Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Избранные рассказы - Хулио Кортасар на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Избранные рассказы

Инструкции для Джона Хауэлла

Питеру Бруку

Думая об этом позже — на улице, в поезде, на загородной прогулке, — можно было бы счесть все это абсурдом, но театр и есть пакт с абсурдом, действенное и роскошно обставленное проведение абсурда в жизнь. Раису, который, томясь от скуки в осеннем Лондоне, в конце недели забрел на Олдвич и вошел в театр, почти не глянув в программу, первый акт пьесы показался весьма посредственным; абсурд начался в антракте, когда человек в сером костюме подошел к его креслу и вежливо, чуть слышным голосом пригласил его проследовать за кулисы. Не особенно удивившись, Райс подумал, что, наверное, дирекция театра проводит какую–нибудь анкету, какой–нибудь расплывчатый опрос зрителей с рекламными целями. «Если вы интересуетесь моим мнением, — сказал Райс, — то первый акт показался мне слабым, а, к примеру, освещение…» Человек в сером костюме любезно кивнул, но его рука продолжала указывать на боковой выход, и Райс понял, что должен встать и идти с ним, не заставляя себя упрашивать. «Я предпочел бы чашку чаю», — подумал он, спускаясь по ступеням в боковой коридор, полурассеянно, полураздраженно. И вдруг неожиданно очутился перед декорацией, изображавшей библиотеку в доме средней руки; двое мужчин, стоявших со скучающим видом, поздоровались с ним так, словно его появление было предусмотрено и даже неизбежно. «Конечно же, вы подходите как нельзя лучше, — сказал тот, кто был повыше. Второй наклонил голову — он выглядел немым. — Времени у нас немного, но я попытаюсь объяснить вашу роль в двух словах». Он говорил автоматически, как будто исполнял надоевшую обязанность. «Не понимаю», — сказал Раис, делая шаг назад. «Так даже лучше, — сказал высокий. — В подобных случаях анализ до какой–то степени мешает; вот посмотрите, едва только вы привыкнете к софитам, это даже покажется вам забавным. Вы уже знакомы с первым актом; явно он вам не понравился. Никому не нравится. Теперь же пьеса может стать интереснее. Но, конечно, это зависит от вас». «Надеюсь, что она станет интереснее, — сказал Райс, думая, что ослышался. — Однако в любом случае мне пора возвращаться в зал». Он сделал еще шаг назад и не особенно удивился, наткнувшись на человека в сером костюме, который ненапористо преграждал ему путь, бормоча тихие извинения. «Кажется, мы не поняли друг друга, — сказал высокий, — и это жаль, потому что до начала второго акта остается меньше четырех минут. Прошу вас выслушать меня внимательно. Вы — Хауэлл, муж Эвы. Вы уже видели, что Эва обманывает Хауэлла с Майклом и что Хауэлл, вероятно, понял это, хотя предпочитает молчать по еще неясным причинам. Не шевелитесь, пожалуйста, это всего лишь парик». Но предупреждение было, собственно, излишним, потому что человек в сером костюме и немой крепко держали его под руки, а высокая и худая девушка, внезапно оказавшаяся рядом, надевала ему на голову что–то теплое. «Вы же не хотите, чтобы я поднял крик и устроил скандал в театре», — сказал Райс, пытаясь унять дрожь в голосе. Высокий пожал плечами. «Вы этого не сделаете, — устало сказал он. — Это будет так неэлегантно… Нет, я уверен, что вы так не поступите. А потом, парик очень вам идет, у вас тип рыжеволосого». Зная, что ему не следует этого говорить, Райс сказал: «Но я же не актер». Все, включая девушку, подбадривающе улыбнулись. «Вот именно, — сказал высокий. — Вы прекрасно понимаете, в чем тут разница. Вы не актер, вы Хауэлл. Когда вы выйдете на сцену, Эва будет сидеть в гостиной и писать письмо Майклу. Вы сделаете вид, будто не заметили, как она прячет листок и пытается скрыть замешательство. С этого момента делайте все что хотите. Очки, Рут». «Все что хочу?» — переспросил Райс, украдкой пытаясь высвободить руки, в то время как Рут надевала ему очки в черепаховой оправе. «Да, именно так», — неохотно сказал высокий, и у Раиса мелькнуло подозрение, что тому надоело повторять одно и то же из вечера в вечер. Раздался звонок, созывающий публику, и Райс краем глаза уловил движения рабочих по сцене, изменения в свете; Рут разом исчезла. Его охватило негодование, скорее горькое, чем подстегивающее к действию; но почему–то оно все равно казалось неуместным. «Это глупый фарс, — сказал он, пытаясь освободиться, — и я предупреждаю вас, что…» «Мне очень жаль, — пробормотал высокий. — Честно говоря, я думал о вас иначе. Но раз вы относитесь к этому так…» В его словах не было прямой угрозы, но трое мужчин сгрудились вокруг, и надо было или подчиниться, или вступить в открытую борьбу, а Райс почувствовал, что и одно и другое в равной степени нелепо или неверно. «Выход Хауэлла, — сказал высокий, указывая на узкий проход между кулисами. — На сцене делайте все что хотите, но нам будет жаль, если придется… — Он говорил любезным тоном, не нарушая воцарившейся в зале тишины; занавес поднялся, бархатисто шурша, и их обдало теплым воздухом. — Я бы на вашем месте, однако, призадумался, — устало добавил высокий. — Ну, идите». Не толкая, но мягко двигая вперед, они проводили его до середины кулис. Раиса ослепил сиреневый луч; перед ним лежало пространство, казавшееся бесконечным, а слева угадывался большой провал, где как будто сдержанно дышал великан, — там в сущности–то и был настоящий мир, и глаз постепенно начинал различать белые манишки и то ли шляпы, то ли высокие прически. Он сделал шаг–другой, чувствуя, что ноги у него не слушаются, и был уже готов повернуться и бегом броситься назад, но тут Эва, торопливо встав со стула, пошла ему навстречу и плавно протянула руку, казавшуюся в сиреневом свете очень белой и длинной. Рука была ледяная, и Раису почудилось, что она слегка царапнула его ладонь. Подчинившись ей, он дал себя увести на середину сцены, смутно выслушал объяснения Эвы — она говорила о головной боли, о том, что ей захотелось побыть в полумраке и тишине библиотеки, — ожидая паузы, чтобы выйти на просцениум и в двух словах сказать зрителям, что их надувают. Но Эва как будто ждала, что он сядет на диван столь же сомнительного вкуса, как сюжет пьесы и декорации, и Райс понял, что смешно, что просто невозможно оставаться на ногах в то время, как она, снова протянув ему руку, с усталой улыбкой опять пригласила его присесть. Сидя на диване, он явственно различал первые ряды партера, едва отделенные от сцены полосой света, который из сиреневого становился желтовато–оранжевым, но странно, Раису было легче повернуться к Эве и встретить ее взгляд, каким–то образом соединявший его с этой бессмыслицей, и отложить еще на миг единственно возможное решение — если не поддаться безумию, не покориться этому притворству. «Какие долгие вечера этой осенью», — сказала Эва, отыскивая среди книг и бумаг на низком столике коробку из белого металла и предлагая ему сигарету. Механически Райс вытащил зажигалку, с каждой секундой чувствуя себя все смешнее в парике и в очках; но привычный ритуал — вот ты закуриваешь, вот вдыхаешь первые клубы дыма — был как бы передышкой, позволил ему усесться поудобнее, расслабить невыносимо напряженное тело под взглядами холодных невидимых созвездий. Он слышал свои ответы на фразы Эвы, слова лились одно за другим почти без усилий, и притом речь не шла ни о чем конкретном; диалог строился, как карточный домик, в котором Эва возводила хрупкие стены, а Райс без труда перекрывал их своими картами, и домик рос ввысь в желтовато–оранжевом свете, но вдруг, после долгого объяснения, где упоминалось имя Майкла («Вы уже видели, что Эва обманывает Хауэлла с Майклом») и имена других людей и других мест, какой–то чай, на котором была мать Майкла (или мать Эвы?), и оправданий почти на грани слез Эва как бы в порыве надежды наклонилась к Раису, словно хотела обвить его руками или ждала, что он обнимет ее, и сразу же после последнего слова, сказанного ясным громким голосом, прошептала у самого его уха: «Не дай им меня убить» — и тут же безо всякого перехода снова четко, профессионально заговорила о том, как ей тоскливо и одиноко. Раздался стук в дверь, находившуюся в глубине сцены, Эва прикусила губу, как будто хотела добавить еще что–то (во всяком случае, так показалось Раису, слишком сбитому с толку, чтобы отреагировать сразу), и встала на ноги, чтобы встретить Майкла, который вошел с самодовольной улыбкой на губах, невыносимо раздражавшей Раиса в первом акте. Следом появилась дама в красном платье, затем старый джентльмен — вся сцена вдруг заполнилась людьми, которые обменивались приветствиями, цветами, новостями. Райс пожал протянутые ему руки и как можно скорее сел на диван, укрывшись от происходящего за новой сигаретой; теперь действие, по всей видимости, могло обходиться без него, и публика с удовлетворенным перешептыванием встречала блестящие диалоги Майкла с характерными актерами, в то время как Эва занималась чаем и давала указания слуге. Быть может, настал как раз подходящий миг, чтобы подойти к краю сцены, уронить сигарету, растоптать ее ногой и начать: «Уважаемая публика…» Но пожалуй, было бы «элегантнее («Не дай им меня убить») подождать, пока опустится занавес, и тогда, быстро бросившись вперед, раскрыть мошенничество. Во всем этом был некий церемониал, следовать которому казалось несложно; ожидая своего часа, Райс поддержал разговор со старым джентльменом, принял от Эвы чашку чаю — она подала чашку не глядя, словно знала, что за ней следят Майкл и дама в красном. Надо было лишь выстоять, не впадать в отчаяние от тягучего бесконечного напряжения, быть сильнее, чем нелепый сговор тех, кто пытался превратить его в марионетку. Было уже совсем просто заметить, как обращенные к нему фразы (иногда — Майкла, иногда дамы в красном, но Эвы — теперь — почти никогда) заключали в себе нужный ответ; пусть марионетка отвечает то, что ей предлагают, пьеса продолжается. Райс подумал, что, имей он чуть побольше времени, чтобы разобраться в ситуации, было бы забавно отвечать наоборот и ставить актеров в тупик; но этого ему не позволят, так называемая свобода действий не оставляла иной возможности, кроме скандала, открытого мятежа. «Не дай им меня убить», — сказала Эва; каким–то образом, столь же абсурдным, как все остальное, Райс чувствовал, что лучше подождать. Вслед за сентенциозной и горькой репликой дамы в красном упал занавес, и Раису показалось, что актеры вдруг спустились с невидимой ступени; они словно съежились, стали безразличными (Майкл пожал плечами, повернулся спиной и зашагал в глубь сцены), уходили за кулисы, не глядя друг на друга, но Райс заметил, что Эва повернула голову в его сторону, пока дама в красном и старый джентльмен любезно вели ее под руки к правой кулисе. Он подумал было пойти за ней, в его голове промелькнуло смутное видение: артистическая уборная, разговор наедине. «Великолепно, — сказал высокий человек, похлопывая его по плечу. — Очень хорошо, в самом деле, вы делали все превосходно. — Он указывал на занавес, из–за которого долетали последние хлопки. — Им вправду понравилось. Пойдемте выпьем по глотку». Двое других мужчин, приветливо улыбаясь, стояли неподалеку, и Райс отказался от мысли последовать за Эвой. Высокий открыл дверь в конце первого коридора, и они вошли в небольшую комнату, где были старые кресла, шкаф, уже початая бутылка виски и чудеснейшие стаканы резного хрусталя. «У вас все получилось превосходно, — настаивал высокий, пока все рассаживались вокруг Раиса. — Немного льда, не правда ли? Конечно, любой выйдет оттуда с пересохшим горлом». Человек в сером костюме, предупреждая отказ Раиса, протянул ему почти полный стакан. «Третий акт труднее, но в то же время занимательнее для Хауэлла, — сказал высокий. — Вы уже видели, как они открывают свои карты. — Быстро, без обиняков он принялся объяснять дальнейший ход действия. — В какой–то степени вы усложнили дело, — сказал он. — Я никогда не мог предположить, что вы поведете себя так пассивно с вашей женой; я бы реагировал иначе». «Как?» — сухо спросил Райс. «Ну нет, дорогой друг, нельзя задавать такие вопросы. Мое мнение может повлиять на ваше собственное решение, ведь у вас уже сложился определенный план действий. Или нет — Райс промолчал, и он добавил: — Если я вам это говорю, так именно потому, что здесь не нужно иметь предварительных планов. Все вышло слишком хорошо, чтобы рисковать, не то можно загубить остальное». Райс отпил большой глоток виски. «И однако, вы сказали, что во втором акте я могу делать все что захочу», — заметил он. Человек в сером костюме засмеялся, но высокий посмотрел на него, и тот сделал быстрый извинительный жест. «У приключения или случайности — назовите это, как вам нравится — всегда есть свои границы, — сказал высокий. — Теперь прошу вас, внимательно прислушайтесь к моим указаниям, — разумеется, в деталях вам предоставлена полная свобода». Повернув правую руку ладонью верх, он пристально поглядел на нее и несколько раз коснулся указательным пальцем левой. Между двумя глотками ему опять наполнили стакан) Райс выслушал инструкции для Джона Хауэлла. Поддерживаемый алкоголем и каким–то новым чувством — он точно медленно приходил в себя наполнялся при этом холодной яростью, — он без труда вник в смысл инструкций, в сюжетные ходы, которые должны были привести к кризису в последнем акте. «Надеюсь, вам все ясно», — сказал высокий, очертив пальцем круг на раскрытой ладони. «Очень ясно, — сказал Райс, вставая, — но кроме того, мне хотелось бы знать, можно ли в четвертом акте…» Все в свое время, дорогой друг, — прервал его высокий. — В следующем антракте мы вернемся к этой теме, но теперь я предлагаю вам сосредоточиться исключительно на третьем действии. Ах да, выходной костюм, пожалуйста». Райс почувствовал, что немой расстегивает ему пиджак; человек в сером костюме достал из шкафа тройку из твида и перчатки; Райс автоматически переоделся под одобрительными взглядами всех троих, высокий уже открыл дверь и ждал его; вдали слышался звонок. Как мне жарко в этом проклятом парике», — подумал Райс, одним глотком приканчивая виски. Почти сразу же, не противясь любезному нажиму руки на его локоть, он оказался среди новых декораций. «Нет, еще рано, — сказал высокий позади него. — Помните, что в парке прохладно. Быть может, вам лучше поднять воротник пиджака… Ну, ваш выход». Встав со скамьи края дорожки, Майкл шагнул ему навстречу, приветствуя его какой–то шуткой. Райсу следовало ответить с полным безразличием и поддерживать разговор о прелестях осени в Риджент–парке вплоть до появления Эвы и дамы в красном, которые придут кормить лебедей. Впервые — и это удивило его самого почти так же, как остальных, — Райс повысил голос, отпустив колкий намек, по–видимому оцененный публикой, и заставил Майкла перейти к обороне, прибегнуть в поисках выхода к самым очевидным уловкам своего ремесла. Резко отвернувшись от него, как бы укрываясь от ветра, Райс начал закуривать и поверх очков бросил взгляд за кулисы, на троих мужчин; рука высокого взметнулась в угрожающем жесте. Райс рассмеялся сквозь зубы (наверное, он был немного пьян, а кроме того, веселился от души, взмах руки показался ему чрезвычайно забавным), повернулся к Майклу и положил руку ему на плечо. «В парках видишь много занятного, — сказал он. — Право, я не понимаю, как это, находясь в лондонском парке, можно тратить время на лебедей и любовников». Публика засмеялась громче, чем Майкл, которого в эту минуту очень заинтересовало появление Эвы и дамы в красном. Уже не колеблясь, Райс двинулся против течения, понемногу нарушая полученные инструкции, яростно и бессмысленно сражаясь с искуснейшими актерами, которые изо всех сил старались вернуть его в роль, и иногда им это удавалось, но он снова увертывался, чтобы как–то помочь Эве, толком не зная почему, но повторяя себе (при этом он давился от смеха, наверное, тут виновато виски), что все изменения, вносимые им сейчас, неизбежно должны повернуть по–иному последний акт («Не дай им меня убить»). И другие, очевидно, разгадали его намерения, потому что стоило лишь взглянуть поверх очков в сторону левой кулисы, чтобы заметить, как гневно жестикулировал высокий; все на сцене и вне ее боролись против него и Эвы, вставали между ними, чтобы они не могли перекинуться словом, чтобы она ничего ему не сказала, и вот уже входил старый джентльмен в сопровождении мрачного шофера, действие как будто замедлилось (Райс вспомнил инструкции: пауза, потом разговор о покупке акций, разоблачительная реплика дамы в красном и занавес), и в этот миг, когда Майкл и дама в красном непременно должны были отойти в сторону, чтобы старый джентльмен мог заговорить с Эвой и Хауэллом о биржевой операции (вот уж поистине в этой пьесе ничего не упустили), мысль еще чуточку затруднить действие наполнила Раиса чем–то похожим на счастье. Жестом, показывающим, какое глубокое презрение внушают ему рискованные аферы, он подхватил Эву под руку, ловко обошел разъяренного, но улыбающегося джентльмена и повел ее по дорожке, слыша за спиной лавину остроумных замечаний, никак его не касавшихся, придуманных исключительно для публики, зато Эва была рядом, зато легкое дыхание на секунду овеяло его щеку, и ее настоящий голос прошептал еле слышно: «Останься со мной до конца», но шепот прервался ее инстинктивным движением, сработала профессиональная привычка, которая заставила ее ответить на вопрос дамы в красном, разворачивая Хауэлла так, чтобы разоблачительные слова были брошены ему прямо в лицо. Без всякой паузы, не давая ему ни секунды, чтобы как–то свернуть дальнейшее действие с пути, открытого этими словами, перед глазами Раиса упал занавес. «Глупец», — сказала дама в красном. «Идите, Флора», — приказал высокий, стоя вплотную к довольному, улыбающемуся Раису. «Глупец», — повторила дама в красном, хватая Эву за локоть, — та стояла опустив голову, чуждая всему происходящему. Толчок указал Райсу дорогу, но его все равно распирало от счастья. «Глупец», — свою очередь сказал высокий. Новый толчок в голову был весьма чувствительным, но Райс сам снял очки и подал их Высокому. «Виски у вас не такое уж плохое, — заметил он, — если вы собираетесь дать мне инструкции к четвертому акту…» От следующего толчка он едва не упал, и когда ему удалось выпрямиться, испытывая легкую тошноту, его уже вели по плохо освещенному коридору; высокий исчез, и двое других держались вплотную, напирая на него, вынуждая идти вперед. Там оказалась дверца, над ней горела оранжевая лампочка.

«Переодевайтесь», — сказал человек в сером костюме, протягивая его одежду. Не успел он надеть пиджак, как дверь распахнулась от удара ноги; его выпихнули на тротуар, на холод, в переулок, пахнущий отбросами. «Сукины дети, этак я схвачу воспаление легких», — подумал Райс, ощупывая карманы. В дальнем конце переулка горели фонари, оттуда доносился шум машин. На первом углу (деньги и бумаги были при нем) Райс узнал вход в театр. Поскольку ничто не мешало ему осмотреть последнее действие со своего места, он вошел в теплое фойе, окунулся в табачный дым, в болтовню людей в баре; у него еще осталось время выпить виски, но думать он ни о чем не мог. Перед самым поднятием занавеса он еще успел спросить себя, кто же будет исполнять роль Хауэлла в последнем акте и нет ли другого бедняги, который выслушивает сейчас любезности и угрозы и примеряет очки; но, очевидно, шутка каждый вечер кончалась одинаково, потому что он сразу же узнал актера, игравшего в первом акте, — тот читал письмо, сидя в своем кабинете, и затем молча протянул его Эве — бледной, одетой в серое платье. «Это же просто скандально, — заметил Райс, повернувшись к соседу слева. — Где видано, чтобы актера заменяли посреди пьесы?» Сосед устало вздохнул. «С этими молодыми авторами теперь ничего не поймешь, — ответил он. — Наверное, это какой–то символ». Райс поудобнее устроился в кресле, со злорадством прислушиваясь к ропоту зрителей, которые, очевидно, восприняли не так пассивно, как его сосед, физические изменения Хауэлла; и тем не менее театральная иллюзия захватила его почти мгновенно, актер был превосходен, и действие разворачивалось в таком темпе, что удивило даже Раиса, тонувшего в приятном безразличии. Письмо было от Майкла, он извещал, что покидает Англию; Эва молча прочла его и молча вернула мужу; чувствовалось, что она тихо плачет. «Останься со мной до конца», — сказала ему Эва. «Не дай им меня убить», — несуразно сказала она. Здесь, в безопасности партера, казалось невероятным, чтобы с ней могло что–то случиться в окружении сценической фальши; все было сплошным надувательством, долгим вечером среди париков и нарисованных деревьев. Конечно же, дама в красном должна была нарушить меланхоличный покой библиотеки, где в молчании Хауэлла, в его почти рассеянных движениях, когда он порвал письмо и бросил его в огонь, сквозило прощение, быть может, даже любовь. Дама в красном обязательно должна была намекнуть, что отъезд Майкла — всего лишь маневр, и столь же обязательно Хауэлл давал ей почувствовать всю глубину своего презрения, что отнюдь не исключало вежливого приглашения выпить чашку чаю. Раиса слегка позабавило появление слуги с подносом; чай, казалось, был одним из главнейших ресурсов драматурга, особенно теперь, когда дама в красном в какой–то миг извлекла флакончик из романтической мелодрамы, а огни потускнели, что было совершенно неуместно в кабинете лондонского адвоката. Раздался телефонный звонок, и Хауэлл с полным самообладанием поговорил с кем–то следовало предвидеть, что произойдет резкое падение курса акций или еще какой–то кризис, необходимый для развязки); чашки перешли из рук в руки с любезными улыбками — демонстрация хороших манер, предшествующая катастрофам. Раису оказался нелепым жест Хауэлла в тот миг, когда Эва подносила чашку к губам, — резкое движение, и серое платье потемнело от пролитого чая. Эва стояла неподвижно, ее поза была почти смешна; на мгновение все на сцене застыли (Райс поднялся с кресла, сам не зная почему, и кто–то нетерпеливо шикал у него за спиной), и в этом оцепенении возглас скандализованной дамы в красном наложился на легкий щелчок, рука Хауэлла поднялась, как будто он собирался о чем–то объявить, Эва повернула голову в сторону публики, словно не веря, и потом начала клониться вбок и в конце концов оказалась почти лежащей на диване, ее медленное движение точно пробудило Хауэлла, он бросился к правой кулисе, но Райс не видел его бегства, потому что сам тоже уже бежал по центральному проходу, когда еще ни один зритель не двинулся с места. Прыгая вниз по ступеням, он догадался нащупать номерок и получил на вешалке пальто. Уже подбегая к дверям, он слышал первые звуки, сопровождающие окончание спектакля, аплодисменты, голоса, кто–то из служащих бежал вверх по лестнице. Райс бросился в сторону Кинг–стрит и, пробегая мимо бокового переулка, заметил какую–то темную фигуру, движущуюся вдоль стен; дверь, через которую его изгнали, была приоткрыта, но Райс, еще не осознав увиденного, уже мчался по освещенной улице и, вместо того чтобы удаляться от театра, снова спустился по Кингсуэю, предвидя, что никому не придет в голову искать его по соседству. Он повернул на Стрэнд (воротник его пальто был поднят, он шел быстрым шагом, сунув руки в карманы) и наконец с чувством облегчения, непонятным ему самому, затерялся среди запутанной сети переулков, отходящих от Чэнсери–лейн. Опершись о стену (он слегка задыхался и чувствовал, как рубашка прилипла к вспотевшему телу), он закурил и впервые ясно и членораздельно, всеми нужными словами, спросил себя, почему он убегает. Приближающиеся шаги заслонили от него ответ, которого он искал; на бегу он подумал, что, если ему удастся перейти реку (он был уже недалеко от моста Блэкфраерс), он будет спасен. Он шагнул в нишу подъезда, в стороне от фонаря, освещавшего выход к Уотергейту. Что–то обожгло ему рот; он резко отшвырнул окурок, о котором совершенно забыл, и почувствовал саднящую боль на губах. В окружающем молчании он попытался вернуться к вопросам, так и оставшимся без ответа, но как нарочно в его мозгу все время билась мысль, что он будет в безопасности лишь на другой стороне реки. Логики тут не было, шаги могли преследовать его и на мосту, и в любом переулке на той стороне; и однако он выбрал мост поближе и устремился вперед, воспользовавшись ветром, который помог ему перейти реку и углубиться в лабиринт незнакомых улочек; район был плохо освещен; третья за ночь передышка — в узком и длинном тупике — поставила наконец перед ним единственно важный вопрос, и Райс понял, что не в силах найти ответ. «Не дай им меня убить», — сказала Эва, и он пытался сделать все возможное, тупо и по–дурацки, но ее все равно убили, по крайней мере, ее убили в пьесе, а ему пришлось убегать, потому что пьеса не могла кончиться вот так, безобидно опрокинутая чашка чаю облила платье Эвы, и все равно Эва начала клониться вбок и в конце концов опустилась на диван; случилось нечто иное, и его не было рядом, чтобы помешать этому, «останься со мной до конца» — молила его Эва, но его выкинули из театра, его отстранили от того, что должно было произойти и что он, глупо сидя в партере, видел, не понимая или понимая той частью своего существа, где был страх, и бегство, и этот миг, липкий, как пот, струившийся у него по животу, и отвращение к самому себе. «Но я тут ни при чем, — подумал он. — И ведь ничего не случилось; не может быть, чтобы такое случалось на самом деле». Он старательно повторил себе последние слова: такого не бывает — чтобы к нему подошли, предложили эту нелепицу, любезно угрожали ему; приближающиеся шаги — наверное, шаги какого–нибудь бродяги, шаги, не оставляющие следов. Рыжеволосый человек, который остановился возле него, почти не глянув в его сторону, и судорожным движением снял очки, потер их о лацкан и снова надел, был просто похож на Хауэлла, на актера, игравшего Хауэлла и опрокинувшего чай на платье Эвы. «Снимите этот парик, — сказал Райс. — В нем вас узнают повсюду». «Это не парик», — ответил Хауэлл (его фамилия Смит или Роджерс, Райс уже не помнил, как было указано в программе). «Что я за дурак», — сказал Райс. Можно было догадаться, что они приготовили парик точь–в–точь такой, как волосы Хауэлла, и очки тоже были копией его очков. «Вы сделали все что могли, — сказал Райс, — я сидел в партере и видел все; любой может засвидетельствовать в вашу пользу». Хауэлл дрожал, прижимаясь к стене. «Не в этом дело, — сказал он. — Какая разница, если они все равно добились своего». Райс наклонил голову; его охватила непобедимая усталость. «Я тоже пытался ее спасти, — сказал он, — но они не дали мне продолжить». Хауэлл сердито взглянул на него. «Всегда одно и то же, — проговорил он, словно думая вслух. — Это так типично для любителей, они воображают, что сумеют сделать все лучше других, а в результате ничего не выходит». Он поднял воротник пиджака, сунул руки в карманы. Райсу хотелось спросить: «Почему всегда одно и то же? И если это так — почему же мы убегаем?» Свист словно влетел в тупик из–за угла, отыскивая их. Они долго бежали бок о бок и наконец остановились в каком–то закоулке, где пахло нефтью и стоячей водой. С минуту они постояли за штабелем мешков; Хауэлл дышал тяжело и часто, как собака, а у Раиса свело судорогой лодыжку. Он потер ее, опершись на мешки, с трудом удерживаясь на одной ноге. «Но, наверное, все не так уж страшно, — пробормотал он. — Вы сказали, что всегда происходит одно и то же». Хауэлл рукой закрыл ему рот; послышался свист, ему ответил второй. «Каждый бежит в свою сторону, — коротко приказал Хауэлл. — Может, хоть одному удастся спастись». Райс понял, что тот был прав, но ему хотелось, чтобы сперва Пауэлл ответил. Он схватил его за локоть и с силой подтянул себе. «Не оставляйте меня вот так, — взмолился он. — Я не могу вечно убегать, не понимая почему». Он почувствовал дегтярный запах мешков, его рука хватала воздух. Шаги бегущего удалялись; Райс наклонил голову, вдохнул поглубже и бросился в противоположную сторону. В свете фонаря мелькнуло ничего не говорящее название: Роз Элли. Дальше была река и какой–то мост. Мостов и улиц не счесть — только беги.

Вне времени

У меня не было никакой особенной причины об этом вспоминать, и хотя я пишу частенько и с удовольствием, а моим друзьям нравятся мои стихи и рассказы, я то и дело спрашиваю себя, стоят ли все эти воспоминания детства того, чтобы их записывать, если они не родились из простодушной привычки верить, что все на свете становится подлинным только тогда, когда бывает увековечено в словах, найденных именно мной, чтобы они всегда были под рукой, как галстуки в моем шкафу или тело Фелисы ночью, нечто такое, чего нельзя пережить еще раз, но что становится ближе к тебе, словно в процессе работы памяти эти воспоминания обретают третье измерение, почти всегда с привкусом горечи, но и с желанным ощущением соучастия. Я никогда толком не понимал, почему я не раз и не два возвращался к тому, что другие давно сумели забыть, дабы не тащить по жизни такой груз времени на плечах. Я был уверен, что немногие из моих друзей так же хорошо помнят своих товарищей по детским играм, как я помню Доро, хотя, сколько бы я ни писал о Доро, меня побуждают писать не воспоминания о Доро, а что–то совсем другое, где Доро только предлог, чтобы вызвать в памяти образ его старшей сестры, образ Сары, какой она была в те времена, когда мы с Доро играли в патио или рисовали в гостиной в доме Доро.

В те времена мы учились в шестом классе, нам было по двенадцать–тринадцать лет, и мы были настолько неразлучны, что, начав писать, я понял: у меня не получится писать отдельно о Доро, я не смогу вывести себя за пределы страницы и писать только о Доро. Вспоминая его, я тут же вспоминаю Анибаля и Доро вместе, и, где бы я ни представлял себе Доро, я чувствую, что Анибаль в этот момент рядом с ним, что однажды летним вечером именно Анибаль угодил мячом в окно дома, где жил Доро, и разбил стекло, страх и желание удрать или все отрицать, появление Сары, которая обозвала обоих бандитами и прогнала играть на пустырь за углом. И вместе совсем этим, ясное дело, приходит на память Банфилд, потому что все происходило именно там, ни Доро, ни Анибаль и представить себе не могли, что могут оказаться в каком–нибудь другом месте, кроме Банфилда, где дома и пустыри в те времена были даже больше, чем целый мир.

Некий городок Банфилд, с его немощеными улицами и Южным вокзалом, с его болотистыми пустошами, которые летом, в час сиесты, кишели разноцветными лангустами, Банфилд, который по ночам, словно в страхе, высовывался из темноты на перекрестках в неверном свете угловых фонарей, с его пересвистыванием конных полицейских и кружащимся нимбом из насекомых вокруг каждого фонаря. Дом Доро и дом Анибаля стояли так близко друг от друга, что улица была для них чем–то вроде коридора, который соединял их и днем и ночью, когда они во время сиесты играли в футбол на пустыре или когда при свете углового фонаря наблюдали за жабами и большими лягушками, которые в надежде подкормиться поджидали, что, устав от бесконечного кружения в желтом свете фонаря, какое–нибудь насекомое упадет на землю. И лето, это уж, как всегда, время каникул, можно играть сколько угодно, время принадлежит только им, существует для них, нет ни расписания, ни колокола, возвещающего о начале уроков, запах жаркого лета по вечерам и ночам, физиономии, потные у обоих и когда выиграл, и когда проиграл, когда подрались или бегали наперегонки, когда смеялись, а иногда и плакали, но всегда вместе, они свободны, они хозяева своего мира, воздушных змеев и пелоты, перекрестков и тротуаров.

О Саре его память хранила не так уж много воспоминаний, но каждое из них было как частичка витража в яркий солнечный день, когда синие, красные, зеленые лучи света пробивают пространство с такой силой, что больно в глазах, иногда Анибаль видел лишь светлые волосы, которые падали ей на плечи, будто лаская, и тогда ему хотелось ощутить их прикосновение у себя на лице, иногда белизну ее кожи — Сара никогда не бывала на солнце, она всегда была занята работой по дому, больная мать, да еще Доро, который каждый вечер приходил домой весь перепачканный, с ободранными коленками и в грязных башмаках. Анибаль так и не знал, сколько Саре было лет в те времена, знал только, что она уже сеньорита, вторая мама своему брату, который становился еще моложе, когда она с ним разговаривала, когда гладила по голове, прежде чем послать за покупками или попросить их обоих не так громко кричать, играя в патио. Анибаль здоровался с ней, смущенно протягивая руку, и она всякий раз любезно ее пожимала, почти не глядя на него, считая его чем–то вроде второй половины Доро, которая появляется у них в доме почти каждый день, чтобы поиграть или почитать. В пять часов она звала их, чтобы угостить кофе с молоком и печеньем за маленьким столиком в патио или в небольшой затемненной гостиной; Анибаль всего два или три раза видел мать Доро, она сидела в инвалидном кресле и приветливо здоровалась с мальчиками, осторожней переходите дорогу, хотя машин в Банфилде было не так уж много, и они улыбались, уверенные в своей увертливости, в своей неуязвимости, ведь недаром они так здорово играют в футбол и отлично бегают. Доро никогда не говорил о своей матери, она почти все время проводила в постели или слушала радио в гостиной, дом Доро — это патио и Сара да иногда кто–нибудь из его дядюшек, что приезжал их навестить и спрашивал мальчиков, как у них дела в школе, и дарил им пятьдесят сентаво. Для Анибаля тогда все время было лето, он ничего не помнил о зимах, когда дом превращался в серую тюрьму, заполненную туманом, где выручали только книги, все заняты своими делами, все предметы стоят на своих местах, куры, за которыми он должен был присматривать, болезни с нескончаемыми диетами и чаем, и Доро, но только иногда, потому что Доро не любил подолгу оставаться там, где ему не разрешали играть так, как у него дома.

Это было во время затяжного двухнедельного бронхита, когда Анибаль начал чувствовать отсутствие Сары, Доро пришел его навестить, и он стал спрашивать о ней, и Доро рассеянно отвечал, что у нее все хорошо, единственное, что его интересовало, смогут ли они играть на улице уже на этой неделе. Анибалю хотелось побольше узнать о Саре, но он не решался продолжить расспросы, чтобы Доро не принял его за недоумка, который интересуется кем–то, кто не играет вместе с ними, кто так далек от всего того, чем они жили и о чем думали. Когда он снова появился в доме Доро, все еще слабый после болезни, Сара протянула ему руку и спросила, как его здоровье, ему не следует играть в пелоту, чтобы не переутомляться, лучше, если они порисуют или почитают в гостиной; она говорила с ним очень серьезно, так же как всегда говорила с Доро, приветливая, но такая далекая, старшая сестра, заботливая и почти строгая. В тот вечер, засыпая, Анибаль почувствовал, как его глаза чем–то наполнились, что подушка превратилась в Сару, и ему так захотелось крепко обнять ее и заплакать, прижавшись к ней лицом, почувствовать прикосновение волос Сары, так захотелось, чтобы она была здесь, принесла бы ему лекарство и посмотрела бы на градуснике, какая у него температура, сидя в ногах его кровати. Когда мать утром пришла к нему и стала растирать ему грудь чем–то, пахнущим алкоголем и ментолом, он закрыл глаза, и то была рука Сары, которая подняла подол его рубашки и нежно гладила его, исцеляя от болезни.

И снова было лето, патио в доме Доро, каникулы с приключенческими романами и моделями самолетов, с коллекциями марок и фотографий футболистов, которые наклеивались в альбом. В тот вечер они говорили о длинных брюках, уже совсем немного оставалось до того, как они начнут их носить, кто же ходит в школу второй ступени в коротких штанах. Сара позвала их выпить кофе с молоком, и ему показалось, она слышала, о чем они говорили, с губ ее словно только что слетела улыбка, ей, наверное, смешно было слышать, как они говорят о таких вещах, и она немножко насмехалась над ними. Доро сказал ему, что у нее уже есть жених, толстый сеньор, который приходит к ним по субботам, но которого Анибаль еще не видел. Он представил себе, как жених приносит Саре конфеты и разговаривает с ней в гостиной точь–в–точь как жених его двоюродной сестры Лолы, а через несколько дней бронхит прошел и он снова мог играть на пустыре вместе с Доро и другими мальчишками. Но в ту ночь на душе у него было грустно и одновременно светло, он был у себя в комнате и, прежде чем уснуть, подумал о том, что Сары здесь нет, что она никогда не войдет в эту комнату проведать его, ни больного, ни здорового, вот как сейчас, когда он чувствует ее так близко, когда видит ее, хотя глаза его закрыты, и ни голос Доро, ни крики других мальчишек не мешают ему ощущать ее присутствие, она здесь только для него, вместе с ним, и слезы снова навернулись на глаза, так захотелось ему почувствовать ее заботу, так захотелось стать Доро, которого обнимают руки Сары, Доро, лба которого касаются волосы Сары, Доро, которому Сара желает спокойной ночи и которого укрывают простыней руки Сары, прежде чем она покинет его комнату.

Он отважился спросить у Доро, как бы мимоходом, кто ухаживал за ним, когда он болел, потому что у Доро была желудочная инфекция и он пять дней провел в постели. Спросил так, будто само собой разумелось, что за ним ухаживала его мать, но он знал, что такого быть не может, что это могла делать только Сара, давать лекарства, ну и все прочее. Доро ответил, что все делала сестра, перевел разговор на другое и заговорил о кино. Но Анибаль хотел знать больше, когда он был маленький, кто возился с ним, тоже Сара, конечно, Сара, ведь мама уже восемь лет как в инвалидном кресле и Сара заботится о них обоих. Но тогда, значит, она и купала тебя, когда ты был маленький? Конечно, чего ты спрашиваешь о такой ерунде? Да так, просто чтобы знать, должно быть, это странно, когда у тебя есть старшая сестра, которая тебя купает. Да нет тут ничего странного, че. А когда ты был маленький и болел, она за тобой ухаживала и делала все–все? Ясное дело. А тебе не было стыдно, что твоя сестра видит тебя и все делает? Да нет, с чего стыдно–то, я ведь был совсем маленький. А сейчас? Ну и сейчас то же самое, почему мне должно быть стыдно, если я болею.

Вот именно почему. В час, когда, закрыв глаза, он представлял себе, как Сара входит к нему в комнату, подходит к его постели, ему так хотелось, чтобы она спросила, как он себя чувствует, чтобы она положила руку ему на лоб, а потом откинула простыню, чтобы посмотреть, как заживает царапина на икре, поменяла бы ему повязку и назвала бы глупышом за то, что он порезался осколком стекла. Он чувствовал, как она поднимает ему рубашку и оглядывает его, обнаженного, ощупывает ему живот, проверяя, нет ли воспаления, и снова закрывает его простыней, чтобы он уснул. Обняв подушку, он чувствовал себя таким одиноким, а когда снова открывал глаза и видел пустую комнату, где уже не было Сары, на него накатывала печаль и нежность, потому что никто, ни один человек на свете, не знал о его любви, даже сама Сара, и никто не мог понять его страданий, его желания умереть ради Сары, спасти ее от тигра или от пожара и умереть за нее и чтобы она благодарила его и целовала, рыдая. А когда его руки скользили вниз и он начинал ласкать себя, как это делал Доро и все остальные мальчишки, Сара исчезала из его грез, а появлялась либо дочка хозяина магазина, либо его двоюродная сестра Йоланда, это не могла быть Сара, которая приходила по ночам, чтобы ухаживать за ним, как она ухаживала за Доро, с ней приходила только нежность, которую он чувствовал, когда она наклонялась к нему и гладила его, и это была любовь, хотя Анибаль уже знал, какой может быть любовь, и не раз представлял себе любовь с Йоландой и все то, что он когда–нибудь будет делать с Йоландой или с дочкой хозяина магазина.

День, когда случилась история с канавой, пришелся на конец лета, они наигрались на пустыре и, отделившись от компании мальчишек, отправились по дороге, известной только им, которую они называли «дорогой Сандокана»[1], но углубились в колючие заросли, туда, где однажды наткнулись на повешенную собаку и с испугу убежали. Царапая руки, они прокладывали себе путь, пока не дошли до самой чащи, где лицо задевали ветви плакучих ив, и так дошли до края глубокого рва с мутной водой, где они много раз надеялись наловить красноперок, но откуда ни разу так ни одной и не выудили. Они любили сидеть на краю рва и, покуривая сигареты, которые Доро делал из кукурузных стеблей, обсуждать романы Сальгари или планировать будущие путешествия и разное другое. Но в тот день им не повезло, ботинок Анибаля зацепился за корень, он стал падать вперед, ухватился за Доро, и они оба покатились по откосу рва и провалились в грязь по пояс, опасности вроде никакой, но, с другой стороны, мало ли что, они отчаянно хватались за ветви плакучих ив и в конце концов, карабкаясь по склону и отчаянно ругаясь, выбрались из рва, вывалявшись в грязи по уши, грязь была везде, даже под рубашками и штанами и пахла гнилью и дохлой крысой.

Они вернулись, почти не разговаривая, и сразу пошли в глубь сада у дома Доро, в надежде, что в патио никого нет и они смогут отмыться, пока их никто не видел. Сара развешивала белье возле курятника и видела, как они вошли, Доро, словно бы с опаской, Анибаль позади, полумертвый от стыда и действительно мечтавший умереть на месте или оказаться в тот момент за тысячу лиг от Сары, а она смотрела на них, сжав губы, в полном молчании, которое пригвождало их к месту, смешных и растерянных, в этом залитом солнцем патио.

— Только этого не хватало, — проговорила Сара, направляясь к Доро, но тут Анибаль стал бормотать какие–то слова, во всем признаваться, мол, это его вина, это у него застрял ботинок и все такое, Доро ни в чем не виноват, и все это случилось потому, что там скользко.

— Сейчас же мыться, оба, — сказала Сара, будто ничего этого не слышала. — Ботинки оставьте на крыльце, а одежду выстираете в корыте возле курятника.

В ванной они оглядели друг друга, и Доро первый засмеялся, но смех был какой–то неубедительный, они разделись и включили душ, и, когда полилась вода, они уже смогли смеяться от души, драться из–за мыла, оглядывать друг друга с головы до ног и щекотать. Потоки грязи стекали в водослив, и мало–помалу они отмывались, мыло стало пениться, они так расшалились, что даже не обратили внимания, когда дверь открылась и на пороге появилась Сара, которая стояла и смотрела на них, потом она подошла к Доро, взяла у него мыло и намылила ему спину, которая все еще была в грязи. Анибаль не знал, что делать, он стоял в ванне, сложив ладони внизу живота, потом повернулся спиной, чтобы Сара его не видела, но так было еще хуже: три четверти на виду и вода течет по лицу, он повернулся другим боком, потом опять спиной, но тут Сара дала ему мыло и сказала: «вымой за ушами, у тебя везде грязь».

Этой ночью он видел Сару не так, как раньше, он сжимал веки как можно крепче, но видел только, как они с Доро мылись в ванне, а Сара подошла к ним и осмотрела сверху донизу, а потом вышла из ванной и унесла кучу грязной одежды, которую сама великодушно выстирала в корыте, а им крикнула, чтобы они завернулись в банные полотенца и сидели бы так, пока не высохнут, потом молча дала им кофе с молоком, ни ругала, ни утешала, поставила гладильную доску под кустом глицинии и стала сушить их рубашки и штаны. И еще он видел, как ничего не мог ей сказать, когда все кончилось, когда она позвала их одеваться, даже просто сказать: спасибо, Сара, ты такая добрая, правда, спасибо, Сара. Он даже этого не мог сказать, и Доро тоже, они молча оделись, а потом занялись марками и моделями самолетиков, а Сара так больше и не появилась, как обычно, обихаживала мать перед сном, готовила ужин, иногда, сквозь звон тарелок и кастрюль, им было слышно, как она напевала танго, незримая, как сейчас, когда он сжимает веки, но ничего не получается, и она не приходит, не приходит, чтобы услышать, как он ее любит и как ему действительно хочется умереть при воспоминании, что она видела его в душе.

Должно быть, это было в последние каникулы перед поступлением в национальный колледж, без Доро, потому что Доро поступал в обычную школу, но оба пообещали друг другу видеться каждый день, даже когда будут учиться в разных школах, какая разница, если по вечерам они все равно будут играть, как всегда, они не знали того, что в один февральский или мартовский день они поиграют в патио дома Доро в последний раз, потому что семья Анибаля переезжала в Буэнос—Айрес, и теперь они могли видеться только в конце недели, в горьком озлоблении на эту перемену, которую они не хотели принимать, потому что взрослые, занятые своими важными делами, разлучили их, не посоветовавшись с ними и не заботясь об их чувствах.

Произошло еще одно внезапное событие, как раз когда они сменили короткие штаны на брюки, Доро сказал ему, что Сара выходит замуж в начале марта, сказал как о чем–то не заслуживающем внимания, и Анибаль не произнес в ответ ни слова, прошло еще несколько дней, прежде чем он отважился спросить у Доро, будет ли Сара жить с ними и дальше после замужества, ты что, идиот, как она может жить здесь, у этого типа денег знаешь сколько, он собирается увезти ее в Буэнос—Айрес, и еще один дом у него в Тандиле, а я останусь с мамой и тетей Фаустиной, которая будет за ней ухаживать.

В последнюю субботу каникул он наконец увидел жениха Сары, толстый, очкастый, он приехал на собственном автомобиле, был одет в синий костюм и вылез из машины с коробкой пирожных и букетом белых лилий. Анибаля позвали домой, потому что пора было укладывать вещи, в понедельник переезжать, а у него еще ничего не собрано. Ему хотелось пойти к Доро, он и сам не знал зачем, просто побыть у них в доме, но мать велела ему укладывать книги, глобус, коллекции насекомых. Ему сказали, что теперь у него будет просторная комната окнами на улицу, и еще сказали, что он сможет ходить в колледж пешком. Все это было ново для него, начиналась другая жизнь, которая медленно кружилась вокруг него, а между тем Сара, наверное, сидела в гостиной с толстяком в синем костюме, пила чай с пирожными, которые он принес, такая далекая от патио, далекая от Доро и от него, и она уже никогда не позовет их пить кофе с молоком в тени глициний.

В конце первой же недели в Буэнос—Айресе (и правда, его комната была очень большая, совсем отдельная, рядом с домом было полно магазинов, а кинотеатр всего в двух кварталах) он сел в поезд и приехал в Банфилд, чтобы повидаться с Доро. Он познакомился с тетей Фаустиной, которая ничем не угостила их, после того как они поиграли в патио, потом они пошли прогуляться по кварталу, и Анибаль не сразу решился спросить про Сару. Все нормально, вышла замуж, но они только расписались в мэрии, венчания не было, а теперь проводят медовый месяц в своем доме, в Тандиле, каждые две недели Сара будет приезжать повидаться с матерью. Ты по ней скучаешь? Скучаю, а что поделаешь? Ясное дело, теперь она замужем. Доро отвечал рассеянно, заговорил о чем–то другом, и Анибаль не нашелся, как ему перевести разговор на Сару, может, попросить Доро рассказать про свадьбу, и Доро рассмеялся, я‑то откуда знаю, все как всегда, из мэрии они поехали в отель, а там первая брачная ночь, они легли спать, ну и этот тип, и все такое. Анибаль слушал Доро, а сам рассматривал балконы и решетки, он не хотел, чтобы Доро видел, какое у него лицо, и Доро понял это по–своему, спорим, ты не знаешь, что такое первая брачная ночь. Не доставай, ясное дело, знаю. Ты знаешь про вообще, а первый раз все по–другому, мне Рамирес рассказывал, а ему рассказывал его брат, он адвокат, в прошлом году женился и все ему объяснил. Они сели на площади на пустую скамейку, Доро купил сигареты и все рассказывал и курил, Анибаль слушал и вдыхал дым до тех пор, пока у него не начала кружиться голова, ему не надо было закрывать глаза, чтобы увидеть сквозь листву деревьев тело Сары, которое он никогда не представлял себе просто как тело, увидеть первую брачную ночь сквозь рассказы брата Рамиреса, сквозь голос Доро, который все говорил и говорил.

В тот день он не решился попросить адрес Сары в Буэнос—Айресе, оставил это до другого раза, потому что в тот момент боялся Доро, но другого раза так никогда уже и не было, начался колледж, появились новые друзья, Буэнос—Айрес понемногу затянул Анибаля, обрушив на него гору учебников по математике, множество кинотеатров в центре города, стадион Ривер и первые ночные прогулки с Бето, который был коренным жителем города. То же самое, наверное, происходило с Доро в Ла—Плата[2], сколько раз бывало, Анибаль собирался черкнуть Доро несколько строк, потому что телефона у Доро не было, но тут приходил Бето или нужно было сделать какую–нибудь письменную работу, проходили месяцы, так прошел год, каникулы в Саладильо[3], от Сары остался не более чем далекий образ, как вспышка молнии, когда Мария или Фелиса вдруг чем–то напоминали Сару. Однажды на втором году жизни в Буэнос—Айресе он вдруг увидел ее во сне, необыкновенно ясном, и у него защемило сердце и обожгло горечью, в конце концов, он никогда не был в нее влюблен, он был тогда почти ребенком, и Сара никогда не обращала на него внимания, как теперь Фелиса или блондинка из аптеки, никогда не ходила с ним на танцы, как его двоюродная сестра Беба или Фелиса, чтобы отпраздновать начало четвертого курса, никогда не позволяла ему гладить ее волосы, как Мария, поехать в Сан—Исидро на танцы и затеряться в полуночной роще на берегу, целовать Фелису в губы, не обращая внимания на ее протесты и смешки, прижать ее к стволу дерева и ласкать ее грудь, скользнуть рукой вниз и ощутить сокровенный жар, а после других танцев и кино забраться в глубину сада Фелисы и опуститься вместе с ней на траву, почувствовать на губах ее солоноватый вкус, искать ее рукой, не останавливая ее руки, конечно, он не сказал ей, что у него это в первый раз и что ему страшно, он уже был на первом курсе и учился на инженера, он не мог сказать такое Фелисе, а потому же не нужно было ничего говорить, потому что он быстро всему научился с Фелисой, а иногда с двоюродной сестрой Бебой.

Больше он никогда не слышал о Доро, да ему это было и не важно, забыл он и Бето, который преподавал историю в каком–то провинциальном городишке, игры ушли в прошлое, что ж тут удивительного, у всех так, Анибаль принимал жизнь, не особенно пытаясь осмысливать то, что называлось его жизнью, диплом, гепатит в тяжелой форме, поездка в Бразилию, важный проект в одном конструкторском бюро с двумя–тремя компаньонами. Он только что попрощался с одним из них в дверях, когда шел выпить пива после работы, как вдруг увидел Сару, которая шла по другой стороне улицы. Он тут же вспомнил, что прошлой ночью видел Сару во сне и что там был всегдашний патио в доме Доро, ничего, в общем–то, не происходило, Сара просто была там и развешивала белье или звала их выпить кофе с молоком, и сон тут же кончился, так и не начавшись. Может, как раз потому, что ничего не происходило, образы во сне были такие яркие и четкие под летним солнцем Банфилда, которое во сне было совсем иным, чем солнце в Буэнос—Айресе; и, пожалуй, именно поэтому или потому, что в жизни ему чего–то недоставало, он и вспомнил Сару после стольких лет забвения (никакого забвения не было, угрюмо повторял он себе целый день), а сейчас увидел, как она идет по улице, одетая в белое платье, такая ж, как в те времена, и ее волосы, при каждом шаге играя бликами в золотистых лучах солнца, так же стелются по плечам, и это видение вплелось в образы сна, будто было его продолжением, и его это не удивило, так непременно и должно было случиться, и он это предвидел, перейти улицу и оказаться прямо перед ней, назваться, она удивленно посмотрела на него, сначала не узнала, и вдруг, ну да, конечно же, она широко улыбнулась и протянула ему руку, потом крепко пожала его руку, все так же продолжая улыбаться.

— Просто невероятно, — сказала Сара. — И как мне было тебя узнать после стольких лет.

— Вам–то конечно, — сказал Анибаль. — А вот я вас сразу узнал.

— Это понятно, — объяснила Сара. — Ведь ты ходил тогда в коротких штанишках. Я тоже сильно изменилась, просто у тебя хорошая память на лица.

Он на секунду заколебался и понял, что выглядит идиотом, называя ее на «вы».

— Нет, ты не изменилась, даже прическа та же. Ты все такая же.

— У тебя хорошая память на лица, но ты несколько близорук, — сказала она с прежней интонацией, доброжелательно и немного насмешливо.

Солнце светило им прямо в лицо, разговаривать среди машин и людей было трудно. Сара сказала, что не торопится и что с удовольствием посидела бы в каком–нибудь кафе. Они выкурили по первой сигарете, он ограничился общими вопросами, то да се, Доро работает учителем в Адроге[4], мама, как птица, умерла легко, когда читала газету, он с несколькими коллегами инженерами образовал свое бюро, дела идут сносно, хотя, понятное дело, кризис. Закурив вторую сигарету, Анибаль решился задать вопрос, который жег ему губы:

— А как твой муж?

Сара выпустила дым через нос и медленно подняла на него глаза.

— Пьет, — сказала она.

Ни горечи, ни сожаления, просто ответила, и все, и снова стала той Сарой, которой была в Банфилде до всего этого, до разлуки и забвения, до того сна прошлой ночью, такой же, как в патио дома Доро, она согласилась выпить еще виски, как всегда, почти без слов, пусть он продолжает, пусть расскажет ей, ведь у него было много что ей рассказать, все эти годы были заполнены такими важными для него вещами, она же как будто и не жила вовсе, и не стоит говорить почему. Пожалуй, она только что все объяснила одним словом.

Невозможно понять, в какой момент все стало так легко, игра в вопросы и ответы, Анибаль положил руку на скатерть, и Сара не убрала свою руку из–под его руки, она так и лежала на столе, пока он, опустив голову, потому что не мог взглянуть ей в лицо, рассказывал ей о том, чем было для него патио их дома, о Доро, о ночах в своей комнате, о градуснике, о слезах в подушку. Он говорил обо всем этом бесцветно и монотонно, нагромождая мелкие подробности и разные эпизоды, а выходило все одно и то же, я был так влюблен в тебя, так влюблен, но я не мог сказать тебе об этом, ты приходила ко мне по ночам и ухаживала за мной, ты была моя молоденькая мама, такой у меня не было, ты ставила мне градусник и гладила меня по голове, чтобы я уснул, ты давала нам кофе с молоком в патио, помнишь, ты не бранила нас, когда нам случалось проштрафиться, мне так хотелось, чтобы ты говорила только со мной обо всем на свете, но ты смотрела на меня так свысока, ты улыбалась мне так издалека, огромное невидимое стекло разделяло нас, и ты ничего не могла поделать, чтобы его разбить, и потому по ночам я звал тебя и ты приходила и ухаживала за мной, ты была рядом, ты любила меня так же, как любил тебя я, ты гладила меня по голове, делала для меня все то, что делала для Доро, то, что ты всегда делала для Доро, но я‑то был не Доро, только однажды, Сара, только однажды, и это было ужасно, я никогда не забуду об этом, потому что мне тогда хотелось умереть, но я не смог или не сумел, конечно, я не хотел умирать, но это была любовь, мне хотелось умереть, потому что ты видела меня всего и смотрела на меня, как на ребенка, ты вошла в ванную и осмотрела меня с головы до ног, ты смотрела на меня так же, как всегда смотрела на Доро, ты была уже невеста, должна была скоро выйти замуж, а тут я, и ты дала мне мыло и велела вымыть уши, ты смотрела на меня голого, как на маленького мальчишку, которым я тогда и был, и тебе не было до меня никакого дела, ты даже не видела меня, потому что ты видела всего лишь мальчишку и вела себя так, будто ты меня не видела вовсе, как если бы меня там не было, а я не знал, куда мне деваться, пока ты на меня так смотрела.

— Я прекрасно это помню, — сказала Сара. — Я помню об этом так же хорошо, как ты, Анибаль.

— Возможно, но это не одно и то же.

— Кто знает, одно и то же или нет. Ты тогда не мог этого знать, но я чувствовала, что ты любишь меня именно так и что я заставляю тебя страдать, и потому я вынуждена была обращаться с тобой, как с Доро. Ты был ребенком, но порой мне было так жаль, что ты еще ребенок, мне казалось, это несправедливо, когда вот так. Был бы ты лет на пять постарше… Я скажу тебе одну вещь, потому что сейчас уже можно и потому что это будет справедливо, я в тот вечер специально вошла в ванную под каким–то предлогом, у меня не было никакой надобности входить и смотреть, как вы там моетесь, вошла, чтобы взять и покончить со всем этим, излечить тебя от твоих грез, чтобы ты понял, тебе никогда не видать меня такой, пока я имею право осматривать тебя со всех сторон, как смотрят на ребенка. Вот поэтому, Анибаль, я и вошла, чтобы излечить тебя одним разом, чтобы ты перестал смотреть на меня так, как ты смотрел, думая, что я ничего не замечаю. А сейчас, да, еще виски, раз уж мы оба такие взрослые.

С вечера до глубокой ночи, блуждая по дорогам из слов, которые приходили и уходили, руки, которые вдруг нашли друг друга на скатерти, смех и еще несколько выкуренных сигарет, в результате поездка в такси, какое–то место, которое было известно ей или ему, какая–то комната, все будто отчеканилось в единый моментальный образ из белизны простыней и короткого бурного соединения в бесконечном желании друг друга, прерванные паузы и новые повторения, новые яростные преодоления, с каждым разом все более невероятные, и каждый вскрик, каждый стон, который обрушивался на них, затягивал их, сжигал их, пока не накатило забытье, пока не догорел последний огонек предрассветной сигареты. Когда я погасил настольную лампу и заглянул в пустой стакан, все во мне никак не хотело признавать, что сейчас девять часов вечера и что я сижу усталый после очередного рабочего дня. К чему продолжать писать, если слова целый час скользили по краю этого отрицания, превращая слова на бумаге в то, чем они и были, — в умозрительные зарисовки, лишенные какой бы то ни было опоры? До какого–то момента они скакали во весь опор, оседлав действительность, наполнившись солнцем и летом, слова «патио в Банфилде», слова «Доро, игры и глубокий ров», жужжащий улей услужливой памяти. И вот пришел момент, и не стало больше ни Сары, ни Банфилда, и рассказ превращается в обычную каждодневность без воспоминаний и снов, жизнь как жизнь, не больше и не меньше. Мне хотелось продолжать, хотелось, чтобы и слова согласились продолжать и вели бы меня все дальше вперед, до самого нашего ежедневного сегодня, до любого из долгих рабочих дней в конструкторском бюро, и тогда я вспомнил о своем сне, который видел прошлой ночью, о сне, где снова была Сара, о возвращении Сары из такого далека, во времени и пространстве, и я не смог оставаться больше в своем настоящем, из которого я снова вышел однажды вечером на улицу после работы и отправился выпить пива в угловом кафе, слова стали наполняться жизнью, и хотя они лгали, хотя ничего такого не было, я все равно продолжал записывать их, потому что они говорили о Саре, о Саре, которая шла по улице, так здорово было продолжать, хотя это все так нелепо, описать, как я перешел улицу, словами, которые привели меня к встрече с Сарой и позволили мне признаться Саре, кто я, единственный способ остаться наконец с ней вдвоем и сказать ей всю правду, коснуться ее руки и поцеловать ее, слышать ее голос и видеть, как волосы ласкают ей плечи, уйти с ней в ночь, где слова наполняются пеной простыней и ласками, но как тут продолжать, как начать с этой ночи свою жизнь с Сарой, когда совсем рядом слышался голос Фелисы, которая вернулась домой с детьми и зашла сказать мне, что ужин готов, пора за стол, уже поздно, а дети хотели посмотреть по телевизору фильм про утенка Дональда в десять часов двадцать минут.

Автобус

— Если не трудно, захватите мне на обратном пути «Домашний очаг»[5], — попросила сеньора Роберта и расположилась в кресле, дабы провести в нем время сиесты.

Клара разложила лекарства на круглом столике, обвела испытующим взглядом комнату. Вроде бы ничего не забыла: малышка Матильда — под надежным присмотром сеньоры Роберты, няня получила все необходимые указания. Теперь можно и уходить. Обычно по субботам, вечером, в половине шестого, она встречалась с подругой Анной поболтать о том о сем за чашечкой душистого чая с шоколадом под нескончаемый аккомпанемент радио.

В два часа, когда волны служащих уже схлынули, рассыпаясь брызгами и растворяясь в сумрачных глубинах домов, Вилья–дель–Парке[6] пустела и становилась ослепительно яркой. На углу Тиногаста и Самудио, где каждый ее шаг отдавался сочным постукиванием высоких каблучков, Клара блаженно окунулась в сияющее море ноябрьского солнца, этот бесконечный свет временами прерывался: то тут, то там чернели островки теней, что отбрасывали кроны деревьев, высаженные вдоль Агрономии. На авениде Сан—Мартин[7] у Ногойи[8] она остановилась, ожидая автобус № 168, где–то над ее головой воробьи устроили потасовку; флорентийская башня Святого Жана—Батиста Мари Вианнея[9] в тот день показалась красной более чем обычно, особенно на фоне безоблачного, голубого неба, такого бездонного и высокого, что захватывало дух и подкрадывалось головокружение. Мимо прошел дон Луис, часовщик, поздоровался, бросил оценивающий взгляд на ее точеную фигурку, изящные туфельки, белый воротничок кремовой кофточки. На опустевшей улице появился, неспешно приближаясь, сто шестьдесят восьмой, перед Кларой лениво, с недовольным ворчанием открылась дверь, открылась только лишь для нее одной — единственной пассажирки, стоящей на остановке в этот дневной час.

Она очень долго рылась в кармашке сумочки, набитой всякой всячиной, оттягивала мгновение расплаты. Кондуктор ждал, скроив весьма недружелюбную мину, этакий пузан на полусогнутых, кривых ножках, главный распорядитель, судья в поле, лоцман, хранитель тормоза и виражей. Дважды Клара произнесла: «Один за пятнадцать», — дважды, прежде чем он наконец взглянул на нее, несколько удивленно. Потом протянул ей розовый билетик. Кларе припомнился детский стишок, кажется этот: «Оторви билет, кондуктор, белый, красный, голубой, а пока считаешь деньги, детям песенку пропой». Улыбнулась про себя, прошла в салон, отыскивая свободное сиденье, обнаружила его около двери с табличкой «Аварийный выход» и наконец устроилась с явным удовольствием, которое на мгновение всякий раз охватывает обладателя места у окна. Клара заметила, что кондуктор все еще неотрывно следит за ней.

На углу авениды Сан—Мартин, перед самым поворотом, водитель обернулся, бросил на нее взгляд, хотя это было не просто, поскольку сидела она далековато да и водительское кресло, в котором он утопал, было весьма глубокое. Шофер — худощавый блондин, настолько худощавый, что казалось, будто на светлое его лицо пала и застыла маска голода, он время от времени перебрасывался парой слов с кондуктором, оба разглядывали Клару и перемигивались; автобус, судорожно вздрогнув, помчался по Чорроарин.

«Настоящие придурки!» — немного раздраженно подумала Клара, мысль эта вползала медленно, фраза получилась протяжной, тягучей. Подумала и принялась перебирать внутренности кармашка; теребила билетик, украдкой поглядывала на даму с огромным букетом гвоздик, которая устроилась напротив. А та, в свою очередь, из глубины букета поглядывала на нее глазами, полными нежности, с какою обычно коровы смотрят на живую изгородь. Клара вытащила зеркальце, молча уткнулась в него, придирчиво исследуя свои губы и брови. Ее охватило неосознанное, гнетущее чувство, всем телом, затылком она ощутила: нечто, наглое и оскорбительно дерзкое, творится у нее за спиной; и также дерзко, с вызовом, в каком–то бешеном исступлении, резко обернулась. Клара наткнулась на колючий взгляд. Позади нее, всего лишь в паре сантиметров, почти касаясь ее затылка, сидел старик с дряблой, морщинистой шеей и букетом маргариток, стойкий аромат которых вызывал тошноту. В глубине автобуса, водрузившись на зеленые длинные скамьи, ехали прочие пассажиры, все они, не отрывая глаз, придирчиво таращились на Клару, укоризненно, будто осуждали ее, подмечая в ней абсолютно все, каждую мелочь. Признаться, переносить их тяжелые взгляды Кларе приходилось все труднее, с каждым мгновением это требовало все большего напряжения. И вовсе не из–за того, что ее буравил десяток глаз, и не из–за буйно цветущей зелени, которую везли с собой пассажиры, просто она надеялась: все разрешится быстро, тихо и спокойно, как если бы, предположим, она испачкала нос в саже (чего на самом деле не случилось), люди посмотрели бы и про себя усмехнулись. Так ведь нет, эти вязкие, тягучие взгляды все так же холодно следили за ней, и сами цветы, казалось, тоже сотнями глаз ощупывали ее с ног до головы. Напряжение росло: она едва сдерживалась, только бы не рассмеяться.

И оттого как–то вдруг смутилась, осела, расслабилась и принялась разглядывать изувеченное сиденье напротив, внимательно рассматривать табличку с инструкцией над аварийным выходом: «Потянуть ручку на себя, открыть дверь вовнутрь». Клара старательно перебирала буквы, но буквы в слова не складывались. Так она окончательно успокоилась, получила передышку, отвоевав себе некую зону безопасности, где ей никто бы не смог помешать думать о своем. А пассажиры внимательно осматривали вновь вошедших; тот, кто ехал в Чакариту[10], вез с собой букет цветов, почти все в автобусе держали по букету. Проехали мимо больницы Альвеар[11], за окном со стороны Клары раскинулся громадный пустырь, на дальнем конце которого начиналась Эстрелья — квартал грязных луж, желтых кобыл с обрывками веревок на шеях и гривах. Кларе стоило немалых усилий оторвать взгляд от этой картины, унылый вид которой да блики тяжелых солнечных лучей радости никакой не внушали. Время от времени она отваживалась мельком оглядеть салон. Розовые каллы и розы, чуть поодаль безобразные гладиолусы, будто жеваные и грязные, цвета вялого розового шиповника с синеватыми прожилками. Сеньор на третьем сиденье (то посмотрит на нее, то отвернется, вот опять посмотрел, снова отвернулся) сжимал букет почти черных гвоздик, цветы сливались в однообразную бесформенную массу, бугристую и морщинистую, как шкура. Парочка востроносеньких девчушек, которые уселись на одно из боковых сидений, как и все прочие, везли цветочки, правда букетики у них были не такие пышные, как у остальных, скорее дешевые, цветы для бедных: хризантемы, георгины; но самих–то девчушек назвать бедными язык бы не повернулся. Одеты они были модно, богато, явно не из магазина готового платья: жилетки, плиссированные юбки, белые чулки, на три четверти скрывающие ножки. Сидели, надменно поглядывая в сторону Клары, а той в ответ вдруг захотелось отбрить этих двух нахальных, сопливых девчонок, но, увы, слишком много зрителей: две пары зорких наглых глазенок, да еще водитель, да сеньор с гвоздиками, и те, что сзади, испепеляющие ее затылок взглядом, старик с дряблой шеей тоже рядом, парни на сиденье поодаль. Патерналь[12] — билеты от Куэнки уже не действительны.

Никто не вышел. Какой–то мужчина проворно вскочил в автобус и остановился напротив кондуктора, который, все так же неспешно, поджидал его в центре салона, внимательно следил за его руками. Мужчина протянул двадцать сентаво правой, а левой оглаживал обшлага пиджака. Выдержал паузу, все тщательно взвесил и уверенно сказал: «Один за пятнадцать». Клара все слышала: молодой человек тоже, как и она, взял за пятнадцать. Кондуктор не пошевелился; вместо того чтобы оторвать билет, продолжал тупо глазеть на пассажира, и тот, в конце концов потеряв терпение, с досады махнул рукой и повторил: «Я же сказал вам: один за пятнадцать!» Взял билет, в ожидании сдачи окинул взглядом салон в поисках свободного места, выбрал и с легкостью проскользнул на пустое сиденье подле сеньора с гвоздиками. Кондуктор вручил сдачу, бросил на пассажира взгляд сверху вниз, будто изучая его темечко, мужчина оставил это без внимания, молча посвятив себя созерцанию черных гвоздик. Сеньор тоже внимательно изучал свои цветы, изредка поднимал глаза, быстро всматриваясь в попутчика, и когда их взгляды на мгновение встречались, сеньор отворачивался; в их взглядах не было и тени вызова, они просто смотрели по сторонам. Клару по–прежнему раздражали эти две сопливые девчонки напротив, они все так же глазели на нее и подолгу — на нового пассажира. Потом сто шестьдесят восьмой проехал вдоль Чакариты, чиркая о полуразрушенную стену бортом, тогда все, кто был в автобусе, принялись разглядывать по очереди то Клару, то мужчину, правда первой внимания доставалось меньше, поскольку мужчина их интересовал поболее, но люди, словно полагая эту пару чем–то целым и неделимым, объединяли их в один–единый экспонат. Ну и кретины же эти пассажиры! Все — сопливые девчонки, по правде говоря, не такие уж и маленькие, — все они со своими идиотскими цветами и все, кто расселись впереди, все они источали бесцеремонность и грубость. Кларе хотелось защитить мужчину, нового пассажира, она прониклась к нему какой–то смутной, безотчетной нежностью, как к брату. Она будто говорила ему: «И вы, и я, мы оба взяли билет за пятнадцать». Словно в этом было нечто такое, что связывало их. Представляла, что, касаясь его руки, шепчет: «Не обращайте внимания на всякую ерунду, они просто невежи, затерялись тут в своих цветах, как бараны на лугу». Ей хотелось, чтобы он подсел к ней, но молодой человек — а он действительно был молод, хотя и держал себя как–то особенно и степенно, серьезно и строго — устроился на первом попавшемся свободном месте поблизости от входа. Довольно странным жестом, не то смущенным, не то беззаботным, Клара попыталась обратить внимание кондуктора, обеих девчонок, сеньоры с гладиолусами на себя, и это ей удалось; следом и сеньор с красными розами обернулся, посмотрел на Клару, глаза его были пусты и невыразительны, взгляд — мутным, влажным и невесомым, как кусок пемзы. Клара глядела в упор, не отворачиваясь, ощущая себя пустым местом; ей словно бы предложили выйти (но тут, на этой улице, вовсе незачем, просто так, с пустыми руками, без цветов). Она увидела, как молодой человек стал беспокойно оглядываться по сторонам и назад, наконец удивленно уставился на четверку пассажиров, сидевших сзади, на старика с дряблой шеей и букетом маргариток. Их глаза ощупывали Клару, ее лицо, на долю секунды задержавшись на ее губах, соскальзывали и останавливались на подбородке. Затем юноша проследил взгляды сидевших впереди кондуктора и обеих девчонок, сеньоры с гладиолусами. Он будто пытался остудить пыл этих горящих глаз. Минутой раньше Клара оставила свои беспомощные жесты. «Бедняжка, у него же в руках ничего нет», — промелькнула абсурдная мысль в ее голове, и она не на шутку забеспокоилась о юноше. Выглядел он немного беззащитным, со всех сторон на него устремлялись жгучие, испепеляющие взоры, но глаза его были полны решимости пламя это сдержать.

Сто шестьдесят восьмой, не притормаживая, прошел два крутых поворота, прежде чем вырулил на площадь у перистиля кладбища. Девчонки вышли и зашагали по бульвару, а потом заняли свое место у ворот на выходе; следом расположились маргаритки, гладиолусы, каллы. За ними — разнородная масса, пестрая смесь всех прочих цветов, их аромат долетал до Клары, спокойной и уставшей, которая из окошка наблюдала за пассажирами, покидающими автобус, наблюдала с таким видом, будто и не было вовсе никакой поездки и молчаливых укоров. Над ней проплыли черные гвоздики, это мужчина задержался перед выходом, дабы прежде вызволить из автобуса цветы, согнулся чуть не пополам, скорчившись на свободном месте против Клары.

Миловидный, утонченный и открытый, юноша, наверное, служащий аптеки или продавец в книжном магазине, а может, инженер–конструктор. Автобус остановился мягко, без рывка, дверь открылась с недовольным ворчанием. Молодой человек обождал, пока пассажиры выйдут из салона, а потом решил приглядеть себе другое место, по своему вкусу. Клара терпеливо ожидала, когда же гладиолусы и розы, вняв ее молчаливому требованию, наконец выйдут. Вот и дверь открылась, и все столпились в проходе, а они все смотрят и смотрят то на нее, то на юношу, смотрят и не выходят, смотрят на них сквозь цветы, поверх своих букетов, и букеты колышутся, будто от ветра, ветра, который поднимается от самой земли, теребит корни, колеблет стебли, отдаваясь колыханием цветов. Вышли каллы, красные гвоздики, чуть позади мужчина с охапкой букетов, обе девчонки, старик с маргаритками. Наконец–то они остались одни, вдвоем, сто шестьдесят восьмой по мановению волшебной палочки вдруг уменьшился, стал неярким и уютным. Клара подумала: было бы просто чудесно, точнее, это было просто необходимо, чтобы юноша сел рядом, хотя он может выбрать любое место в пустом салоне. Он сел рядом, и оба опустили глаза, рассматривая свои руки. Так они и сидели, а руки — всего лишь руки и ничего более.

— Чакарита! — проревел кондуктор.

Клара и юноша на его требование ответили очень просто: «У нас билет за пятнадцать». Оба подумали так, и этого им было достаточно.

Дверь все еще оставалась открытой. Кондуктор подошел к ним.

— Чакарита! — повторил он немного возбужденно.

Юноша даже не глянул на него, но Клара его пожалела.

— Я еду до Ретиро[13], — сказала она и показала билет. Оторви билет, кондуктор, белый, красный, голубой… Водитель приподнялся в кресле и посмотрел на них, кондуктор в нерешительности вернулся на свое место и махнул рукой. Задняя дверь, заворчав, закрылась, в переднюю тоже никто не вошел. Сто шестьдесят восьмой сорвался с места, набирая скорость, бешено раскачивался из стороны в сторону, пустого его так подбрасывало на ухабах по дороге, что временами Кларе казалось, будто внутренности ее наливаются свинцовой тяжестью. Кондуктор сел рядом с водителем, вцепившись в хромированный поручень и не упуская из виду парочку, те тоже следили за ним, так они и смотрели друг на друга до самого поворота при въезде на Доррего[14]. Клара почувствовала, как юноша положил ее ладонь на свою, осторожно, чтобы не было заметно ни водителю, ни кондуктору, никому. Его рука, такая нежная, теплая, Клара даже не попыталась высвободить свою, лишь немного отодвинула ниже по бедру, почти на колено. Ветер, рожденный скоростью, гулял по пустому автобусу.

— Столько было людей, — сказал он тихо, почти шепотом. — И вдруг все разом вышли.

— Они везли цветы на кладбище, — ответила Клара. — По субботам в Чакариту приходит много народа.

— Да, но…

— Как сегодня — редко. Правда. Вы ведь заметили?..

— Да, — снова повторил он, не дав ей договорить. — А мне показалось, с вами такое — часто.

— Вовсе нет. Но сейчас уже никто не сядет. Автобус резко затормозил. Вот и переезд Сентраль—Архентино. Покатили дальше, налегке, судорожными рывками. Автобус вздрагивал, как огромное тело.

— Я еду в Ретиро, — сказала она.

— Я тоже.

Кондуктор, все еще сидевший неподвижно, как скала, что–то раздраженно говорил водителю. А затем покинул свое место и направился вдоль салона. Клара и юноша это заметили, каждый из них, помимо собственной воли, внимательно следил за кондуктором и даже считал каждый его шаг. Клара с удивлением поняла, что она и кондуктор, оба разглядывают юношу. Юноша весь напрягся, казалось, он собирается с силами, оттого у него слегка подрагивали ноги и плечо, на которое Клара опиралась.

Внезапно перед автобусом вырос поезд и с жутким ревом на полном ходу прогрохотал перед ними, обдав клубами черного едкого дыма. Вероятно, шум, лязг и скрежет поглотили тираду, которую, должно быть, в эту минуту произносил водитель. В двух шагах от молодых людей кондуктор застыл, согнувшись в позе атлета, готовящегося к прыжку, мертвой хваткой вцепился рукой в свое собственное плечо, при этом заметив, что автобус проскочил переезд, едва не врезавшись в последний вагон проносившегося мимо состава. Водитель, стиснув зубы, суетился вокруг своего кресла, к тому времени сто шестьдесят восьмой уже вынесло на встречную полосу, развернуло, и он перегородил движение в противоположном направлении.

Юноша устроился поудобнее, тело его, сбросив напряжение, расслабилось.

— Такого со мной еще никогда не случалось, — сказал, будто оправдываясь.

Кларе хотелось плакать. Слезы наворачивались на глаза, вроде бы и хочется, и как–то глупо. Она ни на миг не усомнилась: все складывалось просто замечательно. И то, что она ехала именно в этом пустом сто шестьдесят восьмом, и что встретилась с ним, а что это кому–то не понравилось, так что с того? Пусть теперь они звонят во все колокола, пусть судачат на каждом углу. Пусть. Все просто прекрасно. Единственно, что огорчало: они выйдут из автобуса, его рука отпустит и больше не сожмет ее руку.

— Мне страшно, — пролепетала она. — Надо было хотя бы пару фиалок приколоть к блузке, что ли.

Он поглядел на нее, окинул взглядом ее блузку, простую, гладкую, безо всяких рисунков и украшений.

— Иногда, под настроение, я прикалываю к лацкану букетик жасмина, — сказал он. — А сегодня выскочил из дому просто так.

— Жаль. Ну мы ведь все равно едем в Ретиро.

— Конечно, едем в Ретиро.

Вот такой диалог, маленький, слабенький. И они его трепетно поддерживали и берегли.

— Не могли бы вы немного приоткрыть окно? Здесь просто нечем дышать, я задыхаюсь.

Он с удивлением посмотрел на нее, потому как казалось, что ее трясет от холода. Кондуктор болтал о чем–то с водителем, время от времени поглядывал на пассажиров, все еще следил за ними вполглаза. Автобус между тем, не задерживаясь после происшествия на переезде, уже свернул к Каннингу[15] и Санта—Фе[16].

— Там окно не открывается, — заметил кондуктор. — Вы же видите: это единственное место в автобусе у аварийного выхода.

— А–а–а, — протянула Клара.

— Мы можем пересесть на другое.

— Нет–нет, — воскликнула она и крепче сжала пальцы его руки, едва он попытался встать. — Не стоит привлекать внимание.

— Ну хорошо, тогда давайте откроем другое окно, впереди.

— Нет, пожалуйста, не надо.

Он подождал немного в надежде, что Клара продолжит разговор, но она молчала, она просто сидела, такая маленькая и беззащитная на своем местечке у окошка, сидела, глядя куда–то в сторону, мимо него, дабы не привлекать даже малейшего внимания кондуктора и водителя, от яростных взглядов которых их окатывало то ледяной волной, то испепеляющим жаром. Юноша и другую руку положил на колено Кларе, она положила сверху свою, и оба продолжили тайный разговор, скрытый от посторонних, разговор сплетенных пальцев и нежно ласкающих друг друга рук.

— Иногда так бывает: становишься такой рассеянной, — робко пролепетала Клара. — Думаешь, будто все знаешь, умеешь, вдруг раз — и все забываешь.

— Мы об этом и не догадываемся.

— Правильно, но между тем так оно и есть. Вот, например, все так пристально смотрели, особенно те две девчонки, и мне стало так плохо.

— Да, они были просто несносны, — выпалил он. — Вы видели: они будто сговорились между собой, когда буравили нас глазами?

— А хризантемы и георгины? — сказала Клара. — Они тоже чванились.

— Все потому, что их хозяева им позволяли это делать, — добавил юноша возбужденно. — Этот старик с птичьим лицом и жеваными гвоздиками, тот, что сидел рядом со мной. И те, сзади. Вы полагаете, что они?..

— Все, абсолютно все, — сказала Клара. — Только вошла, сразу их увидела. Я села на углу Ногойи и авениды Сан—Мартин, обернулась и увидела, что все, все…

— Ладно, Бог с ними, они уже вышли.

Пуэйрредон[17], резко затормозили. Смуглый полицейский вышел из застекленной будки на перекресток и кого–то отчитывал. Водитель проворно выпорхнул из своего кресла, и хотя кондуктор попытался было схватить его за рукав, решительно выскочил из автобуса, пошел по дороге, потом вдруг остановился, робко и внимательно поглядывая то на полицейского, то на нарушителя, облизывая пересохшие губы.

— Эй, ну–ка пропусти! — заорал что было сил кондуктор. Позади автобуса взревел десяток автомобильных гудков, водитель поспешил вернуться на свое место. Кондуктор что–то шепнул ему на ухо, беспрестанно оглядываясь на пассажиров.

— Если бы вас не было рядом… — прошептала Клара. — Если бы вас не было рядом, они бы меня, наверное, высадили.

— Но вы ведь едете в Ретиро, — удивленно сказал он.



Поделиться книгой:

На главную
Назад