выразила ему сожаление, что он ненадолго будет Васильевским соседом. Вера все это время молчала и, только прощаясь, заметила Печерину, что он доставил ее матери большое удовольствие, говоря о Дрездене и Германии; Анна Федоровна долго будет помнить этот разговор.
– Вера меня хорошо знает, – сказала госпожа Сербина и нежно обняла дочь. – Она привыкла на моем лице читать мои мысли…
Выйдя из дома, Печерин взглянул на разбитый вяз. Капризное действие молнии и на этот раз было заметно: вершина расщеплена, часть ствола отколота, но другая часть и две сильные нижние ветви уцелели.
«Он все-таки высохнет», – подумал Печерин, вспоминая найденную им заметку Северцова.
Суздальцевы были давнишние знакомые Печерина по Петербургу, хотя с ним редко виделись. Они мало выезжали в так называемый свет и проводили в деревне лучшую половину года. Николай Петрович Суздальцев сам управлял имением, хорошо знал всю местность и пользовался добрым расположением как большинства соседних помещиков, так и крестьян; его достатки позволяли ему оказывать им разные пособия и льготы. Его жена, Мария Ивановна Суздальцева, слыла в околотке опытным медиком, и уездный врач уверял ее, что она отбивает у него практику. Когда Печерин приехал в Липки, он и в этот день застал на крыльце двух-трех женщин, которых Мария Ивановна снабжала лекарствами и наставлениями.
После обеда Печерин рассказал Суздальцевым, как он накануне познакомился с Сербиным и, по случаю бывшей грозы, уже навестил их в Васильевском. Потом он вдруг спросил: – Что это за человек, Сербин?
– Это человек с образованием и толком, – отвечал Суздальцев, – но человек партии и пользуется здесь значением именно как человек партии. Он из так называемых народников.
– Но вы не из их числа. Как же вы с ним ладите?
– Десять верст расстояния помогают; мы не часто видимся, а когда видимся, я избегаю разговоров на неудобные темы.
– А на крестьян имеет ли он влияние?
– Мало. Я вообще не замечал, чтобы записные народники влияли на народ. Врожденный здравый смысл предохраняет простолюдина от того. Он чует напускное и потому нелегко поддается. Сбивать с толку можно, вести – нельзя. Сербин, конечно, старается приобрести влияние и стать вожаком; он и стал вожаком между многими в городе, и даже в губернии, благодаря своим проискам в земских собраниях; но крестьяне ему не доверяют. В нем нет радушия и теплоты. Кроме того, они замечают, что он не прочь и покривить душой. Если у кого-нибудь из соседних крестьян есть неправое дело или явно неосновательная жалоба, то он не пойдет ко мне, а обратится к Сербину, и Сербин всегда примет на себя роль заступника мнимо обиженных, лишь бы только не иметь дела с помещиком Пичугиным, который одного с ним лагеря. Пичугин в его глазах всегда прав; но если крестьянин имеет дело с неприятным ему человеком или с казной, то казна или помещик всегда неправы.
– На меня произвела очень приятное впечатление г-жа Сербина. Ее дочь также мне очень понравилась. Она не красавица, но мила, и притом без всякой аффектации.
– Они и должны были произвести на вас такое впечатление, – сказала Мария Ивановна. – Вера – добрая и милая девушка, притом очень умная, хотя не словоохотлива и редко высказывается. Анна Федоровна – добродетельнейшая женщина. Она до того добра и кротка, что при ней и ее муж становится как-то мягче.
– Она не соперник вам по медицине? – спросил, улыбаясь, Печерин.
– Нет. Вообще, в Васильевское люди ходят неохотно, как они говорят: на большой двор.
– Как мог такой «народник» жениться на иностранке? При самом первом разговоре с ней я мог заметить, что любовь к прежней родине в ней жива, и немецкая образованность сохранилась при полном в других отношениях обрусении.
– И это вами верно подмечено, – сказал Суздальцев. – Анна Федоровна стала вполне русской в том смысле, в каком мы с вами как-то раз оба желали быть русскими. У меня есть на то своя примета. Кто любит русского простолюдина, не тронутого порчей, – тот непременно русский. А она полюбила наш народ, даже усвоила себе все наши обычаи, бывает и молится в церкви, как будто бы она не была лютеранкой, – и рядом с этим ничего не утратила из доброго и просвещенного, чем наградила ее Германия. Но она никогда не говорит о своей родине при муже. Он отбил у нее всякую к тому охоту своими постоянными нападками на все, что он называет «западной гнилью».
– А кто та дама, которая живет у Сербиных? – спросил далее Печерин. – Имя я забыл, но вчера и с ней познакомился. Она мне показалась какой-то приживалкой.
– Она родственница Сербина, – отвечал Суздальцев, – вдова Криленко. Личность несимпатичная. Говорят, что она приобрела на Сербина большое влияние; но больше того я о ней ничего сказать не могу.
– Между тем, знаете ли вы, Борис Алексеевич, кто, говорят, на вас приобретает влияние? – сказала г-жа Суздальцева.
– Не знаю, но догадываюсь, – смеясь, отвечал Печерин, – вероятно, сторож Кондратий.
– Именно так. Ваш приезд – событие в нашей тихой местности, и вы, конечно, уверены в том, что на все ваши faits et gestes обращено внимание. Говорят, что в Черном Боре никто к вам так не близок, как старик Кондратий.
– Он действительно возбудил во мне большое к нему участие глубокой и неизменной его преданностью памяти Вальдбахов. А эта память сильно заняла и мое воображение. Когда я вижу Кондратия, то всегда думаю о баронессе и ее муже. Они составляют черноборскую легенду и поэтическую легенду. Для Кондратия целая четверть века прошла мимо бесследно. Он живет тем чувством и думает теми мыслями, какими жил и думал двадцать пять лет тому назад и двадцать пять лет продолжал жить и думать.
– Вы сами, видимо, одушевляетесь, говоря о нем, – сказала, улыбаясь, Мария Ивановна. – Впрочем, я не раз слышала от моего брата, что вы крайне впечатлительны, и ваша светская жизнь этой впечатлительности не уменьшила.
– «Светская жизнь!» – повторил Печерин. – «Светская жизнь»! Вы сами знаете, Мария Ивановна, что она не стоит труда, который на нее тратится. Если бы не слабость характера, я бы ей не поддавался. Но в ней есть какой-то чад, который незаметно туманит понятия и берет волю в плен. Нужен укол сердца, чтобы пробудиться. Припоминаю, что одна почтенная пожилая дама, которая была дружна с моей покойной матерью, мне однажды сказала, что уколы сердца имеют таинственное призвание в нашей жизни.
– Ты навела Печерина на одну из его любимых тем, Мэри, – сказал Суздальцев. – Он всегда становится словоохотлив, как скоро только начинает философствовать о пустоте светской жизни. Теперь это особенно кстати, на пути в Париж.
Но слово «Париж» дало беседе совсем другой оборот…
Когда Печерин потом вернулся в Черный Бор, он заметил у подъезда поджидавшего его Кондратия.
– Ты меня, что ли, ждешь? – спросил Печерин.
– Так точно, – отвечал Кондратий и прибавил, понизив голос: – Нужно вам два слова сказать.
– Обожди меня в столовой.
Когда Печерин вышел в столовую и спросил, что случилось, Кондратий отвечал, что на днях он отозвался незнанием: жив ли еще барон Вальдбах? – но забыл тогда добавить, что есть человек, который, может быть, о том знает.
– Сегодня, – продолжал Кондратий, – здесь был старый доктор Францен, который пользовался доверием Марьи Михайловна и барона, и по временам, по крайней мере, раз в год, он и теперь бывает проездом в Черном Боре и всегда посещает часовню и могилы. Сегодня он не пошел в часовню, но был на кладбище и меня долго расспрашивал о вас и о том, что вы мне приказывали насчет могил и часовни.
– Кто этот доктор? Здешний? И был ли он доктором у барона?
– Нет, он жил, как и теперь живет, в соседнем уезде; но приезжал изредка. За ним барон посылал перед смертью Марьи Михайловны, но ее уже не было в живых, когда он приехал. Он остался после совсем при бароне, который его назначил своим поверенным по делам имения.
– Где же живет этот доктор?
– У него своя дача под Крайгородом, верст за шестьдесят отсюда; но теперь его дома не найдете. Он был здесь проездом и сказал мне, что пробудет около двух месяцев в Москве.
– «Два месяца», – повторил Печерин и отпустил Кондратия, сказав ему «спасибо» за то, что вспомнил о докторе.
Вера сидела одна в своей комнате. Перед ней лежала на столе раскрытая книга; она давно перестала читать и задумчиво смотрела в открытое окно. Окно было в сторону сада. Ветви соседнего ясеня качались над рамкой окна; под ними виднелась полоса темной зелени липовой аллеи, удалявшейся от дома в глубь сада, а сквозь ветви ясеня и между ними и полосой лип сияло июньское безоблачное ярко-голубое небо. Щебетанье птичек слышалось в окно. Все было так тихо в саду, что щебетанье раздавалось одно, и все так светло, что тени сливались в массах листвы с золотистым отблеском солнечных лучей.
Сельская тишь до того непривычна жителям городов, что и на тех, кто бывал или даже более или менее периодично бывает в деревне, она производит на первых порах почти тревожное впечатление. В городе люди так привыкают к глухому и беспрерывному гулу происходящего вокруг них движения, так способны родниться с постоянным гнетом обыденной городской суеты, что, когда прекращается этот гул, им кажется, будто у них что-то отняли, будто вдруг стало пусто около них, время изменило свой ход, и часовой маятник, его видимый представитель и неумолчный глашатай, медленнее движется и реже окликает, чем прежде двигался и окликал. Привычным деревенским жителям эти ощущения чужды, но и в них сельская тишина иногда производит особое внутреннее настроение. Если на душе неспокойно и тяжелые мысли волнуют ум, то среди мирно-молчаливой сельской природы всякая внутренняя тревога как будто слышнее нам, и она беспрепятственнее овладевает нами. Сердце сильнее ущемляется, и разлад между тем, что мы вокруг себя видим, и тем, что в себе ощущаем, обостряет такую боль.
То же раздумье, которое недавно тяготело над Верой, когда она срывала маргаритки в саду после встречи с отцом, теперь брало верх в ее мыслях в связи с воспоминанием о Черном Боре. Вера заметила, что вопрос о том, решится ли или не решится Печерин продать это имение, заботил Степана Петровича и что Прасковья Семеновна часто и обстоятельно осведомлялась о разных относившихся до Черного Бора подробностях. «Что значит, – думалось Вере, – эта озабоченность и такие осведомления?» И тогда сам Печерин приходил ей на память. Судя по впечатлению, произведенному им при первой встрече, и по всему, что о нем рассказывалось со времени его приезда, он вовсе не помышлял о продаже. Справедливо было то, что он приехал на короткое время и должен был, наоборот, на долгое время отлучиться за границу; но из этого нисколько еще не следовало, чтобы он спешил навсегда отказаться от возвращения в Черный Бор. В немногих его словах высказывалось даже некоторое сожаление о необходимости предстоящего отъезда. Вера припоминала его слова и вспомнила о подмеченном ею различии между Печериным и молодыми людьми, которых она видела в Белорецке. Один Суздальцев несколько походил на него; но Суздальцев уже был старым знакомым, и установление добрых и доверчивых между ним и Верой отношений было облечено и упрочено ее отношениями к Марии Ивановне Суздальцевой: она с первой встречи оказала Вере самое любезное внимание и впоследствии неизменно продолжала его оказывать. Жизнь так сложилась для Веры, что она по отношению только к матери и к Суздальцевым питала то чувство, которое Анна Федоровна называла «родством по духу»: Geistes Verwandschaft. Та же самая родственная стихия ей как-то чуялась в Печерине, и она невольно призадумывалась над этим инстинктивным, с первых слов охватившим ее ощущением. Почему была она так уверена в том, что по общему складу понятий, мнений и чувств Печерин стоял ближе к ней, к ее матери и к Суздальцевым, чем ко всем другим, кого она знала, в том числе и к ее отцу? Она себе того не объясняла, но продолжала верить. Одно только этому несколько противоречило. Вере казалось, что Прасковья Семеновна Криленко не производила на Печерина неприятного впечатления. Он при первой встрече был с ней и с Верой одинаково приветлив. Впоследствии Вера и Печерин несколько раз виделись, и он продолжал быть с ней приветливым и к ней внимательным; но ничто не обозначало, чтобы он начал так думать о ней, как она думала о нем. Она только замечала, что в его взгляде, когда он смотрел на нее, было что-то сосредоточенное, пытливое, как будто бы он разгадывал или старался разгадать ее мысли.
Вошедшая горничная прервала размышления Веры.
– Я была у Василисы Дмитриевны, – сказала горничная. – Ей лучше, и она встала с постели; но тоскует по вас. Она говорит, что вы ее уже третий день не навещаете, а ей почему-то нужно было бы вас увидеть.
– Да, я все как-то не успевала к ней зайти.
– У нее был утром старик Кондратий из Черного Бора; он торопился домой. Они говорили о Сизой деревне, и Василиса Дмитриевна очень тревожится.
– Опять!.. – сказала Вера. – Хорошо, я зайду к ней перед обедом.
Василиса, женщина преклонных лет, и притом болезненная, не занимала в Васильевском никакой должности по хозяйству. Она приютилась, еще до покупки имения Сербиным, у брата, бывшего ключником при господском амбаре. Брат умер; но прежний владелец оставил за Василисой комнату, которую она занимала в одном из жилых строений при оранжереях, и назначил ей месячные харчи, мукой и крупой, в виде постоянного пособия. Сербин не отменил этих распоряжений, а Анна Федоровна оказала одинокой старухе еще теплое участие и приняла ее под свое личное попечительство. Василиса придерживалась, как говорили люди, «старой веры», но ходила в церковь, пользовалась расположением отца Пимена, местного священника, и вообще слыла безукоризненно честной и доброй женщиной. Все знали, что она в прежние годы в Черном Боре заслужила особое доверие жены Вальдбаха, и после того Северцов ей также оказывал внимание. Анна Федоровна скоро сама полюбила ее, часто навещала вместе с Верой и поручала ей надзор за порядком в господском доме, когда во время зимы Сербины брали с собой в Белорецк почти всю свою прислугу. Судя по сохранившемуся у старухи акварельному портрету, несмотря на его совершенно поблекшие краски, между чертами лица покойной и лицом Веры можно было находить некоторое сходство.
В небольшой комнате, где жила Василиса, всегда бросались в глаза примерные порядок и опрятность. Вся скромная утварь неизменно занимала одни и те же места. Так называемый красный угол был убран старописными иконами и перед ними на деревянной угловой полке была поставлена зажженная стеклянная лампадка. На противооконной стене, у изголовья кровати, висели старинный медный образок и под ним – портрет баронессы Вальдбах. У окна, перед столиком, на котором лежали молитвенник и бумажное вязанье, обычное занятие Василисы, стояло старое кресло, которое Анна Федоровна ей подарила, и в этом кресле она сидела, опустив глаза, наклонив голову и шепотом произнося слова какой-то молитвы, когда Вера осторожно отворила дверь и вошла в комнату.
Старуха засуетилась, завидя Веру, хотела встать, но Вера бережно взяла ее за плечи, вновь усадила в кресле, осведомилась о ее здоровье и, придвигая для себя стоявший у стены стул, сказала:
– Мне все эти дни никак не удавалось навестить тебя; но я слышала от Наташи, что ты желала меня видеть. Что случилось у вас опять в Сизой деревне?
– Беда, матушка Вера Степановна, – отвечала Василиса, – опять беда, а на этот раз, если вы не спасете, то, видно, и от Бога не будет спасения. Приспел конец нашей молельне. Приказ отдан ее разломать или, по крайней мере, закрыть, и все, что у нас там есть, от нас отобрать.
– Какой приказ? Кто приказал?
– Вестимо, начальство приказало. Какое начальство, я и сама не знаю. Начальников много. Одни говорят: губернатор предписал; другие – что архиерей приказал, и его исправник не смеет ослушаться. И кто-то от суда должен быть, и понятых соберут. На завтра, кажется, вся эта гроза заказана и на нас нагрянет. Меня так и сразила эта весть. Сегодня утром, благодаря Богу, я было совсем оправилась и встала бодро, и солнцу так порадовалась, и думала в садик выйти; а теперь ноги подкосились, даже встать сразу не могла, когда вы вошли…