— Да, конечно, у меня там встреча. Не важно, они бы все равно меня высадили.
— У меня билет за пятнадцать, — сказал он. — До Ретиро.
— У меня тоже. Беда в том, что если выйдешь, то следующий автобус…
— Понятно, впрочем, пожалуй, так было бы лучше.
— Конечно лучше. Особенно если ехать так, как сегодня. Видали таких работников?
— Что–то невообразимое. Утомили больше, чем поездка.
Свежий, чистый ветерок гулял по салону автобуса, проехали мимо старого розария перед Музеем, мимо нового юридического факультета, и сто шестьдесят восьмой, прибавив газу на Леандро—Алем[18], помчался как бешеный. Два раза их останавливала дорожная полиция, водитель порывался выскочить, едва не набрасываясь на патруль. Во второй раз кондуктор не выдержал, встал перед ним, заслонив выход, и накинулся на водителя с такими ругательствами, что можно было подумать, будто водитель хотел наброситься именно на кондуктора. Кларе хотелось поджать ноги, подтянуть их до самой груди, съежиться, руки юноши резко освободились от ее рук, он весь напрягся, так что проступили вены. Клара еще никогда не видела, как мужская рука сжимается в кулак, завороженно следила она за этим чудесным превращением со смешанным чувством уверенности и покоя, переходящего почти в ужас. Все это время они не умолкая говорили о поездках, о заторах у Майской площади[19], о людской грубости и о терпении. Наконец умолкли. Разглядывали тянувшуюся за окном стену железнодорожного вокзала, юноша достал бумажник, с серьезным видом стал исследовать содержимое, пальцы его слегка подрагивали.
— Ну вот, — сказала Клара, выпрямившись. — Уже приехали.
— Да. Послушайте, только свернем на Ретиро, сразу встаем и идем к выходу.
— Хорошо, когда свернем на площадь.
— Точно. Остановка там, у Английской башни. Вы выйдете первой.
— О, это не обязательно.
— Нет, обязательно. Я буду сзади, за вашей спиной, на всякий случай. Как только подойдем к двери, я задержусь. Только выходите быстро. Я — следом за вами.
— Хорошо, спасибо, — сказала Клара и с благодарностью посмотрела на него.
Она перебирала детали плана, уткнувшись взглядом в ноги, то и дело поглядывала на проход между сиденьями. Сто шестьдесят восьмой накатом въехал на площадь; стекла задрожали, когда автобус повернул на полном ходу, не сбавляя скорости, въехал на брусчатку мостовой, при этом задев бордюр. Юноша одним прыжком вскочил со своего места и оказался около выхода, Клара отстала на шаг, спустилась на одну ступеньку и встала вплотную к дверям, юноша развернулся, загородив собой проход, защищая Клару. Та неотрывно следила за дверью, разглядывала черный резиновый кант и грязные прямоугольные стекла; она смотрела только на это и не желала оборачиваться, ее трясло от страха. Кожей она ощущала прерывистое, взволнованное дыхание спутника. Автобус резко затормозил, дернулся, пассажиры едва удержались на ногах. Двери открылись, водитель бросился через проход к пассажирам, протянул к ним руку. Клара первой выпрыгнула из дверей, обернулась, увидела: следом за ней выпрыгнул юноша; тотчас двери с недовольным ворчанием захлопнулись и прищемили руку шофера. Из дверей, отороченных резиновым кантом, торчали побелевшие, скрюченные пальцы. Сквозь окошко Клара заметила, что кондуктор перегнулся через руль, попытался дотянуться до рычага, открывающего двери.
Юноша взял ее за руку, и они быстро пошли по улице, на которой было великое множество детей и торговцев мороженым. Шли молча, не глядя друг на друга и по сторонам, нервная, счастливая дрожь пробегала по телу. Клара просто шагала, без цели, почти не замечая клумб, уличных музыкантов, порывов ветерка, который доносил едва уловимый свежий аромат реки, что маячила где–то впереди. На площади, на другом ее конце, торговал цветочник. Они остановились у его лотка. Лоток с корзинами, а в них — букеты, те самые цветы, о каких они мечтали в автобусе. Один букетик юноша протянул Кларе, отдал и свой, пока вытаскивал бумажник и расплачивался.
И когда они вновь тронулись в путь (юноша уже не держал Клару за руку), каждый из них нес свой букетик и оба были счастливы.
Плачущая Лилиана
Хорошо еще, что это был Рамос, а не какой–нибудь другой врач, мы с ним давно договорились, и я знал, когда настанет мой час, он мне об этом скажет или, по крайней мере, даст понять, не говоря всего. Ему, бедняге, трудновато пришлось, пятнадцать лет дружбы, и ночи за покером, и выходные за городом, и такое сказать, это всегда проблема; но что поделаешь, в час истины между мужчинами это стоит большего, чем утешительная ложь, приукрашенная, как таблетки с глазурью или как та розовая жидкость, которую мне капля за каплей вводят в вену.
Три или четыре дня, он не говорил мне, но я понял, он позаботится о том, чтобы не было ничего такого, что обычно называют агонией, и что мне не дадут умереть как собаке, зачем такое; я могу ему доверять, последние таблетки будут, как всегда, или зеленые, или красные, но внутри совсем другое, великий сон, за что я благодарен ему заранее, и Рамос стоит в ногах моей кровати и смотрит на меня, немного растерянный, что пришлось выложить мне правду, ничего, старина. Не говори Лилиане, она станет плакать раньше, чем нужно, как ты считаешь. А вот Альфредо скажи, Альфредо можешь сказать, чтобы он отпросился с работы и побыл с Лилианой и мамой. Че, и скажи сиделке, чтобы она не доставала меня, когда я пишу, это единственное, что помогает мне забыть о боли, кроме твоей изумительной фармакопеи, разумеется. Да, и чтобы мне приносили кофе, когда я прошу, уж очень строгие порядки в этой больнице.
Это правда: когда я пишу, я хоть ненадолго успокаиваюсь; наверно, поэтому приговоренные к смерти оставили после себя такое множество писем, я теперь это понимаю. Кроме того, мне нравится видеть написанным то, что существует только в моем воображении, от чего сжимается горло и невозможно удержаться от слез; сквозь слова я вижу себя другим, о чем хочу, о том и думаю, а потом записываю так, как вижу, это все издержки писательской профессии, а может, уже размягчение мозгов. Я прерываюсь, только когда приходит Лилиана, с остальными я менее любезен, поскольку они считают, что мне вредно много говорить, я предоставляю им возможность самим рассказать, холодно ли сегодня на улице и кто победит на выборах — Никсон или Макговерн[20], не выпуская из рук карандаша, пусть себе разговаривают, а Альфредо даже замечает это, он говорит, делай, что хочешь, продолжай писать, будто его тут вообще нету, и вообще, у него газета, так что он еще посидит. Но моя жена такого не заслуживает, ее я выслушиваю и улыбаюсь ей, и боль отступает, и мне нравится, когда она чмокает меня в щеку снова и снова, чуть влажными губами, хотя с каждым днем я все больше устаю, когда меня бреют, должно быть, я царапаю ей губы щетиной, бедняжка моя дорогая. Надо сказать, мужество Лилианы — мое главное утешение; стоит мне представить, что она увидит меня мертвым, как последние силы покидают меня и я едва могу говорить с ней и отвечать на ее поцелуи, поэтому, как только она уходит и начинается обычная рутина, состоящая из уколов и приторных утешений, я снова берусь за перо. Никому не позволено соваться в мою тетрадь, я знаю, что могу спокойно держать ее под подушкой или в ящике тумбочки, это моя прихоть, доктор Рамос велит оставить меня в покое, конечно, надо оставить его в покое, беднягу, это его отвлекает.
Значит, в понедельник или во вторник, а местечко в склепе в среду или в четверг. В самую жару в Чакарите, как в печке, ребятам нелегко придется, я так и вижу Пинчо в двубортном пиджаке с накладными плечами, над которыми всегда подшучивал Акоста, но ему самому придется одеться, как подобает, чтобы проводить меня в последний путь, ковбой в пиджаке и галстуке, на это стоит посмотреть. И Фернандито, вся наша троица в полном составе, ну и конечно, Рамос, до самого конца, и Альфредо, который держит под руку Лилиану и маму и плачет вместе с ними. И все это искренне, я же знаю, как они меня любят, как им будет меня не хватать; все будет не так, как было, когда мы хоронили толстяка Тресу, тогда была просто дружеская обязанность, несколько совместно проведенных отпусков, быстренько покончить с выполнением последнего долга, чтобы снова вернуться к обычной жизни и все забыть. Конечно, у всех будет волчий аппетит, в особенности у Акосты, насчет пожрать его никому не обскакать; и хотя у всех душа будет болеть и все будут проклинать нелепую судьбу — умереть таким молодым, в расцвете сил, — произойдет то, что всем нам хорошо знакомо, такое облегчение сесть после похорон в автобус или в машину и вернуться домой, принять душ, закусить с удовольствием, одновременно чувствуя угрызения совести, но как тут не чувствовать голод после такого изнурительного дня, после запаха погребальных венков и бесконечных сигарет и долгой пешей прогулки и некоего смутного ощущения, будто ты поквитался с судьбой, которое все мы чувствуем в подобные моменты и которое я не стану отрицать, если не хочу лицемерить. Приятно подумать о том, как Фернандито, Пинчо и Акоста вместе отправятся в какую–нибудь закусочную, наверняка отправятся, ведь мы так и сделали после толстяка Тресы, друзьям нужно побыть вместе, осушить литр вина и закусить потрохами; черт возьми, я так и вижу их: Фернандито первый отпустит какую–нибудь шуточку и тут же прикусит себе язык с помощью доброй половины куска колбасы, запоздало раскаиваясь, Акоста посмотрит на него исподлобья, но Пинчо не выдержит и рассмеется, потому что удержаться невозможно, и тогда Акоста, само послушание Господне, скажет, что не следует показывать дурной пример мальчишкам, а потом и сам рассмеется, прежде чем ухватиться за сигарету. И они будут долго говорить обо мне, у каждого много найдется что вспомнить за то время, что мы четверо жили одной жизнью, конечно, были и провалы, периоды жизни, когда мы не были все вместе, и об этом могут вспомнить, например, Акоста или Пинчо, за столько–то лет мало ли что могло случиться — и ссоры, и любовные делишки, но что там говорить, своя компания. А потом им будет трудно расстаться после этих посиделок, потому что вернется другое и надо будет идти домой, последний, окончательный момент невозвратного прощания. Для Альфредо все будет по–другому, и не потому, что он не из нашей компании, наоборот, Альфредо придется заниматься Лилианой и мамой, а этого ни Акоста и никто другой сделать не смогут, с каждым из друзей жизнь вырабатывает особенные взаимоотношения, все пойдут домой, но Альфредо — другое дело, его близость с нашей семьей мне всегда была приятна, он с удовольствием, подолгу разговаривал с мамой о цветах и лекарствах, водил Почо в зоопарк или в цирк, всегда готовый к услугам холостяк, коробка с пирожными и партия в карты, когда маме нездоровится, его робкая и явная симпатия к Лилиане, всем друзьям друг, которому придется в эти дни сдерживать слезы, скорее всего, он отвезет Почо к себе на дачу и тут же вернется, чтобы быть с мамой и Лилианой до последнего. В конце концов ему придется взять на себя роль «мужчины в доме» и вынести все трудности, начиная с организации похорон, ведь мой старик разъезжает сейчас где–то по Мексике или Панаме, и кто его знает, успеет ли он прибыть вовремя, чтобы вытерпеть одиннадцатичасовое солнце в Чакарите, бедняга, именно Альфредо поведет Лилиану, не думаю, что маме позволят пойти, Лилиана под руку с ним, и он чувствует, как она дрожит, так же как дрожит он сам, и он шепчет ей на ухо все то, что я шептал жене толстяка Тресы, обязательная и бесполезная риторика — не утешение, не ложь и даже не подходящие случаю фразы, — просто ты здесь, и этого достаточно.
Хуже всего им придется на обратном пути, до этого — церемония и цветы и продолжение общения, уже непостижимого, вся эта мишура и позолота, высокие своды склепа, четкие действия служащих похоронного бюро, но потом обратный путь в машине, а особенно возвращение домой, приехать и войти в дом, зная, что день пройдет без телефонных звонков и больницы, что Рамос не позвонит и не будет продлевать Лилиане ее надежды, Альфредо сварит кофе и скажет, что Почо очень нравится на даче, он с удовольствием играет с другими мальчишками и детьми пеонов, надо позаботиться о маме и Лилиане, Альфредо знает каждый угол в доме, и, конечно, он останется ночевать на диване в моем кабинете, там, где мы однажды уложили Фернандито, который начисто продулся в покер и компенсировал огорчение пятью порциями коньяка, когда ему и одной–то было уже вполне достаточно. Уже столько недель Лилиана спит одна, и, наверное, она устала даже больше, чем сама думает, Альфредо не забудет дать успокаивающее Лилиане и маме, тетя Сулема нальет всем яблочной настойки и липового чаю, Лилиану постепенно усыпит наступившая тишина в доме, который Альфредо заботливо закроет на все замки, прежде чем удалиться спать на диван и закурить наконец сигару, чего он не осмеливался сделать в мамином присутствии, потому что от дыма у нее кашель.
Что ж, хоть это хорошо, по крайней мере Лилиана и мама не будут чувствовать себя так одиноко или, что еще хуже, не будут окружены сочувствием дальних родственников, которые обычно набиваются в дом, где случилось горе; тетя Сулема, которая всегда жила этажом выше, и Альфредо, который всегда был среди нас, так что мы и замечать его перестали, друг семьи со своим ключом; в самые первые часы, наверное, легче ощущать безмолвное отсутствие, чем терпеть объятия и цветистые соболезнования толпы родственников, Альфредо будет их оберегать, Рамос зайдет навестить маму и Лилиану, выпишет им снотворное и оставит пилюли для тети Сулемы. И вот тишина и темнота обволакивают дом, только слышно, как бьют церковные часы да иногда доносится гудок машины откуда–то издалека, район–то, в общем, спокойный. Хорошо думать, что все будет именно так, все погрузятся в тяжелый сон без сновидений, Лилиана свернется на постели изящным клубком, похожая на большую кошку, одна рука откинута на влажную от слез и одеколона подушку, другая бережно прижата к щеке, как у спящего ребенка. Так хорошо представлять себе ее такой, спящая Лилиана, Лилиана в конце черного туннеля, смутно чувствуя, что сегодня закончилось и превращается во вчера, что свет, пробивающийся сквозь занавески, совсем не такой, как тот, что заливал всю комнату, когда тетя Сулема открывала шкафы и доставала черные платья и вуали, как тот, что смешивался со слезами отчаяния, последний, бесполезный протест против того, что уже настало. Теперь свет в ее окно проникнет раньше всех, еще до того, как обрывки воспоминаний выберутся из сна и смутными образами наполнят последнее забытье. В одиночестве, по–настоящему осознав, что она в одиночестве в этой постели и в этой комнате, в этом дне, который начнется совсем по–другому, Лилиана заплачет, наверное, уткнувшись в подушку, и никто не придет ее утешить, ей дадут выплакаться, и только много позже, в обманчивом полусне, среди простыней, пустота дня начнет заполняться кофе, раздвинутыми занавесками, тетей Сулемой, голосом Почо, который позвонит с дачи, чтобы рассказать о подсолнухах и лошадях, о том, как ему удалось после тяжелой борьбы выловить большую рыбину с широкими плавниками, и еще о том, что у него царапина на руке, так, ерунда, ничего страшного, дон Контрерас уже приложил ему пластырь, самое лучшее средство от царапин. Альфредо ждет ее в гостиной с газетой в руках, он говорит, что мама спала хорошо и что Рамос придет в двенадцать, он предлагает ей во второй половине дня поехать навестить Почо, в такую жару лучше всего на даче и вообще за городом, можно даже отвезти туда маму, пусть подышит свежим воздухом, и, может быть, остаться там до конца недели, всем вместе, Почо будет так рад, если они побудут с ним. Ей все равно, согласиться или нет, все это понимают и знают, каков будет ответ, и утро идет своим чередом, послушно съесть завтрак, безразлично поддержать разговор о забастовке текстильщиков, попросить еще кофе и подойти к телефону, который они уже снова включили, телеграмма из–за границы от свекра, на углу столкнулись две машины, свистки и крики, за стеной обычная жизнь города, половина третьего, поехать с мамой и Альфредо на дачу, что там все–таки за царапина, мальчишки есть мальчишки, с ними что угодно может случиться, Альфредо за рулем, он успокаивает их, дон Контрерас в таких вещах больше понимает, чем любой врач, улицы поселка Рамос—Мехиа[21], солнце, как расплавленный сироп, укрыться в прохладных комнатах, беленных известью, мате в пять часов и Почо со своей рыбиной, которая уже начала пахнуть, но она такая красивая, такая большая, знаешь, как трудно было вытащить ее из ручья, мама, она мне чуть леску не порвала, правда–правда, посмотри, какие у нее зубы. Будто листаешь альбом с фотографиями или смотришь фильм, образы и слова, все мелькает одно за другим, заполняя пустоту, вы только поглядите, сеньора, какое жаркое из вырезки получилось у Кармен, нежное и вкусное, только один кусочек и немного салата, и больше ничего, в такую жару лучше есть поменьше, я принесла средство от насекомых, в это время уже полно комаров. Альфредо тут же, он ничего не говорит ей, он с Почо, гладит его по руке, ну, старик, ты чемпион по рыбной ловле, завтра с утра пораньше пойдем на рыбалку вместе, как знать, может, и я такую же вытащу, мне говорили, тут один крестьянин поймал рыбину весом в два килограмма. Здесь под навесом хорошо, мама может подремать в кресле–качалке, если захочет, дон Контрерас прав, царапина пустяковая и уже все прошло, ну–ка покажи нам, как ты ездишь верхом на пятнистом пони, посмотри, мама, я могу галопом, а почему ты не пойдешь с нами завтра на рыбалку, я тебя научу, вот увидишь, пятница полна красного солнца и выловленной рыбы, Почо и сын дона Контрераса бегают наперегонки, в полдень обед, что–нибудь немудреное, мама помогает чистить кукурузные початки, советует Кармен, что надо делать с ужасным кашлем ее дочери, он никак не проходит, сиеста в пустых комнатах, где пахнет летом, полумрак жестковатых простыней, сумерки под навесом и костер от комаров, ненавязчивая близость Альфредо, как у него так получается, быть рядом, и заниматься Почо, и чтобы всем было хорошо, а когда все замолкают, он всегда знает, что сказать, вовремя предложит лимонаду, подаст носовой платок, включит радио, чтобы послушать новости, про забастовку и про Никсона, этого можно было ожидать, ну и страна.
Неделя закончилась, царапина на руке Почо еле видна, они вернулись в Буэнос—Айрес в понедельник рано утром, еще до жары, Альфредо оставил их дома, а сам поехал встречать свекра, Рамос тоже поехал в аэропорт Эсейса[22], а Фернандито помогает подготовиться к встрече, потому что кто–то из друзей должен быть в доме, в девять является Акоста со своей дочкой, которая может поиграть с Почо у тети Сулемы этажом выше, все словно притупилось, вернуться домой, где все уже по–другому, Лилиане приходится заниматься стариками, а свое держать при себе, не распускаться, Альфредо помогает ей вместе с Фернандито и Акостой, отражая прямые попадания, он вмешивается в разговор и, чтобы помочь Лилиане, пытается убедить свекра пойти вздремнуть после такого долгого путешествия, один за другим все расходятся, остаются только Альфредо и тетя Сулема, в доме воцаряется тишина, Лилиана принимает успокоительное и, не сопротивляясь, отправляется в постель, она тут же засыпает, как человек, который до конца завершил свое дело. Утром беготня Почо в гостиной, шарканье домашних тапочек старика, первый телефонный звонок, наверняка или Клотильда, или Рамос, мама жалуется на жару или на влажность, обсуждает обеденное меню с тетей Сулемой, в шесть Альфредо, иногда Пинчо с сестрой или Акоста с дочкой, чтобы та поиграла с Почо, коллеги из лаборатории, которые настойчиво советуют Лилиане вернуться на работу, а не замыкаться в четырех стенах, пусть сделает это ради них, химиков не хватает и Лилиана им сейчас совершенно необходима, пусть приходит хотя бы на неполный рабочий день, это поможет ей немного взбодриться; первый раз ее отвез Альфредо, Лилиана не могла вести машину в таком состоянии, потом она не захотела его утруждать и стала ездить сама, а иногда по вечерам она брала с собой Почо и они ехали в зоопарк или в кино, в лаборатории ей были очень благодарны за то, что она так помогла им с новыми вакцинами, вспышка эпидемии на побережье, приходится оставаться на работе допоздна, работа приносит удовлетворение, срочная командировка в Росарио[23] вместе с коллегами, двадцать коробок ампул, мы это сделали, ну и работа, Почо пошел в колледж, Альфредо возмущается, нынешних детей учат арифметике совершенно по–другому, каждый его вопрос ставит меня в тупик, старики играют в домино, в наше время все было иначе, Альфредо, нас учили каллиграфии, а ты посмотри, что за каракули в тетради у этого мальчишки, куда мы идем. Так хорошо молча глядеть на Лилиану, такую маленькую на просторной софе, просто бросить на нее взгляд поверх газеты и увидеть, как она улыбается, взаимопонимание без слов, она говорит, старики правы, а сама издалека улыбается ему, словно девчонка. Но это первая настоящая улыбка, идущая из сердца, как тогда, когда они ходили в цирк с Почо, он стал лучше успевать в колледже и заслужил мороженое и прогулку по порту. Начались сильные холода, Альфредо теперь приходит не каждый день, в профсоюзе проблемы, и ему часто приходится ездить в провинцию, иногда приходит Акоста с дочкой, а в воскресенье Фернандито или Пинчо, это ничего особенно не значит, у всех свои дела, а дни такие короткие, Лилиана поздно возвращается из лаборатории, занимается с Почо, который потерялся среди десятичных дробей и бассейна реки Амазонки, в конце концов остается только неизменный Альфредо, гостинцы старикам, невысказанное ощущение покоя, когда вечером сидишь рядом с ним у камина и беседуешь вполголоса о проблемах страны, о здоровье мамы, рука Альфредо на плече Лилианы, ты слишком устаешь и от этого неважно выглядишь, это неправда, но все равно благодарная улыбка, как–нибудь опять съездим на дачу, не будет же так холодно всю жизнь, ничто не может длиться всю жизнь, Лилиана осторожно убирает его руку и ищет сигареты на столике, ничего не значащие слова, он смотрит на нее не так, как всегда, рука снова оказывается на ее плече, они склоняют головы друг к другу, долгая тишина, поцелуй в щеку.
Что тут скажешь, так уж вышло, нечего и говорить. Наклониться к ней, чтобы зажечь ей сигарету, которая дрожит в ее руке, просто надеяться без слов, может быть, даже точно зная, что слов не нужно, что Лилиана глубоко затянется и со вздохом выпустит дым, что она начнет судорожно всхлипывать, уйдя в прошлое, не убирая своей щеки от щеки Альфредо, не противясь и беззвучно плача, теперь уже только для него, уйдя в то, что понятно ему одному. Бесполезно шептать избитые фразы, плачущая Лилиана — это предел, рубеж, за которым начнется другая жизнь. Если бы утешить ее, вернуть ей спокойствие было так же просто, как написать в тетради эти слова, увековечив моментальными зарисовками застывшие мгновения, помогая нескончаемому ходу дня, если бы все это было возможно, но приходит ночь, а с нею и Рамос, он потрясенно смотрит на результаты последних анализов, щупает у меня пульс, сначала на одной, потом на другой руке, он не может скрыть удивления, сдергивает с меня простыни и смотрит на меня, обнаженного, пальпирует бок, дает непонятное указание медсестре, медленно, с недоверием приходит осознание того, что я ощущаю как бы издалека, мне почти забавно, ведь я знаю, что этого не может быть, что Рамос ошибается и что все это неправда, правда совсем другая, срок, который он от меня не скрыл, и улыбка Рамоса, его манера ощупывать меня так, будто он не в состоянии это принять, его нелепая надежда, мне никто не поверит, старик, и я силюсь признать, что да, наверное, это так, кто его знает, я смотрю на Рамоса, который выпрямляется и опять смеется и отдает распоряжения, а голос у него такой, какого я не слышал в полумраке этих стен, погруженный в забытье, постепенно удается убедить себя, что да, но теперь нужно попросить его, как только уйдет сиделка, нужно обязательно попросить его, пусть подождет немного, пусть подождет хотя бы до утра, прежде чем сказать об этом Лилиане, прежде чем вырвать ее из сна, в котором она впервые за долгое время больше не одна, и из этих рук, которые обнимают ее во сне.
Лето
Под вечер Флоренсио с малышкой спустились к летнему домику по тропинке, сплошь покрытой рытвинами и усеянной камнями, так что только Мариано и Сульма отваживались ездить по ней на джипе. Дверь открыла Сульма, и Флоренсио показалось, что глаза у нее такие, как будто она только что резала луковицы. Из другой двери появился Мариано, пригласил гостей в дом, но Флоренсио хотел только, чтобы они взяли к себе малышку до завтрашнего утра, потому что ему надо съездить на побережье, срочное дело, а в селении некого попросить о таком одолжении. Да, разумеется, сказала Сульма, оставляйте у нас, мы постелем ей здесь же, внизу. Зайдите, выпейте рюмочку, уговаривал Мариано, всего–то пять минут, но Флоренсио оставил машину на площади, и ему надо ехать не мешкая; он поблагодарил обоих, поцеловал дочурку, которая уже обнаружила на диванчике стопку журналов; когда дверь закрылась, Сульма и Мариано переглянулись почти недоуменно, словно все произошло слишком быстро. Мариано пожал плечами и вернулся к себе в мастерскую, где подклеивал старое кресло; Сульма спросила малышку, не голодна ли та, предложила ей посмотреть журналы, а то в кладовке есть мячик и сачок для бабочек; малышка поблагодарила и принялась листать журналы; Сульма понаблюдала за ней немного, пока готовила к ужину артишоки, и подумала, что ее можно оставить играть в одиночестве.
Здесь, на юге, уже смеркалось рано, оставался всего месяц до возвращения в столицу, в другую — зимнюю — жизнь, которая, по сути, сведется все к тому же житью–бытью — вместе, но на расстоянии, дружеская приветливость, уважительное соблюдение бесчисленных пустячных и деликатных ритуалов, принятых между супругами, — вот как сейчас, когда Мариано нужна конфорка, чтобы подогреть баночку клея, и Сульма снимает с огня кастрюльку с картошкой и говорит, что доварит потом, а Мариано благодарит, потому что кресло уже почти готово и лучше подклеить сразу же; ну конечно, ставь греться свой клей. Малышка листала журналы в глубине большой комнаты, которая служила столовой и кухней, Мариано достал из кладовки конфеты для нее; пора было пойти в сад выпить рюмочку, поглядеть, как сгущается темнота над холмами; на тропинке никогда никто не появлялся, первый дом селения вырисовывался гораздо дальше, на самом верху; перед их домиком гряда холмов спускалась все дальше вниз, в глубь долины, уже погруженной в полумрак. Налей, я сейчас, сказала Сульма. Все свершалось по заведенному порядку, всякому делу свой час и всякому часу свое дело, только вот из–за малышки схема чуть–чуть сместилась; для нее табуретик и кружка молока, погладить по головке, похвалить за то, что так хорошо себя ведет. Сигареты, ласточки, снующие над крышей домика; все повторялось, все было как всегда, кресло, должно быть, совсем почти высохло, оно подклеено, как этот новый день, в котором ничего нового нет. Незначительное разнообразие вносилось присутствием малышки — в этот вечер — да — иногда — появлением в полдень почтальона, нарушавшего их одиночество письмом для Мариано или для Сульмы, которое адресат принимал и уносил, не говоря ни слова. Еще один месяц предсказуемых повторений, словно отрепетированных заранее, — и джип, загруженный доверху, отвезет их обратно, в столичную квартиру, в жизнь, которая отличается от летней лишь по форме: компания Сульмы, друзья Мариано, тоже художники, послеобеденное хождение по магазинам для нее, вечера в кафе для него, всюду они появляются врозь, хоть и встречаются для соблюдения отлаженных ритуалов; утренний поцелуй и совместное времяпрепровождение по нейтральной программе, вот как сейчас, когда Мариано предлагал еще рюмочку, а Сульма кивала, глядя на дальние холмы, уже темно–фиолетовые.
Что ты хотела бы на ужин, малышка? Мне то же, что вам, сеньора. А вдруг она не любит артишоков, сказал Мариано. Нет, люблю, сказала малышка, с маслом и уксусом, только соли поменьше, от соли щиплет во рту. Они рассмеялись, для тебя приготовим отдельно. И яйцо всмятку, ты ешь всмятку? Ем, ложечкой, сказала малышка. И соли поменьше, от соли щиплет во рту, пошутил Мариано. От соли очень щиплет во рту, сказала малышка, я своей кукле даю пюре без соли, сегодня я куклу не взяла, папа очень спешил, и я не успела. Хорошая будет ночь, подумала вслух Сульма, погляди, какое прозрачное небо с северной стороны. Да, не очень будет жарко, сказал Мариано, втаскивая кресла в нижнюю гостиную и включая лампы по обе стороны большого окна, выходившего в долину. Так же автоматически он включил радио. Никсон поедет в Пекин, представляешь, сказал Мариано. Конец света, сказала Сульма, и оба засмеялись одновременно. Малышка углубилась в изучение журналов и загибала уголки на страницах с комиксами, словно собираясь их перечитывать.
Темнота наступала в запахе аэрозоля — инсектицида, который Мариано распылял в спальне, — и в благоухании луковиц, которые крошила Сульма, подпевая радио, передававшему мелодии в стиле поп. Среди ужина малышка стала клевать носом над яйцом всмятку; Мариано и Сульма, подшучивая, уговорили ее доесть яйцо; Мариано уже поставил раскладушку с надувным матрацем в самом дальнем углу кухни так, чтобы не мешать ей, если они еще посидят внизу, слушая пластинки или читая. Малышка доела персик и согласилась, что ей хочется спать. Ложись, солнышко, сказала Сульма, ты знаешь, если захочется пи–пи, поднимайся наверх, мы оставим свет на лестнице. Малышка поцеловала обоих в щеку, уже совсем сонная, но перед тем как лечь, выбрала журнал и сунула под подушку. Фантастический народец, сказал Мариано, какой недосягаемый мир, и подумать только, он был когда–то открыт и для нас с тобой, и для всех. Может, он не так уж и отличается от нашего, сказала Сульма, убиравшая со стола, вот у тебя тоже пунктики, флакон одеколона слева, «жиллет» справа, а уж обо мне и говорить нечего. Но ведь это не пунктики, подумал Мариано, скорее ответ смерти и небытию — закрепить на месте каждую вещь, каждый отрезок времени, измыслить обряды и способы преодоления хаоса, полного прорех и пятен. Но вслух он не говорил ничего такого, потребность говорить с Сульмой, казалось, все убывала, да и Сульма не говорила ничего, что могло бы вызвать обмен мнениями. Принеси кофейник, чашки я уже поставила на каминную полку. Проверь, остался ли сахар в сахарнице, в кладовке есть непочатый пакет. Куда девался штопор? Эта бутылка виноградной водки с виду недурна, как ты считаешь? Да, приятный оттенок, Уж раз ты все равно идешь наверх, захвати сигареты, они на комоде. Водка и правда хороша. Жарко, тебе не кажется? Да, душновато, окна лучше не открывать: налетят мотыльки и москиты.
Когда Сульма в первый раз услышала тот звук, Мариано перебирал стопку пластинок в поисках сонаты Бетховена, которую этим летом еще не ставил. Он замер, подняв руку, взглянул на Сульму. Звук донесся словно бы с каменной лестницы, которая вела в сад, но в эту пору к ним в домик никто не наведывался, по вечерам сюда никто никогда не наведывался. Мариано пошел в кухню, оттуда включил фонарь, освещавший ближнюю часть сада, ничего не увидел и погасил фонарь. Бродячая собака, ищет чего бы поесть, сказала Сульма. Странный звук, похоже на фырканье, сказал Мариано. За окнами мелькнуло огромное белое пятно, Сульма сдавленно вскрикнула, Мариано, стоявший спиной, обернулся слишком поздно, в оконном стекле отражались только картины да мебель. Он не успел задать вопрос, фырканье послышалось за стеной, выходившей на север, вернее, то было ржанье, приглушенное, как крик Сульмы, которая закрывала ладонями рот, прижималась к торцевой стене и не сводила глаз с окна. Конь, сказал Мариано, сам тому не веря, фыркает, как конь, и я слышал стук копыт, он в саду, мчится галопом. Грива, красные, словно окровавленные, губы; огромная белая голова касалась стекла, конь едва удостоил их взглядом, белое пятно размылось где–то справа. Они снова услышали стук копыт, внезапно около каменной лестницы стук стих, потом снова послышались ржание, топот. Но в здешних краях нет лошадей, сказал Мариано, он держал за горлышко бутылку с водкой. Сам не заметил, как схватил; теперь он снова поставил ее на диванчик. Хочет войти, сказала Сульма, прижимаясь к торцевой стене. Да нет, что за вздор, удрал, должно быть, с какой–нибудь фермы, там, в долине, и прискакал на свет. Говорю тебе, хочет войти, взбесился и хочет войти. Бешенства у лошадей не бывает, насколько мне известно, сказал Мариано, по–моему, он ускакал, пойду наверх, посмотрю оттуда. Нет, нет, останься здесь, мне и сейчас слышно, он на лестнице, которая ведет на террасу, топчет горшки с цветами, он вернется, а вдруг разобьет стекло и войдет. Не болтай ерунды, ничего он не разобьет, сказал Мариано без всякой уверенности, может, если погасим свет, уберется восвояси. Не знаю, не знаю, сказала Сульма, она сползла на диванчик, села; послушай, как ржет, он там, наверху. Они услышали, как копыта простучали по лестнице вниз, услышали раздраженное фырканье у самой двери; и Мариано почудилось, что на дверь как будто нажали с той стороны, по ней словно поскребли, и Сульма подбежала к нему с истерическим воплем. Он мягко оттолкнул ее, протянул руку к выключателю; в полутьме (свет горел только в кухне, где спала малышка) ржанье и стук копыт слышались еще громче, но конь уже отскочил от двери, слышно было, как он носится по саду. Мариано сбегал в кухню, выключил свет, даже не взглянув в тот угол, где уложили малышку, вернулся, обнял рыдающую Сульму, погладил по волосам, по щеке, уговаривая успокоиться, а то ничего не слышно. Голова коня потерлась о стекло большого окна, но не очень сильно, в темноте белое пятно казалось призрачным; они почувствовали, что конь вглядывается внутрь дома, словно ища чего–то, видеть их он уже не мог и все–таки оставался на месте, храпя и фыркая, внезапно отскакивая то в одну сторону, то в другую. Тело Сульмы обмякло в объятиях Мариано, он помог ей снова сесть на диванчик, подвинув так, чтобы спиной она опиралась на стену. Не шевелись, молчи, сейчас уйдет, вот увидишь. Хочет войти, сказала Сульма чуть слышно, знаю, хочет войти; а что, если разобьет стекло, что будет, если разобьет стекло копытами? Ш-ш, сказал Мариано, замолчи, прошу тебя. Сейчас войдет, пробормотала Сульма. Хоть бы ружье было, сказал Мариано, всадил бы ему в череп полдесятка пуль, сукину сыну. Он уже не здесь, сказала Сульма, внезапно выпрямившись, он наверху, я слышу, если увидит дверь на террасе, может войти. Дверь закрыта на ключ, не бойся, подумай, не будет же он входить в темноте в дом, где ему не повернуться, не такой он идиот. Нет, сказала Сульма, он хочет войти, хочет расплющить нас о стену, я знаю, он хочет войти. Ш-ш, повторил Мариано, он думал о том же самом, но мог только ждать, ощущая, как на спине проступает холодный пот. Копыта снова простучали по каменным ступеням, и снова тишина, дальние цикады, одинокий птичий голос с орешника на вершине холма.
Не зажигая лампы, так как теперь большое окно пропускало смутный лунный свет, Мариано налил в рюмку водки и поднес рюмку к губам Сульмы; заставил выпить, хотя губы Сульмы дрожали и водка лилась ей на блузку; затем сам отпил большой глоток прямо из горлышка и пошел в кухню взглянуть на малышку. Сунув руки под подушку, словно придерживая свое сокровище, журнал, она спала немыслимо крепким сном и явно ничего не слышала; казалось, ее присутствие — только видимость, а из гостиной доносились рыдания Сульмы, время от времени прерывавшиеся сдавленным хрипом, почти воплем. Он ускакал, ускакал, сказал Мариано, подсев вплотную и ласково встряхнув ее, просто напугал, и все. Вернется, сказала Сульма, не сводя глаз с окна. Да нет, он уже, наверное, далеко, скорей всего отбился от какого–нибудь табуна из долины. Ни одна лошадь так себя не ведет, сказала Сульма, ни одна лошадь не будет ломиться в дом. Странно, согласен, сказал Мариано, все же давай посмотрим, что в саду, фонарь у меня есть. Но Сульма плотней прижалась к стене, еще чего, открыть дверь, выйти, под деревьями, может, затаился белый призрак, готовый к прыжку. Послушай, нужно же удостовериться, что конь исчез, не то мы оба ночью глаз не сомкнем, сказал Мариано. Выждем еще немного, а ты тем временем ляжешь, и я дам тебе твой транквилизатор, двойную дозу, бедняжка, заслужила, и как еще.
В конце концов Сульма безвольно согласилась; не зажигая света, они пошли к лестнице, и Мариано повел рукою, показывая на спящую малышку, но Сульма еле на нее взглянула, по лестнице поднималась спотыкаясь, у входа в спальню Мариано должен был подхватить ее, потому что она чуть не ударилась о косяк. Из окна, которое находилось над навесом террасы, они поглядели на каменную лестницу, на самую высокую часть сада. Видишь, ускакал, сказал Мариано, взбивая подушку Сульмы, которая раздевалась автоматически, не сводя глаз с окна. Он дал ей капель, протер ей шею и руки одеколоном, мягко прикрыл простыней до плеч; Сульма закрыла глаза, ее била дрожь. Он вытер ей щеки, переждал немного, спустился за фонарем; с незажженным фонарем в одной руке и топором в другой он потихоньку приоткрыл дверь гостиной и вышел на нижнюю террасу, откуда мог оглядеть всю ту часть сада, которая выходила на восток; ночь была похожа на все такие же летние ночи, вдали трещали цикады, мерно квакали лягушки, словно выплескивая по две капельки зараз. Фонарь зажигать не понадобилось, Мариано и так разглядел затоптанный куст сирени, огромные следы копыт на клумбе с фиалками, цветочный горшок, скатившийся к подножию лестницы; стало быть, не померещилось, тем лучше; завтра они с Флоренсио съездят в долину, наведут справки на фермах, его так просто не запугаешь. Прежде чем вернуться, он поставил на место цветочный горшок, подошел к ближайшим деревьям, долго слушал цикад и лягушек; когда он поглядел на дом, Сульма стояла у окна спальни, обнаженная и неподвижная.
Малышка не шевельнулась, Мариано бесшумно поднялся в спальню, стал рядом с Сульмой, закурил. Вот видишь, он ускакал, можем спать спокойно, завтра посмотрим. Он полегоньку довел ее до постели, разделся, лег навзничь, докуривая сигарету. Спи спокойно, все в порядке, бессмысленный испуг, и больше ничего. Погладил ей волосы, пальцы скользнули к плечу, коснулись груди. Сульма повернулась на бок, спиной к нему, не сказав ни слова; и это было точно так же, как в другие летние ночи.
Уснуть было непросто, но Мариано уснул, внезапно, едва только потушил окурок; окно осталось незакрытым, наверняка налетит мошкара, но тут же он погрузился в сон без сновидений, в полное небытие, из которого его в какой–то миг вывело ощущение невыразимого ужаса; пальцы Сульмы сдавили ему плечо, она дышала прерывисто. Почти не сознавая, что происходит, он уже вслушивался в ночь, в абсолютную тишину, размеченную цикадами. Спи, Сульма, ничего нет, тебе приснилось. Он пытался уговорить ее, заставить снова лечь, пусть спиною к нему; но она уже успела отдернуть руку и сидела, вся напрягшись и пристально глядя на закрытую дверь. Он встал в тот же миг, что и Сульма, но не смог помешать ей открыть дверь и вышел вместе с нею на лестницу, смутно подумывая, а не лучше ли надавать ей пощечин, силой увлечь в кровать, преодолеть наконец всю эту окаменелую отчужденность. Посреди лестницы Сульма остановилась, схватилась за перила. Знаешь, зачем здесь малышка? Голосом, который еще был весь во власти страшного сна. Малышка? Еще две ступеньки, уже почти на повороте к кухне. Сульма, прошу тебя. И надтреснутым голосом, почти фальцетом, она здесь, чтобы впустить его, говорю тебе, она его впустит. Сульма, не заставляй меня вести себя по–идиотски. И торжествующим голосом, тоном выше, гляди, да гляди же, если не веришь, кровать пуста, журнал на полу. Мариано оттолкнул Сульму назад, подскочил к выключателю. Малышка глядела на них, розовая пижамка выделялась на фоне двери, ведущей в гостиную, личико было сонное. Что ты делаешь, почему встала в такое время? — сказал Мариано, обматывая себе бедра кухонным полотенцем. Малышка глядела на обнаженную Сульму, то ли не проснувшись, то ли застыдившись; казалось, она больше всего хочет вернуться в постель и вот–вот заплачет. Я встала, чтобы сделать пи–пи, сказала она. И вышла в сад, когда мы тебе сказали, чтобы ты, когда захочется, поднялась наверх, в уборную. Малышка захныкала, руки забавно ерзали в кармашках пижамы. Ничего страшного, ложись, сказал Мариано, погладив ее по голове. Он укрыл ее, сунул под подушку журнал; малышка повернулась лицом к стене, положив палец в рот, словно чтобы утешиться. Пошли наверх, сказал Мариано, видишь, ничего не происходит, не стой тут как потерянная, Сульма сделала шаг к двери в гостиную, еще шаг, но Мариано преградил ей путь, ну хватит, какого дьявола. Но ты не замечаешь, она же открыла ему дверь, сказала Сульма все тем же чужим голосом. Прекрати глупости, Сульма. Пойди сам посмотри, права я или нет, или пусти меня. Пальцы Мариано впились ей в предплечье. Сульма дрожала всем телом. Немедленно наверх, он подтолкнул ее к лестнице, мимоходом поглядев на малышку, та не пошевелилась, наверное, уже спала. На первой ступеньке Сульма вскрикнула и попробовала вывернуться, но лестница была узкая, и Мариано подталкивал ее всем корпусом, кухонное полотенце развязалось и упало к подножию лестницы; придерживая Сульму за плечи, Мариано подталкивал ее до самой площадки, потом впихнул в спальню и запер за собою дверь. Она его впустит, повторяла Сульма, дверь открыта, и он войдет. Ложись, сказал Мариано. Говорю тебе, дверь открыта. Плевать, сказал Мариано, пускай входит, если хочет, теперь мне плевать, войдет он или не войдет. Он перехватил руки Сульмы, пытавшейся высвободиться, подтолкнул к кровати, они упали вместе, Сульма рыдала, упрашивала, но не могла шевельнуться под тяжестью его тела, прижимавшегося к ней все плотнее, вынуждавшего ее подчиниться желанию, которое он вышептывал, притиснув губы к ее губам, самыми грубыми словами, не замечая ее слез. Не хочу, не хочу, никогда больше не хочу, не хочу, но было поздно, ее сила и гордость уступили этой давящей тяжести, возвращавшей ее в невозвратимое прошлое, когда лето было просто летом без писем и без коней.
В какой–то миг — начало светлеть — Мариано молча оделся, спустился в кухню — малышка спала, сунув палец в рот, дверь в гостиную была открыта. Сульма оказалась права, малышка открыла дверь, но конь в дом не вошел. А может, и вошел, подумал он, закуривая первую сигарету и глядя на синюю гряду холмов, может, и тут Сульма оказалась права, и конь вошел в дом, но как узнать, если они не расслышали, если все в порядке и часы, как и положено, размеряют своим тиканьем утро, и, после того как Флоренсио заедет за малышкой около двенадцати, возможно, появится почтальон, издалека возвещающий о своем появлении свистом, и почтальон оставит на столике в саду письма, которые он и Сульма возьмут, не сказав ни слова, а после паузы начнут мирно обсуждать, что приготовить на обед.
Южное шоссе
Gli automobilisti accaldati sembrano non avere storia… Come realta, un ingorgo automobilistieo impiessiona, ma non ci dice gran che.
Вначале девушка из «дофина» утверждала, что следит за временем, хотя инженера из «пежо‑404» это уже не трогало. Глядеть на часы дело нехитрое, но время, прикрепленное к правому запястью, или радиосигналы «би–би» словно отмеряли что–то иное, время тех людей, которые не поддались идиотскому желанию возвращаться в Париж по южному шоссе в воскресенье вечером и которые не были вынуждены, едва миновав Фонтенбло, еле–еле ползти, то и дело останавливаясь, — шесть рядов на каждой стороне дороги (как известно, по воскресеньям шоссе целиком предоставляется возвращающимся в столицу), — включишь мотор, продвинешься на два–три метра, вновь остановишься, поболтаешь с монахинями, машина которых стоит справа, с девушкой в «дофине» — слева, бросишь взгляд через заднее стекло на бледного мужчину за рулем «каравеллы», шутливо выразишь свою зависть супружеской паре из «пежо‑203» (позади «дофина»), которая хлопочет над своей девочкой, играет с ней, забавляет и жует сыр, терпишь иногда дикие выходки двух желторотых юнцов из «симки», двигающейся впереди «пежо‑404», а во время остановок даже выходишь на разведку, не слишком удаляясь от машины, ибо никогда не узнаешь, в какой момент передние машины возобновят движение, — беги тогда во всю прыть, чтобы соседи сзади не подняли шум, сигналя и бранясь, и так доберешься до «таунуса», что впереди «дофина», в котором девушка то и дело поглядывает на часы, перекинешься словом иногда весело, а порой и досадливо — с двумя мужчинами, с которыми едет белокурый мальчик, несмотря ни на что с великим удовольствием катающий игрушечный автомобиль по сиденьям и буферу «таунуса»; можно рискнуть отойти подальше, если увидишь, что передние машины стоят намертво, бросить жалостливый взгляд на старых супругов из «ситроена», похожего на гигантскую фиолетовую ванну, в которой плавают оба старичка, он — держа руки на руле, с выражением терпеливой усталости, она — грызя яблоко, скорее со старанием, чем с охотой.
Это повторялось трижды, и на четвертый раз инженер решил больше не выходить из машины и ждать, когда в конце концов пробка рассосется. Августовский жар скапливался в этот час дня где–то на уровне шин, словно для того, чтобы неподвижность еще больше взвинчивала нервы. Все пропахло бензином, над машинами взлетали крикливые голоса молодых людей из «симки», солнце отражалось в стеклах и хромированных частях автомобилей, и в довершение всего — росло нелепое, странное чувство, будто ты погребен в этом густом лесу машин, которым полагалось бы мчаться вперед.
Принадлежавший инженеру «четыреста четвертый» располагался во втором ряду справа, если считать от линии, разделяющей автостраду пополам; таким образом, справа от него находилось еще четыре машины, а слева еще семь, хотя, по сути дела, разглядеть как следует можно было лишь восемь непосредственно окружавших его машин и их пассажиров, на которых он уже насмотрелся до одури. Он успел переговорить со всеми, кроме молодых владельцев «симки», внушавших ему неприязнь.
Положение обсуждали в мельчайших подробностях, и у всех возникло впечатление, что до Корбей—Эссона придется продвигаться шажком или еще того медленнее, а между Корбей и Жювизи ритм начнет убыстряться, как только вертолетам и мотоциклистам удастся ликвидировать самое трудное место в пробке. Никто не сомневался, что затор вызван тяжелой катастрофой где–нибудь неподалеку — во всяком случае, трудно было найти иное объяснение столь невероятной медлительности. И тут же — правительство, жара, налоги, дорожное управление, банальности одна за другой, на три метра продвинулись, очередная банальность, еще сто метров, поучение или сдержанная брань.
Две монахини торопились попасть в Милли–ля–Форэ до восьми — они везли в своем «2 НР» корзину овощей и другой зелени для кухни.
Супруги из «пежо‑203» больше всего боялись пропустить телевизионную игру, которую передают в половине десятого; девушка за рулем «дофина» сказала инженеру, что ей все равно, приедет ли она в Париж раньше или позже, но она возмущается из принципа, так как считает безобразием заставлять тысячи людей двигаться со скоростью каравана верблюдов. В эти последние часы (было, должно быть, около пяти, но солнце все еще подвергало их невыносимой пытке), они, по мнению инженера, проехали несколько сотен метров, но один из пассажиров «таунуса», который подошел перекинуться словом, ведя за руку мальчика с игрушечным автомобилем, иронически улыбаясь, указал на верхушку одинокого платана, и девушка из «дофина» вспомнила, что этот платан (или, может быть, каштан) находится на одной линии с ее машиной уже столько времени, что не стоило глядеть на часы и ломать голову над бесполезными подсчетами.
Вечер никак не наступал, солнечный жар струился и прожал над шоссе и кузовами машин, доводя до головокружения. Темные очки, смоченные одеколоном платки на лбах, импровизированные укрытия от солнца, от ослепительных солнечных бликов и клубов выхлопного газа, вырывающихся из труб при каждом броске вперед, становились лучше и совершеннее, перенимались другими и оживленно обсуждались. Инженер вновь вышел из машины размять ноги, обменялся несколькими словами с супругами деревенского вида из «ариана», стоявшего впереди «2 НР». Позади «2 НР» стоял «фольксваген» с солдатом и девушкой, очевидно молодоженами.
Третий ряд в сторону обочины уже не интересовал инженера, это могло бы увести его на опасное расстояние от «четыреста четвертого», у него рябило в глазах от пестроты и разнообразных силуэтов — «мерседес–бенц», «ситроен», «4Р», «ланча», «шкода», «моррисмайнор» — полный набор. Слева, по другой стороне шоссе, тянулись настоящие заросли — недостижимые для него «рено», «Англия», «пежо», «порш», «вольво»; все это было так однообразно, что в конце концов, поболтав с двумя мужчинами из «таунуса» и безуспешно попытавшись обменяться впечатлениями с одиноким водителем «каравеллы», инженер не нашел ничего лучшего, как вернуться в свой «четыреста четвертый» и вновь завести разговор о времени, расстояниях и кино с девушкой из «дофина».
Иногда, протискиваясь между машинами, к ним забредал какойнибудь чужак с другой полосы дороги или от самых крайних рядов справа, проносил ту или иную новость, возможно и ложную, но передававшуюся от машины к машине вдоль раскаленных километров. Пришелец смаковал успех своих сообщений, прислушиваясь к хлопанью дверец, — автомобилисты кидались обсуждать принесенную им новость, — но спустя некоторое время где–нибудь раздавался гудок или рев мотора, и чужак бегом бросался прочь, видно было, как он лавирует между машинами, стараясь поскорее добраться до своей и избежать праведного гнева соседей.
Именно так за вечер узнали о столкновении «флориды» с «2 НР» возле Корбей — трое убитых, один ребенок ранен; о двойном наезде — «фиат‑1500» налетел на крытый грузовик «рено», который в свою очередь смял «остин», набитый английскими туристами; рассказывали также, будто перевернулся автобус, шедший из Орли и переполненный пассажирами с копенгагенского самолета. Инженер не сомневался, что все или почти все — выдумка, хотя что–то серьезное, вероятно, и правда должно было произойти возле Корбей или даже у самого Парижа, раз движение остановилось на таком большом участке. Крестьяне из «ариана», у которых была ферма в стороне Монтре, хорошо знали окрестности и рассказали, что как–то, тоже в воскресенье, движение было остановлено на пять часов, но теперь этот срок уже казался почти ничтожным — ибо солнце, клонясь к горизонту слева от дороги, опрокидывало на каждую машину последнюю лавину апельсинового желе, от которого закипал металл и темнело в глазах, и позади все маячила и маячила верхушка дерева, а другая едва различимая вдалеке тень все не приближалась, словно для того, чтобы дать почувствовать, что колонна все же двигается, — пусть еле–еле, пусть то и дело останавливается и вновь трогается с места, и внезапно тормозит и ползет только на первой скорости, и всякий раз приходится испытывать оскорбительное разочарование, когда еще и еще раз первая скорость кончается полной остановкой — ножной тормоз, ручной, стоп. И так еще раз, еще и еще.
Однажды, по горло сытый бездействием, инженер решил воспользоваться остановкой, особо долгой и нудной, и обойти ряды машин слева; оставив позади себя «дофин», он увидал «DKW», еще один «2 РН», «фиат‑600», задержался возле «десото», чтобы поговорить с взволнованным и растерянным туристом из Вашингтона, который почти не понимал по–французски, но к восьми часам должен был непременно попасть на Плас Опера - you understand, my wife will be awfully anxious, damn it[25], — разговор шел понемногу обо всем, и тут из «DKW» выбрался человек, торговый агент с виду, и заявил, что час назад ему рассказали, будто посреди шоссе вдребезги разбился «пиперкэб», несколько убитых. Американец оставил без внимания историю с «пиперкэбом», инженер тоже, — услыхав хор гудков, он кинулся к своему «четыреста четвертому», на бегу успев сообщить новости пассажирам «таунуса» и супругам из «двести третьего».
Подробности он приберег для девушки из «дофина» и излагал их, пока машины ползли свои несколько метров (теперь «дофин» немного отстал от «четыреста четвертого», чуть позже порядок поменялся, но в целом все двенадцать рядов двигались единым блоком, словно невидимый регулировщик, спрятанный где–то под полотном дороги, выпускал одновременно все машины, и никто не мог вырваться вперед). «Пиперкэб», мадемуазель, это небольшой прогулочный самолет. А-а! Пришло же в голову шлепнуться посреди шоссе в воскресный день. Если бы хоть не так парило в этих проклятых машинах, если бы вон те деревья справа оказались наконец позади, если бы последняя цифра на счетчике километров совпала бы наконец с черной стрелочкой, а не висела целую вечность на собственном хвосте.
И вот как–то (начинало смеркаться, уходящие к горизонту автомобильные крыши подернулись лиловой дымкой) большая белая бабочка присела на ветровое стекло «дофина», и девушка с инженером залюбовались ее крылышками, мимолетным и совершенным мгновением покоя; с какой–то особой тоской они глядели ей вслед, когда она, перелетев «таунус» и фиолетовый стариковский «ситроен», направилась к «фиату‑600», уже неразличимому вдали, вернулась к «симке», где рука неудачливого охотника попыталась было схватить ее, затем легко перепорхнула «ариан», принадлежащий крестьянской чете, которая, кажется, ужинала, и исчезла из поля зрения где–то справа от «четыреста четвертого». С наступлением сумерек колонна в первый раз продвинулась на значительное расстояние — почти сорок метров; когда инженер рассеянно взглянул на счетчик километров, шестерка исчезла и показался кончик цифры «семь». Все включили приемники, а обитатели «симки» пустили радио на полную мощность и, подпевая мелодии твиста, тряслись и дергались так, что содрогалась вся машина; монахини перебирали четки, мальчик из «таунуса» уснул, прижавшись лицом к стеклу и не выпуская из рук игрушечного автомобиля. Вновь появились незнакомцы (стояла уже глухая ночь) и принесли новые слухи, столь же противоречивые, как первые, уже забытые. Речь шла теперь не о «пиперкэбе», а о планере, который пилотировала дочь генерала. Подтверждался слух о том, что грузовик–фургон «рено» налетел на «остин», однако это случилось не в Жювизи, а у въезда в Париж; один из пришедших рассказал владельцам «двести третьего», что дорожное покрытие возле Иньи повреждено и что пять автомашин перевернулись, врезавшись передними колесами в трещину. Вести о происшествии дошли и до инженера — тот пожал плечами и воздержался от комментариев. Попозже, перебирая в памяти минуты ранних сумерек, когда стало легче дышать, он вспомнил, как почему–то вдруг высунул руку из машины, постучал по обшивке «дофина» и разбудил девушку, которая уснула, уронив голову на руль и не заботясь о том, что надо двигаться дальше.
Вероятно, наступила уже полночь, когда одна из монахинь робко предложила инженеру бутерброд с ветчиной, полагая, что инженер голоден. Он принял его из вежливости (на самом деле его мутило) и попросил разрешения поделиться с девушкой из «дофина», которая взяла бутерброд и съела его с аппетитом, закусив долькой шоколада, предложенной ей соседом слева, владельцем «DKW». Многие выбирались на воздух из своих прокаленных машин, вновь на многие часы застрявших на месте; люди стали ощущать жажду, так как все запасы лимонада, кока–колы и вина у них кончились. Первой попросила пить девочка из «двести третьего», и солдат с инженером и отцом девочки, покинув автомобили, направились на поиски воды.
Впереди «симки», обитателям которой радио, очевидно, вполне заменяло пищу, инженер обнаружил «болье» и в нем женщину зрелых лет с тревожным взглядом. Нет, воды у нее нет, но она может дать для девочки конфет. Супруги из «ситроена» посовещались немного, и затем старушка извлекла из сумки банку фруктового сока. Инженер поблагодарил и справился, не голодны ли они и не может ли он быть им полезен; старик отрицательно покачал головой, но его жена, видимо, готова была принять помощь. Спустя некоторое время девушка из «дофина» вместе с инженером обследовала ряды машин, стоящих по левую руку, не слишком удаляясь от своих; они добыли немного печенья и отнесли его старушке в «ситроен», едва успев вернуться на свои места под ливнем автомобильных гудков.
Если не считать этих ничтожных отлучек, заняться было нечем, и часы в конце концов стали наслаиваться одни на другие, слившись в памяти в единое целое; в какой–то момент инженер решил вычеркнуть день из своей записной книжки и сдержал смешок, но в дальнейшем, когда оказалось, что монахини и пассажиры «таунуса» и девушка из «дофина» не сходятся в подсчетах, он понял, что следовало бы соблюдать точность. Передачи местного радио прекратились, и лишь коротковолновый приемник у пассажира «DKW» упорно передавал биржевые новости. К трем часам утра между людьми возникло молчаливое согласие отдохнуть, и до самого рассвета колонна не сдвинулась с места. Молодые люди из «симки» вытащили надувные матрасы и улеглись возле машины; инженер опустил спинки передних сидений «четыреста четвертого» и хотел уступить ложе монахиням — те отказались; прежде чем прилечь, инженер подумал о девушке из «дофина», неподвижно сидевшей за рулем, и как бы между прочим предложил ей до рассвета обменяться машинами; она отказалась, объяснив ему, что может спокойно спать в любых условиях. Какое–то время он слышал плач ребенка в «таунусе», уложенного на заднем сиденье, где было, должно быть, слишком жарко. Монахини еще творили молитву, когда инженер растянулся наконец на сиденьях и уснул, но сон его был слишком настороженным и чутким, и он вскоре пробудился в поту и тревоге, в первый момент не поняв, где он находится; вскочив, инженер стал прислушиваться к неясному шороху снаружи, увидел скольжение теней между автомобилями и неясный силуэт, удалявшийся к обочине шоссе. Он понял причину этих передвижений и немного погодя сам потихоньку вышел из машины и крадучись стал пробираться к обочине, чтобы облегчиться; по краям не было ни изгородей, ни деревьев — лишь черное пространство, без звезд, словно некая абстрактная стена, отгораживающая белую ленту шоссе с застывшей рекой автомобилей. Он чуть не налетел на крестьянина из «ариана», тот пробормотал что–то невразумительное; к запаху бензина, который висел над нагретым шоссе, присоединился теперь острый и кислый запах, выдававший присутствие человека, и инженер поспешил вернуться к своему автомобилю. Девушка из «дофина» спала, облокотившись на руль, прядь волос свешивалась ей на глаза; прежде чем зайти к себе в машину, инженер некоторое время с интересом изучал во тьме ее профиль, угадывал очертания ее губ, пропускавших во сне легкий свист. С другой стороны на девушку смотрел владелец «DKW» и молча курил.
Утром продвинулись вперед — ненамного, но все же это дало надежду, что после полудня путь в Париж будет открыт. В девять явился откуда–то человек с добрыми вестями: трещины заделали и нормальное движение скоро восстановится. Ребята из «симки» включили радио, один из них влез на крышу автомобиля и стал орать и петь. Инженер отметил про себя, что новости столь же сомнительны, сколько и вчерашние, и что тот, кто их принес, воспользовался всеобщим оживлением и радостью, чтобы выпросить апельсин у четы из «ариана». Попозже какой–то человек хотел проделать тот же номер, но уже не нашлось желающих что–либо ему дать. Жара усиливалась, и люди предпочитали не выходить из машин в ожидании момента, когда добрые вести подтвердятся на деле. В полдень девочка из «двести третьего» вновь захныкала, девушка из «дофина» пошла поиграть с ней и подружилась с ее родителями. Владельцам «двести третьего» не повезло: справа от них стояла «каравелла», молчаливый владелец которой был чужд всему, что происходило вокруг, а от соседа слева — водителя «флориды» — им пришлось терпеть нескончаемый поток гневных речей, ибо затор воспринимался им исключительно как выпад против него лично. Когда девочка снова стала жаловаться на жажду, инженеру пришло на ум переговорить с крестьянами из «ариана» — он был уверен, что у тех были кое–какие припасы. К его удивлению, супруги приняли его очень любезно, им понятно, что в таком положении необходимо помогать друг другу, и они думают, что, если бы кто–нибудь взялся командовать группой (жена рукой обрисовала в воздухе круг, включающий около дюжины окружавших ее машин), они бы не испытывали затруднений до самого Парижа. Инженеру в голову не могло прийти предлагать себя в начальники, и он предпочел позвать мужчин из «таунуса» и посовещаться с ними и с владельцами «ариана». Вскоре они по очереди переговорили со всеми членами группы. Молодой солдат из «фольксвагена» согласился сразу, а супруги из «двести третьего» предложили небольшой запас провизии, который у них оставался (девушка из «дофина» отдала стакан гранадина с водой девочке, та резвилась и смеялась). Один из пассажиров «таунуса» пошел узнать мнение молодых людей из «симки» и получил шутливое согласие; бледный водитель «каравеллы» пожал плечами и заявил, что ему безразлично, пусть поступают, как сочтут нужным. Старики из «ситроена» и дама из «болье» заметно обрадовались, словно почувствовали себя под надежной защитой.
Водители «флориды» и «DKW» промолчали, а американец, управлявший «десото», посмотрел на делегацию с удивлением и пробормотал что–то насчет воли божьей. Инженеру не стоило труда предложить кандидатуру одного из пассажиров «таунуса», к которому он испытывал инстинктивное доверие, в руководители их группы.
Никому не хотелось есть, но было необходимо раздобыть воду.
Избранный руководитель, которого молодежь из «симки» забавы ради стала называть просто Таунусом, попросил инженера, солдата и одного из молодых людей обследовать участок, прилегающий к шоссе, и предложить продукты в обмен на питье. Таунус, явно обладавший способностью руководить, подсчитал, что им необходимо обеспечить себя максимум на полтора дня — в худшем случае. В автомашине монахинь и в крестьянском «ариане» имелся достаточный для этого запас провизии, и если разведчики вернутся с водой, проблема будет решена. Однако лишь солдат принес полную флягу, хозяин которой требовал взамен продовольствие на двоих. Инженеру обмен не удался, но благодаря хождению он уяснил себе, что в других местах тоже образуются такие же группы с теми же целями: в один прекрасный момент владелец «альфа–ромео» отказался вести с ним переговоры насчет воды и предложил обратиться к представителю их группы — пятая машина сзади в том же ряду. Немного позже увидели, как возвращается молодой человек из «симки» — тоже без воды, но Таунус подсчитал, что у них уже достаточно ее для детей, старушки из «ситроена» и для остальных женщин.
Инженер описывал девушке из «дофина» свои блуждания по окрестностям (был час дня и солнце загнало их в машины), когда она вдруг прервала его жестом и указала на «симку». В два прыжка инженер достиг машины и схватил за локоть одного из молодых людей, который, развалясь на сиденье, большими глотками пил воду из фляжки, незаметно пронесенной под пиджаком. Парень обозлился и попробовал было вырваться, но инженер сжал его руку сильнее; приятель парня выскочил из машины и кинулся на инженера; тот отступил на два шага и даже с некоторым сожалением стал его поджидать. Солдат уже бежал ему на помощь, а крики монахинь привлекли внимание Таунуса и его товарища; Таунус выслушал рассказ о происшествии, подошел к парню и отвесил ему пару пощечин. Парень закричал, стал возмущаться и хныкать, его приятель ворчал, но вмешаться не посмел. Инженер забрал флягу и протянул ее Таунусу.
Раздались гудки, и все разошлись по своим автомобилям, впрочем, зря, так как колонна продвинулась на каких–нибудь полдюжины метров.
К середине дня, когда солнце жгло еще горячей, чем накануне, одна из монахинь сняла с головы чепец, а вторая смочила ей виски одеколоном. Женщины понемногу стали заниматься делами милосердия, переходя от машины к машине, и возиться с детьми, чтобы освободить мужчин; никто не жаловался, но бодрое настроение было вымученным, оно поддерживалось только привычной игрой слов и скептическим взглядом на вещи. Инженер и девушка из «дофина» особенно страдали, чувствуя себя потными и грязными, их умиляло почти полное безразличие супругов из «ариана» к исходившему от них тяжелому запаху пота, который ударял в нос всякий раз, когда инженер с девушкой подходили к их машине поболтать или передать какую–нибудь новость. К вечеру инженер, случайно взглянув в заднее стекло, как всегда увидал бледное, напряженное лицо человека за рулем «каравеллы», державшегося, как и толстяк водитель «флориды», особняком. Инженеру показалось, что черты его еще больше вытянулись, он даже спросил себя, не болен ли тот. Однако несколько позже, когда инженер отправился поболтать с солдатом и его женой, ему представилась возможность увидеть водителя «каравеллы» поближе, и он сказал себе — человек этот не болен; это было что–то другое, отчужденность, что ли, если необходимо дать какое–то название. Солдат рассказывал потом инженеру, что на его жену наводит страх этот молчаливый субъект, ни на мгновение не отрывающийся от руля и, кажется, бодрствующий во время сна. Стали рождаться всякие предположения, создавался целый фольклор как противоборство вынужденному безделью. Дети из «таунуса» и «двести третьего» подружились, подрались и вновь помирились; их родители навещали друг друга, а девушка из «дофина» то и дело ходила справляться о здоровье старушки из «ситроена» и дамы из «болье».
Когда к вечеру внезапно задул резкий ветер и солнце скрылось за облаками, затянувшими небо на запада, все обрадовались, надеясь, что в воздухе станет свежее. Первые капли совпали с небывалым рывком вперед почти на сотню метров; вдалеке блеснула молния, стало еще душнее. Воздух был так насыщен электричеством, что Таунус, проявив безошибочное чутье, восхитившее инженера, оставил свою группу в покое до вечера, словно боялся, что усталость и жара дадут себя знать. В восемь вечера женщины взялись распределять провизию; решили сделать крестьянский «ариан» главной продовольственной базой и складом, а в «2 НР» у монахинь устроить запасной склад. Таунус лично отправился переговорить с руководителями четырех или пяти соседних групп. Затем с помощью солдата и мужчины из «двести третьего» отнес часть продовольствия в другие группы и возвратился с водой и несколькими бутылками вина.
Было решено, что молодые люди из «симки» уступят свои надувные матрасы старушке из «ситроена» и даме из «болье»; девушка из «дофина» отнесла этим женщинам два шотландских пледа, а инженер предложил всем желающим свою машину, которую в шутку назвал «спальным вагоном». К его удивлению, девушка из «дофина» приняла предложение и провела эту ночь на диване «четыреста четвертого» вместе с одной из монахинь; другая устроилась в «двести третьем» вместе с девочкой и ее матерью, а отец девочки переночевал прямо на дороге, завернувшись в плюшевое одеяло. Инженеру не спалось, и он коротал ночь, играя в шашки с Таунусом и его приятелем; через некоторое время к ним присоединился крестьянин из «ариана», они поговорили о политике и выпили несколько глотков водки, которую крестьянин вручил Таунусу сегодня утром. Ночь прошла неплохо; посвежело, между облаками блеснули звезды.
На рассвете их стало клонить ко сну — стремление оказаться под кровом, рождавшееся с первым неясным светом зари. Таунус уснул рядом с сынишкой на заднем сиденье машины, его приятель и инженер устроились на переднем. В промежутках между двумя сновидениями инженеру показалось, что он слышит где–то далеко крики и видит смутный свет; руководитель другой группы, навестивший их, рассказал, что машин на тридцать вперед возник пожар, виновником оказался какой–то человек, пытавшийся тайком сварить себе овощи. Таунус пошутил по поводу происшествия и, обходя машины, интересовался, как прошла ночь, но ни от кого не ускользнуло, что он хотел сказать. Тем утром колонна двинулась очень рано, и пришлось пошевеливаться, чтобы поставить на место сиденья и надеть чехлы, но поскольку это надо было делать всем, почти никто не терял терпения и не нажимал на гудки. К полудню продвинулись вперед более чем на пятьдесят метров, и справа от дороги проступили очертания леса. Те, кто в этот момент мог добраться до опушки и понежиться в тени, вызвали всеобщую зависть. Может, там был ручей или колонка с питьевой водой. Девушка из «дофина» прикрыла глаза и размечталась — о душе, о струйках, бьющих по шее и спине, сбегающих по ногам; инженер, краем глаза наблюдавший за ней, увидел, как две слезы скатились у девушки по щекам.
Таунус навестил «ситроен» и тотчас же отправился на поиски женщин помоложе, которые могли бы присмотреть за старушкой, почувствовавшей себя плохо. В третьей группе позади был врач, и солдат побежал за ним. Инженер, который насмешливо, но благожелательно следил за стараниями ребят из «симки» загладить свою вину, понял, что сейчас удобный момент предоставить им эту возможность. Брезентом от туристской палатки ребята прикрыли окна «четыреста четвертого», и спальный вагон превратился в санитарную машину, где старушка могла лежать в относительной темноте. Муж улегся рядом с нею и взял ее за руку, и их оставили наедине с врачом.
Затем старой женщиной, которой стало лучше, занялись монахини, и остаток дня инженер развлекался, как мог, — навещал другие машины и отдыхал в машине Таунуса, когда солнце жгло особенно немилосердно; только трижды пришлось ему бежать к своему автомобилю — старики там, кажется, уснули, — чтобы провести его вместе со всей колонной до следующей остановки. Когда наступила ночь, они все еще не поравнялись с лесом.
К двум часам ночи температура упала, и те, у кого нашлись одеяла, радовались, что могут закутаться. Поскольку колонна вряд ли могла двинуться до рассвета (что–то такое носилось в воздухе, в дуновении ветерка, набегавшего от горизонта, до которого недвижно стояли в ночи машины), инженер и Таунус сели покурить и побеседовать с крестьянином из «ариана» и солдатом. Расчеты Таунуса уже не оправдались, он откровенно это признал; утром придется что–то предпринять, чтобы добыть еще провизии и питья. Солдат отправился к руководителям соседних групп — те тоже не спали; понизив голоса, чтобы не разбудить женщин, они решали, что делать.
Опросили представителей самых отдаленных групп, в радиусе восьмидесяти или даже ста автомобилей, и убедились, что положение у всех одинаковое. Крестьянин хорошо знал местность; он предложил послать на заре двоих или троих молодых людей купить продовольствие на близлежащих фермах, а Таунус занялся подбором водителей для машин, которые на время этой вылазки лишатся хозяев.
Мысль была удачной, и среди присутствующих легко собрали деньги; решили, что крестьянин, солдат и приятель Таунуса пойдут вместе и захватят с собой все имеющиеся сумки, сетки и фляжки. Руководители других групп вернулись к себе организовать такие же экспедиции, а на рассвете все рассказали женщинам и приняли необходимые меры, чтобы колонна могла двигаться дальше. Девушка из «дофина» сообщила инженеру, что старушке стало лучше и она хочет вернуться к себе в «ситроен», в восемь пришел врач — он не обнаружил ничего такого, что мешало бы старикам вернуться в свой автомобиль. Так или иначе, Таунус решил оставить «четыреста четвертый» на роли санитарной машины; молодые люди забавы ради соорудили флажок с красным крестом и укрепили его на антенне автомобиля. Уже некоторое время люди предпочитали пореже выходить из машин; температура все падала, и в полдень хлынул проливной дождь, вдали засверкали молнии. Жена фермера стала поспешно подставлять под струи воды пластмассовый кувшин, чем особенно развеселила ребят из «симки». Наблюдая за этой картиной и склонившись над раскрытой на руле книгой, которая его не слишком интересовала, инженер задавал себе вопрос, почему экспедиция так долго не возвращается; немного позже Таунус тихонько пригласил его к себе в машину и, когда они уселись внутри, сообщил, что их постигла полная неудача.
Приятель Таунуса пояснил: на фермах либо никого не было, либо хозяева отказывались что бы то ни было продавать, ссылаясь на правила ограничения частной торговли и подозревая в покупателях инспекторов, которые воспользовались обстоятельствами, чтобы произвести проверку. Несмотря на все, им удалось добыть немного воды и кое–какие продукты, возможно, они были украдены солдатом — тот только улыбался и в подробности не входил. Разумеется, пробка скоро рассосется, однако провизия, которой они располагали, не слишком подходит для двоих детей и старухи. Врач, в половине пятого навестивший больную, устало и раздраженно сказал Таунусу, что и в его, и в других группах та же картина. По радио сообщили о срочных мерах, принимаемых для разгрузки шоссе, но, кроме одного вертолета, который ненадолго показался над ними к вечеру, не было заметно никаких других признаков деятельности. Тем временем становилось все холоднее, и люди, казалось, ждали наступления ночи, чтобы закутаться в одеяла и скоротать во сне еще несколько часов ожидания. Сидя в своем автомобиле, инженер слушал, как торговый агент рассказывал девушке из «дофина» анекдоты, вызывая у нее принужденный смех. С удивлением увидел инженер даму из «болье» — она почти никогда не покидала свою машину — и отправился узнать, не надо ли ей чего, но дама просто интересовалась новостями и завела разговор с монахинями. Какая–то непонятная, невыразимая тяжесть стала угнетать их к вечеру; сна ждали с большим нетерпением, чем сообщений — обычно противоречивых или ложных.
Приятель Таунуса незаметно для других посетил инженера, солдата и владельца «двести третьего». Таунус извещал их, что экипаж «флориды» только что дезертировал: один из молодых людей из «симки» увидел пустую машину и стал разыскивать ее хозяина, чтобы вместе с ним убить время. Никто не был хорошо знаком с толстяком из «флориды», который так бурно возмущался в первый день, а потом умолк и, подобно хозяину «каравеллы», больше не раскрывал рта.
Когда к пяти утра не осталось ни малейшего сомнения, что Флорида, как, дурачась, называли его ребята из «симки», дезертировал, взяв с собой ручной саквояж и бросив в машине чемодан, набитый рубашками и нижним бельем, Таунус решил, что один из ребят будет управлять покинутой машиной, чтобы не застопорить все движение.
Это бегство во тьме вызвало у всех смутное раздражение, и люди задавались вопросом, как далеко мог уйти Флорида напрямик через поля. И для других эта ночь оказалась ночью серьезных решений; растянувшись на диване своей машины, инженер прислушался — ему почудился какой–то стон, но он подумал, что это солдат и его жена, — стояла глубокая ночь, и в такой обстановке их в конце концов легко было понять. Потом он поразмыслил и приподнял брезент, закрывавший заднее стекло; при свете скудных звезд он, как всегда, увидел в каком–то полуметре от себя ветровое стекло «каравеллы», а за ним словно прильнувшее к нему и несколько странно повернутое, перекошенное судорогой лицо человека. Стараясь не шуметь, инженер вышел в левую сторону, чтобы не разбудить монахинь, и оглядел «каравеллу». Потом разыскал Таунуса, а солдат побежал за врачом.
Так оно и было, этот человек покончил самоубийством, приняв какой–то яд; несколько строчек карандашом в записной книжке и письмо к некой Иветт, покинувшей его во Вьерзоне, говорили сами за себя. К счастью, привычка спать в машинах достаточно укоренилась (по ночам было уже так холодно, что никому не приходило в голову остаться на улице), и поэтому никого не занимало, что другие ходят между машинами или проскальзывают к обочине облегчиться. Таунус созвал военный совет, врач согласился с его предложением. Оставить труп на обочине шоссе значило подвергнуть тех, кто едет сзади, тяжелой психической травме; если оттащить его подальше в поле, можно вызвать столкновение с местными жителями, которые в прошлую ночь поколотили молодого человека из другой группы, отправившегося за провизией. У крестьянина из «ариана» и владельца «DKW» имелось все необходимое, чтобы герметически закрыть багажник «каравеллы». Когда они начинали работу, к ним подошла девушка из «дофина» и, дрожа, вцепилась в руку инженера. Он тихонько рассказал ей о случившемся и, уже несколько успокоенную, проводил обратно в машину. Таунус с товарищами положили тело в багажник, а владелец «DKW» при свете фонарика, который держал солдат, принялся орудовать изоляционной лентой и тюбиками с клеем.
Поскольку жена «двести третьего» умела водить машину, Таунус решил, что ее муж возьмет на себя «каравеллу», стоявшую справа от «двести третьего», а утром девочка обнаружила, что у ее папы есть еще одна машина, и часами развлекалась и играла, переходя из одной в другую, и даже перенесла часть своих игрушек в «каравеллу».
Впервые холод стал ощущаться также и в полдень, и никто уже не думал скидывать пиджак. Девушка и монахини составили список имевшихся в группе пальто и других теплых вещей. Кое–кто неожиданно обнаружил у себя в чемоданах, в автомобилях пуловеры, одеяла, плащи или легкие пальто. Их тоже переписали и распределили. Снова вышла вся вода, и Таунус послал троих из своих подопечных, в том числе инженера, наладить связи с местными жителями. Трудно сказать почему, но их сопротивление было повсеместным; стоило сойти с шоссе, как откуда–нибудь обрушивался град камней. Ночью кто–то запустил в машины косой — она ударилась о крышу «DKW» и упала рядом с «дофином». Торговый агент побледнел и не двинулся с места, но американец из «десото» (не входивший в группу Таунуса, но пользовавшийся всеобщей симпатией за остроумие и веселый смех) выскочил из машины, схватил косу и, покрутив ею над головой, швырнул обратно в поле, послав вслед громкое проклятье. Таунус, однако, полагал, что не стоит обострять враждебность; может быть, им еще удастся выйти за водой.
Уже никто не вел счет метрам, на которые они продвинулись в эти дни. Девушка из «дофина» полагала — на восемьдесят или двести; инженер был настроен менее оптимистически, но развлекался тем, что продлевал и усложнял подсчеты своей соседки и время от времени делал попытки отбить ее у торгового агента из «DKW», который ухаживал за ней на свой, профессиональный лад. В тот же вечер молодой человек, которому поручили «флориду», пришел к Таунусу и сообщил, что владелец «форда–меркури» предлагает воду по дорогой цене. Таунус отказался, но к вечеру монахиня попросила у инженера глоток воды для старушки из «ситроена», которая мучилась, но не жаловалась: муж не выпускал ее руки, и монахини и девушка из «дофина» по очереди ухаживали за ней. Оставалось пол–литра воды, и женщины предназначили ее для старушки и дамы из «болье». В ту же ночь Таунус заплатил из своего кармана за два литра воды; Форд Меркури пообещал на следующий день достать еще, но за двойную цену.
Собраться и поговорить обо всем было трудно, — стоял такой холод, что никто не выходил из машины, кроме как по неотложной нужде. Батарейки начали разряжаться, и нельзя было надолго включать отопление; Таунус решил, что два наиболее комфортабельных автомобиля нужно выделить на всякий случай для больных. Завернувшись в одеяла и тряпки (ребята из «симки» сняли чехлы с сидений своей машины, соорудили себе из них душегрейки и шапки, а остальные начали им подражать), каждый старался по возможности реже открывать дверцы, чтобы сберечь тепло. В одну из таких промозглых ночей инженер услышал отчаянный крик девушки из «дофина». Понемногу, неслышно он приоткрыл дверцу ее машины, нащупал в темноте ее лицо и погладил мокрую щеку. Почти без сопротивления девушка дала увести себя в «четыреста четвертый», инженер помог ей улечься на сиденье, укрыл единственным одеялом и положил сверху свой плащ. Тьма в машине, превращенной в санитарную, была еще более густой, ведь стекла были затянуты брезентом. Потом инженер опустил оба солнцезащитных щитка и повесил на них свою рубашку и свитер, чтобы полностью затемнить машину Перед самым рассветом девушка сказала ему на ухо, что еще до того, как она расплакалась, ей показалось, что она видит далеко справа огни какого–то города.
Возможно, это и был город, но из–за утреннего тумана не удавалось ничего разглядеть дальше чем на двадцать метров. Как ни удивительно, в этот день колонна продвинулась вперед на порядочное расстояние, может, на двести или триста метров. И тогда же по радио (которое почти никто не слушал — за исключением Таунуса, чувствовавшего себя обязанным быть в курсе событий) передали новое сообщение; дикторы с упоением говорили о принятии особых мер для освобождения шоссе и ссылались на самоотверженную работу дорожных бригад и полиции. Внезапно одна из монахинь начала бредить. Пока ее приятельница ошеломленно смотрела на нее, а девушка из «дофина» смачивала ей виски остатками духов, монахиня говорила что–то об Армагедоне, о девятом дне, о какой–то цепи.
Много позже, под снегом, который начал падать с полудня и постепенно засыпал автомашины, пришел врач. Он выразил сожаление, что нельзя сделать успокаивающий укол, и посоветовал положить монахиню в машину с хорошим отоплением. Таунус поместил ее в свой автомобиль, а мальчик перебрался в «каравеллу», где была также его маленькая приятельница из «двести третьего»; они играли со своими игрушечными автомобилями и очень веселились — ведь они единственные не испытывали голода. Весь этот и следующий день снегопад почти не прекращался, и когда колонне предстояло продвинуться на несколько метров, нужно было придумывать, как и чем расчистить снежные сугробы, выросшие между машинами.
Никому не приходило в голову удивляться, что продукты и вода распределяются так, а не иначе. Единственное, что мог сделать Таунус, это руководить распределением общих запасов и постараться извлечь побольше пользы из некоторых обменов. Форд Меркури и еще Порш каждый вечер торговали съестным. Таунус и инженер взялись распределять продукты в соответствии с физическим состоянием каждого. Невероятно, однако старушка из «ситроена» все еще жила, хотя находилась в полузабытьи, из которого женщины старались ее вывести. Дама из «болье», страдавшая несколько дней назад от тошноты и головокружения, благодаря похолоданию пришла в себя и больше других помогала монахине ухаживать за ее приятельницей, по–прежнему слабой и несколько одурманенной.
Жены солдата и Двести третьего опекали обоих детей; торговый агент из «DKW» — возможно, чтобы утешиться, поскольку хозяйка «дофина» предпочла инженера, — часами рассказывал детям сказки.
По ночам люди вступали в другую жизнь, тайную и глубоко частную; неслышно отворялись дверцы машин, чтобы впустить или выпустить съежившийся силуэт; никто не глядел на других, глаза были так же слепы, как сам мрак. Под грязными одеялами в затхлом воздухе, издававшем запах склепа и заношенного белья, эти люди с грязными, отросшими ногтями добывали себе немного счастья. Девушка из «дофина» не ошиблась: вдалеке сверкал огнями город, они постепенно приближались к нему. К вечеру молодой человек из «симки», неизменно закутанный в обрывки драпировки и зеленое рядно, взбирался на крышу своей машины и замирал там, словно часовой.
Устав тщетно исследовать горизонт, он озирал в тысячный раз окружавшие его автомобили; с некоторой завистью обнаруживал Дофин в автомобиле Четыреста четвертого, руку, поглаживающую тонкую шею, завершение поцелуя. Шутки ради, теперь, когда дружба с Четыреста четвертым была восстановлена, он кричал им, что колонна сейчас тронется; тогда Дофин вынуждена была покидать Четыреста четвертого и пересаживаться в свою машину, но вскоре она возвращалась в поисках тепла, а парню из «симки», должно быть, так хотелось тоже привести в свою машину какую–нибудь девушку из другой группы, но нечего было и думать об этом в такой холод, да еще с подведенным от голода животом, не говоря уже о том, что группа, находившаяся непосредственно впереди них, откровенно враждовала с группой Таунуса после истории с тюбиком сгущенного молока, и, не считая официальных связей с Фордом Меркури и Поршем, с другими группами отношения были практически невозможны. И парень из «симки» лишь досадливо вздыхал и снова занимал свой пост, до тех пор пока снег и холод не загоняли его, дрожащего, в машину.
Однако холод начал слабеть, и после дождей и ветров, которые довели всех до состояния крайне нервного напряжения и осложнили добычу продовольствия, наступили прохладные солнечные дни, когда можно было выйти из машины, нанести визит соседу, вновь завязать отношения с другими группами. Главы групп обсудили положение, и в конце концов было принято решение помириться с соседями впереди. О внезапном исчезновении Форда Меркури говорили долго, но никто не знал, что могло с ним случиться; однако Порш попрежнему посещал и контролировал черный рынок. Всегда был какой–то запас воды или консервов, хотя эти запасы таяли, и Таунус с инженером пытались угадать, что произойдет в тот день, когда уже не останется денег, которые можно будет отнести к Поршу. Подумывали даже о насильственных мерах — предлагали захватить Порша и заставить его открыть источник продовольствия, но как раз в эти дни колонна продвинулась на большое расстояние, и руководители группы предпочли подождать еще, избегнув таким образом риска испортить все. Инженера, которым в конце концов овладело почти приятное безразличие, на миг взволновало робкое признание девушки из «дофина», но, подумав, он решил, что никак не мог избежать этого, и мысль иметь от нее сына в конце концов показалась ему такой же естественной, как вечернее распределение продуктов или тайные вылазки к обочине шоссе. Даже смерть старушки из «ситроена» не могла никого удивить. Пришлось снова поработать глубокой ночью, сидеть с мужем и утешать его, ибо он отказывался понимать случившееся. Двое из передней группы подрались, и Таунус должен был выступить третейским судьей и как–то решить их спор. Все совершалось вдруг, без предварительного плана; главное началось тогда, когда уже никто этого не ожидал, и самый беззаботный из всех первым понял, что произошло. Вскарабкавшись на крышу «симки», веселый часовой подумал, что горизонт, пожалуй, как–то изменился (день клонился к вечеру, желтоватое солнце источало свой скользящий скудный свет) и что метрах в пятистах, трехстах, двухстах происходит что–то неуловимое. Он позвал Четыреста четвертого.
Четыреста четвертый сказал что–то Дофин, она быстро перебралась в свою машину, Таунус, солдат и крестьянин уже бежали с разных сторон, а с крыши «симки» парень указывал вперед и бесконечно повторял радостную весть, словно хотел убедиться, что то, что он видит, — правда; затем послышался шум, оживление, что–то похожее на тяжелое, но безудержное движение, пробуждение от бесконечного сна и пробу сил. Таунус громко велел всем вернуться к машинам; «болье», «ситроен», «фиат‑600» и «десото» взяли с места в едином порыве. Теперь начинали двигаться «2 НР», «таунус», «симка» и «ариан», и парень из «симки», гордый, как победитель, обернулся к Четыреста четвертому и махал ему рукой, пока «пежо‑404», «дофин», «2 НР» с монахинями и «DKW», в свою очередь, не тронулись с места.
Однако всем хотелось знать, как долго это продлится; Четыреста четвертый интересовался этим почти по инерции, стараясь тем временем держаться на одной линии с Дофин, и ободряюще улыбался ей.
Позади уже трогались «фольксваген», «каравелла», «двести третий» и «флорида», сначала на первой скорости, затем на второй, бесконечно долго на второй, но уже не выключая мотора, как бывало столько раз, нога уверенно нажимает на акселератор, вот–вот можно перейти на третью скорость. Четыреста четвертый протянул левую руку и встретил руку Дофин, чуть коснулся кончиков ее пальцев, увидел на ее лице улыбку надежды и неверия и подумал, что они скоро приедут в Париж и вымоются, куда–нибудь пойдут вместе — к нему или к ней — вымыться, поесть и снова будут мыться, мыться до бесконечности, и есть, и пить, а потом уже все прочее, спальня, обставленная как полагается, и ванная комната, и мыльная пена, и бритье, настоящее бритье, и уборная, обед и уборная, и простыни. Париж — отхожее место, и две простыни, и струи горячей воды, стекающей по груди и ногам, и маникюрные ножницы, и белое вино, они выпьют белого вина, прежде чем поцеловаться и почувствовать, что оба пахнут лавандой и одеколоном, прежде чем познать друг друга по–настоящему, при сиянии дня, на чистых простынях, и снова купаться играючи — любить друг друга, и купаться, и пить, и войти в парикмахерскую, войти в ванную, погладить рукой простыни, и гладить друг друга на простынях, и любить друг друга среди пены, лаванды, разных щеток и щеточек, прежде чем начать думать о том, что предстоит делать, о сыне, о разных разностях и о будущем, и все это, если они не задержатся, если колонна будет двигаться, — раз уж сейчас нельзя перейти на третью скорость, пусть по–прежнему на второй, но двигаться. Коснувшись бампером «симки», Четыреста четвертый откинулся на спинку сиденья, почувствовал, как возрастает скорость, понял, что может нажать на акселератор, не боясь наскочить на «симку», и что «симка» нажимает, не опасаясь ударить «болье», и что сзади идет «каравелла», и что скорость этих машин все растет и растет, и что можно, не опасаясь за мотор, переходить на третью скорость, и рычаги — почти невероятно — стоят на третьей скорости, и ход сделался мягким и все еще убыстрялся, и Четыреста четвертый поглядел нежным затуманенным взглядом влево, отыскивая глаза Дофин. Естественно, что при такой скорости, параллельность рядов нарушилась. Дофин опередила его почти на метр, и Четыреста четвертый видел ее затылок и еле–еле профиль, как раз тогда, когда она оборачивалась, чтобы взглянуть на него, и сделала удивленный жест, заметив, что Четыреста четвертый все больше отстает. Стараясь успокоить ее улыбкой, Четыреста четвертый резко нажал на акселератор, но почти тут же вынужден был затормозить, так как чуть не наскочил на «симку», он коротко надавил гудок — молодой человек из «симки» поглядел на него через заднее стекло и жестом объяснил, что ничего не может поделать, указывая левой рукой на «болье», прижавшееся к его машине. «Дофин» шел на три метра впереди, рядом с «симкой», и девочка из «двести третьего», шедшего рядом с «четыреста четвертым», махала руками и показывала ему свою куклу. Красное пятно справа озадачило Четыреста четвертого; вместо «2 НР», принадлежавшего монахиням, или солдатского «фольксвагена» он увидел незнакомый «шевроле», и почти тотчас «шевроле» вырвался вперед, а за ним «ланча» и «рено‑8». Слева в паре с ним шел «ситроен», постепенно опережая его метр за метром, но, прежде чем его место занял «пежо». Четыреста четвертому удалось разглядеть впереди «двести третий», который заслонил от него «дофина». Группа рассыпалась, она уже не существовала, «таунус», должно быть, шел где–то на два десятка метров впереди, за ним «дофин», в то же время третий ряд слева отставал, потому что вместо знакомого «DKW» перед глазами у Четыреста четвертого маячил задник старого черного фургона, может быть «ситроена» или «пежо».
Автомобили мчались на третьей скорости, то обгоняя друг друга, то отставая, в зависимости от ритма движения всего ряда, а по сторонам шоссе бежали деревья, домики, окруженные туманом и вечерними сумерками. Потом зажглись красные огни, каждый включал их вслед за впереди идущим. Ночная тьма стала быстро сгущаться. Изредка звучали гудки, стрелки спидометров ползли все выше, некоторые ряды шли со скоростью семьдесят километров, другие — шестьдесят пять, третьи — шестьдесят. Четыреста четвертый все еще надеялся, что, то вырываясь вперед вместе со своим рядом, то отставая, он поравняется в конце концов с Дофин, но каждый следующий момент убеждал его в тщетности его надежд — ведь группа рассыпалась раз и навсегда, и больше не повторятся ни привычные встречи, ни ритуальный дележ продуктов, ни военные советы в машине Таунуса, ни ласки Дофин в безмятежном покое рассвета, ни смех детей, играющих со своими машинами, ни монахиня, перебирающая четки.
Когда зажглись огни, — знак, что «симка» тормозит, Четыреста четвертый сбавил ход с нелепым ощущением какой–то надежды и, затормозив, выскочил из машины и бегом кинулся вперед. За «симкой» и «болье» (сзади оставалась «каравелла», но это его не интересовало) он не узнал ни одной машины; через незнакомые стекла с удивлением, а может быть и возмущением, глядели на него чужие, ни разу не встречавшиеся ему лица. Гудели гудки, и Четыреста четвертый вынужден был вернуться к машине. Молодой человек из «симки» приветствовал его дружеским жестом, как бы выражая понимание, и ободряюще указал в сторону Парижа. Колонна снова начала двигаться, сперва несколько минут медленно, а затем так, словно шоссе окончательно освободилось. Слева от «четыреста четвертого» шел «таунус», и на какой–то момент инженеру показалось, что группа вновь собирается, что вновь налаживается порядок, что можно двигаться вперед, ничего не разрушая.
Но «таунус» был зеленый, а за рулем сидела женщина в дымчатых очках, не мигая глядевшая вперед. Оставалось лишь отдаться движению, механически приспособиться к скорости окружающих машин, не думать. В «фольксвагене» у солдата лежала его кожаная куртка. У Таунуса — книга, которую он читал в первые дни.
Полупустой пузырек с лавандой — в машине у монахинь. Он поглаживал правой рукой плюшевого мишку, которого подарила ему Дофин вместо амулета. Как ни нелепо, он поймал себя на мысли о том, что в половине десятого будут распределять продукты и надо навестить больных, обсудить обстановку с Таунусом и крестьянином из «ариана», а потом настанет ночь, и Дофин неслышно скользнет к нему в машину, взойдут звезды, или набегут тучи, будет жизнь. Да, так и должно быть, невозможно, чтобы это кончилось навсегда. Может, солдату удастся достать немного воды, которую за последние часы почти всю выпили; так или иначе, можно рассчитывать на Порша, если заплатить ему, сколько он просит. А на радиоантенне яростно трепетал и бился флажок с красным крестом, и автомобили мчались со скоростью восемьдесят километров в час к огням, которые все росли, расплывались, и уже никто не знал, зачем нужна эта бешеная скорость, зачем нужен этот стремительный бег машин в ночи среди других, незнакомых машин, и никто ничего не знал о другом, все пристально смотрели вперед, только вперед.
Здоровье больных
Когда тетя Клелия вдруг заболела, все страшно растерялись. Даже дядя Роке и тот поддался общей панике, а уж он–то всегда был человеком деловым и находчивым. Карлосу немедленно позвонили в контору. Роса и Пепа отменили уроки музыки и отослали учеников домой. И даже тетю Клелию куда больше беспокоила мама, нежели собственное здоровье; с ней все обойдется, в этом она не сомневалась, а вот маму, с ее давлением, с ее сахаром, нельзя волновать по пустякам… Ведь не зря же доктор Бонифас сразу согласился с тем, что маме ни под каким видом не следует говорить правду об Алехандро. И теперь, если тетю Клелию надолго уложат в постель, придется придумывать что–то, чтобы мама ничего не заподозрила… И надо же такому случиться, когда все так немыслимо осложнилось с Алехандро! Малейший промах, малейшая неосторожность — и мама догадается. Что с того, что дом у них большой! Мама, как на грех, слышала каждый шорох и каким–то чутьем знала, кто где находится. Пепе удалось поговорить с доктором Бонифасом по телефону, и она предупредила всех, что доктор обещал освободиться как можно скорее, что входная дверь будет открыта и он придет без звонка. Пока Роса и дядя Роке хлопотали возле тети Клелии, которая дважды теряла сознание и жаловалась на невыносимую головную боль, Карлос сидел у мамы. Сейчас он занимал ее разговорами о Бразилии и читал ей последние известия. Мама была в хорошем настроении и даже не вспоминала о пояснице, мучившей ее в послеобеденные часы; однако каждого, кто входил в спальню, мама спрашивала, что случилось и почему у всех такой взволнованный вид. Словно сговорившись, все вспоминали о низком атмосферном давлении и о том, что хлеб теперь пекут с какими–то вредными химическими примесями. К чаю пришел дядя Роке: настал его черед беседовать с мамой, а Карлос, быстро приняв душ, спустился вниз, чтобы там дождаться доктора Бонифаса. Тетя Клелия чувствовала себя лучше, но все же она явно потеряла интерес ко всему, что так занимало ее до второго обморока, и не могла пошевелить даже пальцами. Пепа и Роса, по очереди дежурившие возле постели тети Клелии, так и не уговорили ее выпить чашечку чая или хоть глоточек воды. Но как бы там ни было, к вечеру в доме стало спокойнее. Всем хотелось верить, что у тети Клелии нет ничего серьезного и что на другой день она в добром здравии появится в маминой спальне.
Вот с Алехандро — дело сложнее! Ведь он погиб в автомобильной катастрофе возле Монтевидео, где жил его приятель, тоже инженер по профессии. Прошел почти год с того страшного дня, а всем в доме казалось, что это случилось только вчера. Всем, кроме мамы! Мама знала, что Алехандро живет в Бразилии, где по контракту с одной из фирм города Ресифе строит цементный завод. После долгой беседы с доктором Бонифасом никто и думать не смел о том, что маму нужно как–то подготовить, намекнуть ей об аварии, мол, так и так, — Алехандро тоже пострадал, но не сильно… Даже Мария Лаура, которая в первые дни была, можно сказать, на грани помешательства, даже она согласилась с тем, что маме ни в коем случае нельзя говорить о несчастии. Карлос и отец Марии Лауры тут же уехали в Уругвай за телом Алехандро, а остальные с ног сбились в хлопотах с мамой, так ей нездоровилось в те дни. В главном зале клуба инженеров (разумеется, с разрешения администрации) был установлен гроб с телом Алехандро, так что все родные, кроме Пепы, — мама не отпускала ее ни на шаг, — сумели хоть короткое время побыть там и немного поддержать окаменевшую от горя Марию Лауру. Конечно, думать обо всем пришлось дяде Роке. На рассвете он высказал свои соображения Карлосу, а тот беззвучно плакал, уронив голову на обитый зеленым сукном стол, за которым они с Алехандро столько раз играли в карты. Чуть позже к ним подсела тетя Клелия. За всю ночь мама ни разу не проснулась, и можно было оставить ее одну. Прежде всего, с молчаливого согласия Росы и Пепы решили не показывать маме «Насьон» — мама нет–нет, а почитывала эту газету, — и все, как один, одобрили то, что придумал дядя Роке. Весьма солидная бразильская фирма предложила Алехандро выгодный контракт на год. Алехандро распрощался с приятелем в Монтевидео, наскоро собрал свои вещи и первым самолетом вылетел в Бразилию. Маме, разумеется, надо сказать всякие слова насчет нынешних нравов, что теперь, мол, все по–другому и предприниматели — народ черствый, ну, а Алехандро — это самое главное — сумеет вырваться домой на недельку в середине года. Мама отнеслась ко всему лучше, чем ожидали, хотя дело не обошлось без слез и нюхательной соли. Карлос — вот кто умел развеселить маму — сказал, что это просто стыд плакать, когда у ее младшего любимого сына такие успехи. Алехандро огорчился бы, узнав, как отнеслись к его делам в родном доме. Мама сразу утихла и сказала, что, пожалуй, не прочь выпить наперсточек малаги за здоровье Алехандро. Карлос тут же выскочил из комнаты, будто за вином, но вино принесла Роса и сама выпила с мамой. Да… жизнь у мамы была мучительная, и, хотя она редко жаловалась, ее не оставляли одну и постоянно старались чем–нибудь развлечь. Когда в четверг, на другой день после похорон, мама удивилась, что нет Марии Лауры — она всегда бывала у них по четвергам, — Пепа добежала в дом к старым Новали, чтоб поговорить с Марией Лаурой.
Тем временем дядя Роке сидел в кабинете у своего приятеля адвоката и объяснял ему все тонкости дела. Адвокат вызвался незамедлительно написать своему брату в Ресифе (спасибо, что города в мамином доме выбирают с умом) и наладить переписку. Доктор Бонифас, заглянувший к маме как бы мимоходом, сказал, что с глазами куда лучше, но утомлять их нельзя и с газетами — повременить. Тетя Клелия взялась пересказывать маме самые интересные новости; к счастью, мама вообще не выносила радио, и в особенности дикторов. У них противные голоса, и потом чуть ли не каждую минуту нелепые рекламы сомнительных лекарств, и люди на свою голову принимают их без всякого разбора!
Мария Лаура пришла в пятницу вечером. Она пожаловалась, что экзамен по архитектуре отнял у нее очень много сил.
— Да, мой ангел, — сказала мама, ласково глядя на нее, — у тебя совсем красные глаза, и это никуда не годится! Положи–ка на ночь компрессы с ромашкой. Поверь — лучшего средства нет!