Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: ЛЮ:БИ - Наталья Рубанова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Анне Ф. нужны новые слова, новые «штрих-коды». Если их нет, можно и выдумать – просто выдумать свои коды для обозначения чувств, потому как все их milaja, dorogaja и (брр) kiska – не более чем символы, принятые в той среде (она никогда не отождествляла себя «с ними») для обозначения желания и утверждения пресловутого основного инстинкта – хотелось чего-то большего, нежели translit как прямой (скажем, vot etot), так и опосредованный (когда слова, даже самые важные, не более чем сигаретный дымок: скажем, von tot). В той среде, как казалось Анне Ф., обжегшейся на коньяке и дующей теперь на ледяной чай, ни «милой», ни «дорогой» попросту не существовало, и даже в банальной «киске» не было никакой мягкости, а одна лишь – полоски воска? станки Gilette? – фальшь; что же касается словечка sex, то с однополыми все не так страшно – однополые не нарубят детей.

«zverskaja peremena planov – vstretimsja v nashei rashe, kogda potepleet. chto-to po vsem frontam zaval – nu da ladno. inogda ja dumaju, chto wizn’ xronicheski skuchna. balujus’ vot ‘dudkami’: sigari, ot nix zasipaew’ luche. bednaja moja golova!»

И все-таки kinder там, Анна Ф. чувствует – там, в пугающей праглубине сна… Странно: когда твой мозг «простукивают» два сердца, ты тщетно пытаешься выдать за абсурд – ужас, но в какой-то момент мысли, разбиваясь о тишину и наполненность, рассеиваются, а значит никакой отделенности не существует, а значит «одиночество» – миф, фикция, транслит… Счастье, переодетое солнечным зайцем, танцует в ладонях Анны Ф.: она проснулась, она чувствует себя обманутой – у нее по-прежнему одно, только одно сердце, а значит – ни тишины, ни наполненности, ни глубины, одна клятая отделенность, а значит – одна, «опять и снова», что, впрочем, давно не пугает, но лишь изредка печалит: понарошку, на цыпочках, едва-едва… Куда больше кровит то самое место, где все ее devochki лопаются, будто мыльные пузыри; честней, она сама их – вот те рок, вот те курок – спускает (пфу-у, пфу-у…), ну а вместо пенной жидкости в ход идет, разумеется, сердечная стружка: при ближайшем рассмотрении та, если подойти к делу рационально, на что только ни сгодится. На мыло ее!

«ti sprosila, ne snaiper li ja… net-net, nichego kriminal’nogo) prosto shutka. igra v ‘krutuju devchonky’. kogda-nibud’ rasskawy. a ti pravda prikol’naja, da, i vigljadish’ ne ponosheno sovsem… zamorochennaja, konechno, no dolwni we bit’ u tebja nedostatki, dorogaja, pravda?..»

Анне Ф. кажется, будто она нащупала наконец-то невидимую грань, разделяющую слова на живые и мертвые: идущие из нутра, и «ники» – решетки, отгораживающие одну душу от другой, community-коды, суррогаты, симулякры, фальсификации. И если раньше она произносила или писала «девочка», и так оно и было (слово шло из живота), то теперь произносила или писала «devochka» (транслит – невидимый, но ощутимо выпуклый), и слово тут же скрючивалось, скукоживалось, иссыхало, а вместе с ним и какая-нибудь «ona» (её все не было), чьи – из папье-маше – мальвинные глазки легко проявлялись на лакмусовой бумажке Анниных чувств, которые она научилась – довольно странным для себя образом – использовать. Забаррикадировавшись мертвыми словами, спрятавшись в них, она будто бежала чуда, ступавшего за ней по пятам, и кабы не страх оказаться покинутой, как случилось однажды, но чего, увы-увы, хватило с лихвой лет эдак на… впрочем (стоп-кадр), кто старое помянет, milaja… opustoshenie, govorosh’?.. «Мне страшно, я боюсь, что меня разрушат… да что там – разможжат, уничтожат, а коли так…». В общем, все на шарике этом крутилось будто б по-прежнему: руки – обнимали, губы – целовали, но если еще недавно объятия эти с поцелуями казались живыми, то теперь их словно бы обескровили, и раз уж с каждой потерей вырастаешь на голову, думала Анна Ф., то, в таком случае, однажды я просто не смогу войти в собственное пространство… в прошлое… да его, к счастью, и нет!

«vot ja nakonec v moskve. chto-to ti mne tak i ne otvetila na sms. ja dawe dumaju… chto ti, mowet, xm… mowet, chego ne tak ponjala?..»

Анна Фёдоровна – так велено было величать студенткам синеглазую ифишницу, имя которой мы, косясь на сестру таланта, ук[о]ротим сначала до Анны Ф., а то и до А., – за годы преподавания в колледже к отчеству так и не привыкшая, украсила, едва подавив зевок, небрежным своим росчерком зачетку рыженькой Т., а когда ощутила – кожей: а чем еще? – что осталась одна в кабинетике (том самом, где на обоях, аккурат под портретом Баха, имелся некий дефект, напоминающий след от пули), с облегчением выдохнула.

[чётки]

Д. спрашивает, не вспомнит ли прямо сейчас Т., кто там ходил по пустыне лет сорок, и что-то еще в том же духе, амнезия – но нет, Т. прямо сейчас не вспомнит, Т. говорит, что с такого рода текстами едва знаком, как-то не интересовался особо – читал, конечно, кое-что, читал, это вот да, ну и про Каина с Авелем, а еще про бабу Лота, что в соляной столп об… стоп-стоп-стоп, останавливает его Д., мне про бабу Лота не нать… Т. отмахивается, Т. предлагает Д. взяться за Коран – тоже ведь священная книга, из конца в конец; к тому же, в отличие от Библии, Коран-то у него, у Т., есть – стоит себе на полочке, конь дареный… Д. смеется: надо же, я была о тебе лучшего мнения, я-то думала, ты читал Библию; а ты, пожимает плечами Т., а ты-то сама – что? а что – я, говорит Д., мне лекцию живчикам этим читать, хотела вот фразу ввернуть, но амнезия, а ты не знаешь – ладно, в Сети выловлю; в Сети оно надежней, вторит Т., да открывает толстенную книгу: «Воистину, обитатели Рая сегодня будут заняты наслаждением» – читает, а потом уточняет: сура тридцать шестая. зашибись, вздыхает Д. и говорит, что перезвонит.

Т. тем временем листает Коран: смотрите-ка, смысловой перевод, Комплекс имени Короля Фахда по изданию священного Корана: Медина, Саудовская Аравия… так-так, раздается бесплатно… ага, пожертвовано в качестве вакфа Всевышего Аллаха Служителем двух заповедных мечетей королем Фахдом ибн Абд Аль-Азизом Аль Судом… вот и чудненько, чудненько, потирает руки Т. и представляет коготки Д. – этими бы пальчиками, думает он, этими бы самыми пальчиками… впрочем, на самом интересном месте его размышления прерывает звонок. это снова я, привет; ну, привет, а это снова я; читаешь Коран? нет, тебя жду, в одно лицо как-то не идет, разбираться надо; разбираться – да, надо, а еще лекцию; забей, Д., забей, тебя же не прирежут, если ты ее сегодня не…; ну не прирежут, это да, но по головке не погладят точно; сколько можно, сколько можно уже, блин, тебя звать, мне надоело, мне, в конце концов, все это надоело – ты беспардонно врываешься в мою жизнь, переворачиваешь ее с ног на голову, я даже, черт дери, расстаюсь с ***, а ты… ты… вот именно ты… а что – я, пожимает плечами Д., я – ничего, я в пижаме сижу, целый день сижу в пижаме, представляешь? это же клево, целый день сидеть за компом в пижаме и держать руку на мышке… руку на мышке?.. Т. закуривает, Д. отзеркаливает. Т. замечает, что негоже теребить так долго; кого – тебя или мышку? да пошла ты со своей мышкой, смеется; а ты вот скажи, загадочно говорит Д., скажи, staccato – это отрывисто, да? да, отрывисто. а плавно – как? плавно – legato. знаешь, зевает Д., я просто хочу ввернуть в эту лекцию парочку музыкальных терминов, провести некоторые аналогии… ты сама – музыкальный термин, смеется Т., только тебя нет в словарях, ты непереводима ни на один язык мира. увы, выдыхает дым Д., что выросло – то выросло; ты – portamento, типичное portamento… portamento, не совместимое с ранами моей жизни… уф-ф, какой пафос, ну почему же не совместимое, мурлычет Д., почему же? сейчас вот возьму – и совмещусь: адресок-то, чай… ха-ха, хохочет Т., ха-ха, да ты же боишься, боишься меня! я – тебя? удивляется Д.; да, ты – меня; с чего ты взял? если б не боялась, паззл давно бы сложился; откуда тебе знать, какой именно паззл я хочу сложить… я всё, выстреливают слова из горла Т., всё-всё-всё про тебя знаю… знаю даже то, о чем ты ещё не подозреваешь! с этого места поподробнее, плотоядно улыбается Д., и чего же я хочу? о, милая, про рыбку и penis не будем; а про что будем, солнце? а про то, что ты давно изнемогаешь, про что, мы теряем время исключительно из-за твоего бараньего упрямства… бараньего упрямства? Д. превращается в эхо, Д. и впрямь не знает, почему так долго не приезжает к Т. – он же, Т., ее уже не любит… во всяком случае, так говорит… врет? впрочем, бояться нечего… проблем-то не будет… секс, секс, просто секс… быть может, красивый – быть может, «грязный». такой, какой нужен им здесь и сейчас: жесткий и нежный… тпррру! эк занесло… ау, прием!

…я здесь, Т., и я хочу снять пижаму… что же тебе мешает? ты. как это – я? удивляется Т. ну, не ты, а твоя одежда; хочешь, разденусь? спрашивает Т. и, не дожидаясь ответа Д., снимает колготки – он ведь ходит дома в тонких черных колготках: сегодня жарко, невероятно жарко – быть может, от сур? «О нет! Если кто выполняет обязательство и боится Аллаха, то ведь Аллах любит богобоязненных»! он не знает, он не уверен – ни в чем не уверен, даже в существовании Д.: да не мираж ли она, не фантом ли? впрочем… снял, говорит Т. что снял? уточняет Д. всё снял, совсем… даже скальп – могу по имейлу скинуть. надо? теперь твоя очередь… Д. раздевается, Д. тоже жарко – возможно, незнание священных текстов способствует повышению гормональной активности? «Хвала Аллаху, Творцу небес и земли, Сделавшему посланцами ангелов с двумя, тремя и четырьмя крыльями. Он приумножает в творении, что пожелает. Воистине, Аллах способен на всякую вещь» – Т. отводит глаза: знаешь, раньше мне очень нравился жесткий секс. один мой возлюбленный, царство ему небесное (погиб не так давно, шальной был), драл меня как козу: признаться, местами нравилось… а ты, Д., вот ты бы хотела, чтоб тебя драли как козу?.. в смысле, до крови? уточняет Д. до нее, милая, до нее, кивает Т. возможно, соглашается Д., но ведь ты же не сможешь так? не сможешь ведь?.. откуда ты знаешь, что я вообще могу? ты нежный, ты сладкий… боюсь, ты не сможешь отодрать меня, как козу. скорее, придется самой… а я не хочу сама, вздыхает Д., и тут же: «…добьемся мы освобожденья своею собственной рукой!» – слышал гимн партии просветленных мастурбаторов?.. что ты несешь, каких еще просветленных мастурбаторов? и что значит «не сможешь»? о, как ты достала, как же ты достала меня! да лучше б я тебя никогда не встречал – жил бы себе спокойно, заводил любовников… что же тебе мешает? деланно удивляется Д. не что, а кто. ты мешаешь. пока мы вместе, о других можно забыть! черт, кто б мог подумать, ведь ты не мужчина… но мы не «вместе», театрально сопротивляется Д. да ты, похоже, не ведаешь, что мы спаяны, горько смеется Т., и все эти разговоры, переплетения… все наши с тобой прошлые жизни, дурацкие жизни… с осознанными-то сновидениями не поспоришь… и то, что вот сейчас, вдвоем, после конца света, мы сидим перед телефонами, голые…

…это ведь все,

что можно делать

после конца света…

…положи сюда руку. ок, не отпускай. не отпускай, пока не станет жестким. та-ак… еще, еще, чуть сильнее… Т., нужно ли? останемся друзьями? так проще… да кто тебя спрашивать будет, друзьями, не смеши колени – или не раздвигай… как там у БГ? «улыбка под твоей юбкой»?.. а теперь, говорит Т., возьми свои сладкие пальчики в рот и оближи… да, вот так. облизывай, не халтурь. облизывай, кому говорят… представь, что это penis, если хочешь. lingam. chlen. xyi. представила? та-ак. тебе какое слово больше нравится? многочлен, пытается шутить Д., но вместо этого быстрее обычного дышит в трубку. та-ак, а теперь быстренько перевернулась на живот. давай-давай, та-ак… и выгнись немного – выгнись так, чтобы она подалась немного вперед… «Разве ты не знаешь, что Аллаху известно то, что на небе и на земле? Воистину, это есть в Писании. Воистину, это для Аллаха легко»! да ты богохульник!.. это только кажется. вытяни лучше указательный пальчик и поиграй… а сейчас просто пройдись – вверх-вниз, вверх-вниз… ласково-нежно… весело-грустно, весело-грустно, Бетховен, детская пьеска, первый класс ДМШ… ДМШ, повторяет Д., растекаясь, Дэ-эМ-Ша: представь, будто это ветер… «любимая, я подарю тебе всю вселенную!» – скрежет сковородки, славный мультфильм, «Не совершай свой намаз громко и не совершай его шепотом, а выбери среднее между этим»; о, Т., мы, кажется, делаем что-то не то… отпусти себя… отдайся потоку… стоит ли сопротивляться, пусть и по привычке, когда ты привязан к кровати?.. ба, да ты краснеешь!.. но чем, чем ты, бог мой, пахнешь? сандалом? бергамотом? базиликом? какой у тебя запах?.. мускус, отвечает Д., возможно, мускус… эй, слышь-ка, скажи еще что-нибудь… иначе мне снесет башню и я уже никогда не поставлю ее на место… о-о, Снежная королева, кажется, подтаивает… держим руку на пульсе! а пульс у нас где, знаешь? догадываюсь, усмехается Д. кажется, я сейчас действительно выйду из берегов… «Он подвергает мучениям, кого пожелает, и милует, кого пожелает, и к Нему вы будете возвращены…»!

…как извиваешься ты под моими пальцами! они, проворные, легко проникают все дальше и дальше, скользят по улицам и переулкам смятенного твоего естества – и вот стенки матки содрогаются уже от жгучего желания, смешанного со стыдом – но нет, девочка, не-ет, я не дам, не дам тебе сейчас наслаждения, скажи: «Это – милость и милосердие Аллаха»! я знаю что ты знаешь что я знаю: я буду мучить тебя, мучить долго, бесконечно долго – и слезы польются из прекрасных твоих глаз, и взмолишься ты о пощаде, только… я снова, снова не дам тебе продыху – это будет длиться вечность, маленький кай, целую вечность, ту самую, «паззл» которой ты так долго… почему кай? шепчет Д. потому что у тебя украли сердце, потому что его заморозили… смотри-ка, что ты творишь, о, Аллах, кто б мог подумать, что в тебе прыть такая! на вид скромен… ага, скромняга, улыбается Т. и несколько отстраненно, короткими толчками – portamento – пробивает нежную раковину. мне больно, кричит Д., больно-о! врешь, тебе классно, классно, шепчет Т., и вдруг резко выходит – пальцы в крови, но кровь – это всего лишь привкус железа: вот так, милая, да, еще, еще шире, говорю… Т. ныряет, ныряет туда: туда, в туманное марево, впиваясь губами в нежные лепестки, как написал бы Рубоко Шо, ее коралла. Т. берет тонкую плеть: вот так, милая, вот так, хорошая, а ты как хотела, козочка синеокая, королева снежная! да тебя пороть, пороть нада-а! ишь, чего придумала! да я тебя так по-дружески ухайдакаю, век не забудешь – мозги-то на место и встанут! ай да Д., ай да красотка! «я люблю тебя как человека и хочу как женщину» – ха-ха!.. никакой сексуальной энергии нет – существует просто энергия, дошедшая до первой чакры – та на нее и реагирует, дважды два, дважды два, сублимируйтесь на здоровье!.. «что делать одиноким людям, чтобы энергия в сакральной чакре утихла, учитель? – можно советовать одно: делать запрос о послании тебе Близнецового Пламени»… у тебя там что, ящик, что ли, включен?.. а ты вообще в курсе, что ящик смотреть неприлично?.. хамство какое!..

…Д. слышит короткие гудки – одни лишь короткие гудки в голове; господи, будет ли этому конец? Т., Т., надо же… как странно… она же не спит с друзьями… Т. – друг? да кто такой вообще Т., не любимый и не влюбленный, и есть ли он на свете? а может, существует лишь этот голос, голос в телефонной трубке, и все? может быть, она действительно говорит с Роботом Вертером? я еду, перезванивает Д. – «Разве они не знали, что Аллаху известны их секреты и тайные беседы и что Аллах является Ведающим сокровенное?» – четки не забудь, говорит Т. и готовит кальян.

«…пляски святого Витта канули в Лету телесный дансинг яростен и изыскан музыка отражений поселилась в зеркалах занавешенных черными тряпками сдираю а там… о, семь чудес света! есть и восьмое не прогляди время когда весь мир исчезает исчезает за ненадобностью блаженный миг абсолютного спокойствия и тишины живущей в солнечных сплетениях двух энергетических субстанций спаянных на миг равный вечности вечности свободной от предрассудков как красивы как совершенны эти отражения… ближе да вот так хватит ну хватит думать в самом деле я не кусаюсь не плачу не требую просто дарю тебе тело гибкое тело истосковавшееся как и твое по фейерверку блаженства твоя грудь вздымается по спине течет капелька пота слизываю как вкусен нектар твоего цветка! как душист волшебный коралл движущийся навстречу моим горячим губам аритмично аритмично… твои глаза похожи на небо знаешь я видел небо в детстве а потом еще раза два-три и всё голубые океаны таинственно-иллюзорные кажется сейчас они превратятся в птиц странные перья которых я буду гладить жизнь напролет да ты дрожишь боже как ветрено дрожишь ты как невинно твое стеснение… сними все лишнее знаю боишься однако не беги кайфа того что приблизит тебя на шаг к вечности в моем измерении не бывает холодно в моем доме таком неудобном и несовершенном таком в сущности чужом чудеса происходят лишь в постели которую я никогда не делю с чужими ну здравствуй Душа моя здравствуй как долго тебя не было здравствуй даже если ты птица мои окна открыты настежь помни как только ты почувствуешь себя в клетке в западне я тут же выпущу выпущу тебя на волю если конечно ты знаешь что это такое воля ну а пока войди войди в меня как можно глубже не бойся крови слез криков что есть кровь как не капелька живой жизни? мы отдаемся потоку парим над городом выходим в астрал сплетаемся и делая мертвую петлю душим унылое прошлое здесь и сейчас помни здесь и сейчас мы совершенны прикасаюсь к твоим ключицам целую лопатки бью наотмашь кричи тебе нужна нужна священная боль способная растопить лед в котором томишься ты страшно сказать сколько тысячелетий ближе ближе я хочу видеть хочу видеть как ты содрогаешься от волн бьющихся о стенки коралла приникаю губами дразню играю с ним ты опять дрожишь о, как ты дрожишь, господи… и вдруг резко переворачиваешься заламываешь мне руки захлебываясь от желания мы скручиваемся сворачиваемся свертываемся мы распаляемся срастаемся летим над пропастью мы никогда не упадем если перестанем бояться часы твоего сердца замерли, о, Душа моя времени больше не существует мои пальцы входят в то чему нет названия мои пальцы благоухают тобой я слизываю слизываю эфирную твою влагу микс нежности и грубости странный дансинг сотое ноября и я не буду не буду спрашивать в какой именно день ты прилетишь снова я знаю только прилетишь прилетишь к этому Телу войдешь в него тени на потолке будут улыбаться все печали уйдут а пахнущий бергамотом коралл найдут губы они будут ласкать его тончайшие лепестки каждый раз будто в последний только так только так как ты хочешь и мы утонем в запахах осушив кубок с плотской любовью где живет бог бог безупречной спаянности Души и Тела…», обрыв связи.

[про Филю, бога и утиль]

Алику

Паллна – так, растягивая слегка двоящееся после второго «мерзавчика» эль, называл Эмму Павловну (она же в программке варварского allegro Э. Феоктистова) покойный муж, – наклонилась, открыла покосившуюся дверцу под раковиной и, взяв ведро, прошлепала в коридор. Накинув искусственный полушубок – до трупного меха не опускалась, – сунула ноги в топкий войлок, обвязала голову списанной театральной шалью да, звякнув поводком, позвала. Виляя хвостом, сладкий подбежал и, замерев, принялся отсчитывать мгновения, отделяющие его – поводок, дверь, лифт, дверь – от свободы: ту-ук, стучало по-фински сердце, ту-у-ук…

Больше всего любил Филя прогулки по парку – вот и сейчас, знал, они отправятся туда, а не станут топтаться, как вчера вечером, на унылом дворовом пятачке, оккупированном двуногими самками, выгуливающими двуногих своих отпрысков. Еще плюс: в парке не нужно ёжиться от косых взглядов дворничихи, чья лопатообразная тень – тощее тулово да болезненно раздутый череп – будет маячить над собачьим его счастьем. О-лэй, да почему нет-то?..

Кивнув Ягуаровне и не получив ответного, как говорят душеведы, поглаживания, Паллна отвернулась, а Филя рыкнул. «Тсс…» – она приложила палец к губам и вдруг улыбнулась. Конечно, в красоте двуногих сладкий мало что смыслил, но вот в глазах, пожалуй, разбирался. И не суть, был ли правый серо-зеленым, а левый – светло-карим: не приглядишься – не заметишь… отпугивал ее взгляд не всех и не сразу – ПалПетрович вот не испугался и, в отличие от большинства провинциальных болтунов-воздыхателей лицедейского сословия, пусть не без ропота, к крепости, на поверку оказавшейся уютной, плющом увитой резной беседкой, подступился (другие-то конфузились, полагая, будто у «штучки» всяко уж «кто-то есть» – ан не было никого, ничегошеньки после питерской той истории не было: нос в подушку, не захлебнись). И пусть, пусть пеша: что с того? Всяко Гайдна от Моцарта отличит – и гоблинов кровогалстучных прищучит, чтоб с душонок гнильцу-т соскрести… особо, конечно, не усердствовал: даже смешно! – и Шутка, и Лесной царь навсегда, знал он, останутся для этих головортов пустым звуком.

Отмучился ПалПетрович закупоркой тромба – на перемене, аккурат перед новогодним коленцем, что кадансирует по обыкновению пост-«Советским» да тухленьким – нынче винтаж – оливье. Звонок застал шкурку его врасплох: заглянувшие в класс пионеришки было хохотнули, но, приблизившись к распластавшемуся под портретом Кабалевского пеше, разбежались. Прицокавшая на шум директриса – усатая немка, ненавидящая не столь самих киндеров, сколь учиняемые ими беспорядки, – спешно забила копытцем (до дома не мог дожить!..), и била до самых похорон, на которых Паллна держалась по-королевски. Ни тебе слезинки – восковой лоб да впалые щеки, огромные, будто б в увеличительное стекло вставленные, зрачки только и выдавали, а потому – никаких поминок: с чёрта ль!.. Вернувшись с кладбища, она, пытаясь прорвать пелену боли, достала из шкафа хрустальный «мерзавчик» ПалПетровича, наполнила рюмку водкой, выпила и, свернувшись калачиком, слегла (ей казалось, будто она раскачивается между «измерениями времен»): «Ушел, вижу, ушел: почему все твердят умер?.. Словно в бомбоубежище, в тебя пряталась… любовь как искус – как предвкушение приключения – всю жизнь и еще пять минут: какая пилюля, пеша! Страшны сумерки тела: забита часовня счастья…» – от подробностей сих мы, впрочем, избавимся («Не грузи ближнего» – одиннадцатая заповедь), ну а в лузу сюжета бросим такой пассаж: ни одна «подозрительная деталь» не миновала тетради, которую – видите грязно-серую веревку над телефонным аппаратом sovietic-фасона? – подвесила дворничиха к тому самому гвоздю, что и огрызок химического карандаша. Верой-правдой служила Ягуаровна странище, подбросившей к пенсиону ее дерьмовый – пайка-пыль-пайка – сэндвич в виде метлы. Что же касается мусора, который надлежало мести – предмет обсуждения оккупировавших скамейки Ч-образных, – то он лишь весело пританцовывал на асфальте, накаляя страстишки: одна из причин, по которой Паллна уподъездную публичку избегала, и потому Филю около дома не выгуливала – благо ближайший парк собирались извести, по словам градоначальничка, позжей. Припекло, однако ж, и нашу героиню: когда дворничиха – без извинений и прочих анахронизмов – в очередной раз едва не сшибла Паллну с ног, та решилась на «страшную месть». Вместо того чтобы вынести хлам на помойку, она аккуратно, словно боясь разбить, поставила мешок с мусором в коробку под почтовыми ящиками, заваленными предвыборным спамом (стойкий оловянный кандидатик с семьей, стойкий оловянный кандидатик на броневике и пр.). Филя, если бы мог вздохнуть, непременно б вздохнул, но вместо этого лишь укоризненно посмотрел на хозяйку: что тут пролаешь! Тайное, меж тем, становится явным: повернув ключ в гробульке с газетами да пробежав глазами тексты нового века – уничтожение быт. насек. / верну мужа / славяночки: доставка бесплатно / дорогие пенсионеры, мы оказываем всестороннюю помощь… – Паллна, морщась от восьмерки с пятью нулями, обещанной за наследование квартиры (эти, помимо всего прочего, желали вникнуть в каждую ее проблему и сделать все, чтобы решить ту), поставила злосчастный пакет на пол, ну а потом…

Дабы не сливать в мозговое вещество буквоеда и малую толику общей обсценной, обрушившейся на нашу героиню – «второй русский» вызвал праведный лай «волкодава», – скажем лишь, что в мате Ягуаровна толк знала, а потому… соло, дуэт, снова соло, и снова дуэт – чего только не было пролаяно, каких только подробностей – прорыкано! Первым замолчал, впрочем, Филя – встав на задние лапы, он, скалясь, загородил собой зажавшую нос хозяйку: дворничиха, как всегда, портила воздух неожиданно быстро.

После инцидента Паллна заметно сдала: сердце, во всяком случае, стало прихватывать чаще обычного – сумерки тела сгущались, не давали покоя и мысли. Стоило услышать о каком-нибудь знаменитом мясе – скажем, новозеландских ягнят, – как ей становилось нехорошо: телеску не проведешь. «Как так? – искренне сокрушалась Паллна. – Они ведь тоже, тоже, как мы, живые… ну не могут же они все быть “ресурсом”? Тридцать семь миллиардов евриков в год – статистика, будь та неладна, – за треклятую печень: фуа-гра, фуа-гра, я тебя съем… Или “дичь” – биологическое определение?..», etc. Однажды скрутило прямо в магазине: услышав, как какой-то мальчишка, показывая пальцем на желто-белых молочных поросят – издали казалось, будто они улыбаются, – спрашивает жиденького мужичонку, теребящего гульфик, «что с ними сделали, папа?», Паллна потянулась за валидолом и ничего, кроме хлеба да яблок, купить уже не смогла – слишком много набралось претензий к «венцу творения»; к Творцу заимевшей ни с того ни с сего «право» твари дрожащей, впрочем, тоже. «…за погубление детей и иные такие злые дела – живых закапывать в землю»[66], вспомнила вдруг одну из своих ролей, и впервые задалась вопросом, на самом ли деле одни новорожденные лучше других, и кого закапывать за это вот – Паллна бросила взгляд на прилавок – детоубийство. А ежли – ну-ну, предположим – поворотиться вопросом сим к радикалке царя Алексея Михайловича, мирок, может, и впрямь лучше станет? Мирок «как он есть» нормальный-то вряд ли примет: немыслимо, невозможно!

Который день, к тому же, не шел из головы голубь, которого она сослепу пнула, приняв комок почти неживой уже плоти за пакет… встрепенувшись, птица доползла с трудом до машины и, прислонившись к колесу, замерла. Детишки, как называют быстрорастущих извергов педагогессы, сломали из интереса оба крыла: «Ну и тушка! С такой-то живой массой… – Ах-ха, пипе-ец!» – стараясь не вслушиваться, Паллна, проскользнув в подъезд, вспомнила слово в слово: «Когда язык окончательно отомрет, порвется последняя связь с прошлым…».[67] Неужто свершилось?.. А она-то, она-то… да что теперь!..

И все же пешина фонотека вытягивала: си-минорная рахманиновская[68], записи Дьерда Цифры, «Меланхолическая серенада» Петра Ильича, 12-й, ре-бемоль-мажорный, квартет Д.Д… Под музыку чаще всего вспоминался и первый их Крым: «Год тысяча девятьсот… тысяча девятьсот… знаешь, Филя, поначалу-то дико: палатка, неудобства одни… хныкала, да: “Спина ломит!” – а Паша плюш раздобыл в Ялте, потом глины набрал, да и выстроил мне у самого синего моря кресло… чашечку в подлокотник вставил: только представь…».

На «дурную славу» (о злодеянии соседки дворничиха раструбила всему дому) Паллна внимания не обращала – благо ни с кем из жильцов не общалась: зачем, да и когда? Вся жизнь в театре: куколка оживает, куколка здоровается, куколка пляшет… куколка идет, прыгает, красуется… И все же боль под лопаткой – поцелуй грудной жабы – становилась порой невыносимой: выводить Филю на улицу становилось все труднее, и Паллна, понимая, что, быть может, уйдет к ПалПетровчу совсем скоро, только качала головой. Филя же, сознавая, что дни безбедного его житья сочтены, поджимал уши да лизал хозяйке руки. Как она убивалась, как спешила пристроить! Ничего, кроме Фили, больше не занимало: было ль, не было… есть ли теперь разница, да и что такое «есть» – как потрогать его, ощутить, дотянуться – как?.. Сла-адкий! «Слова – стартеры для кодов, хранящиеся в глубине тела» – прочитанная где-то фраза заставила разрыдаться: забыла – да все, кроме кукол своих, забыла!..

Она обожала пальчиковых (началось все с театра ложек: отец вырезал из них деревянных лилипутов) – находила шарик, проделывала отверстие для указательного, подгибала мизинец и безымянный к ладони: так средний с большим становились ручками куколки – так начиналось представление, где она, Эммочка – фея, волшебница, сама сказка, – была и режиссером, и актрисой, и игрушкой одновременно. Тогда и пришло чутье – ни разу не попыталась она навязать ни марионетке, ни тростевой, ни перчаточной, ни механической оболочке свою волю: заставишь сделать куклу то, чего она не может, – пиши пропало!.. Приказной тон умерщвлял, образ – дерево, жесть, папье-маше: не суть, – упорно не оживал… «Как можно издеваться? Они настоящие!» – заводилась Эмма, которой в театре завидовали: дар божий, непереваримое мозговым веществом актерствующих ярочек «яство», утаиванию не подлежал… присовокупим к расстрельному списку счастливый – «незаслуженно» – брак да питерскую родословную, пусть и осложненную V-образным пунктиком, из-за которого урожденную Вельзнер и выслали по щучьему веленью в град N, а она возьми и не попросись обратно… О, знала ли Эммочка, направляя указательный к отверстию шарика, который через мгновение превращался в наделенное душой существо, что окажется когда-нибудь в этой дыре, а, окончательно там осев, станет вспоминать институт, в котором с легкостью сканировала все эти художественные решения, сверхзадачи да сквозные действия?.. «Главное – единство мысли и пластики», – изрекал то и дело профессор К., и Эмме хотелось смеяться, а над этим вот – «Самое главное – первая встреча с куклой» – хохотать до упаду: да это же свидание, сессия-лю! Сколько кукол, столько и сессий – все как у людей… неужто озвучивать?

Первая – длинноволосая Ундина: мечта, идеал, богиня. Эмма долго изучает ее возможности: поворот головы, артикуляцию, позы… Ундина холодновата, Ундина дика – тем и интересна. Эмма пытается вообразить, какой она предстанет перед зрителями, когда те увидят ее с Гульбрандом. Как «вынырнет» кукла на втором плане, когда она, Эмма, отведет ее за принца и приподнимет, а потом наклонит голову и опустит руки: «Теперь ты расскажешь мне, милый, повесть свою, мы одни…». О да, если Библия пианиста должна начинаться со слов «Вначале был ритм», то Букварь кукловода – с точечного «Вначале был жест». Жест защищающегося, жест, «сворачивающийся» от животного страха – и жест дарующий, «раскрывающийся» на радостях, что, по большому счету, условность: фирменные приемы, способные очеловечить и пластмассу, держались в секрете – вот Эмма и наприемничала (читай намечтала), да так, что под видом профнепригодности и политической безынициативности (опасней, если б в годину ту назвали сие неблагонадежностью) ее лишили счастья разглядывать, свесившись над гранитом, морщинки Невы, а потом и вовсе ограбили: ни тебе Кировского, ни Таврического, ни Зимней канавки… И если существует, коли верить давинчевскому трактаку, столько движений, сколько эмоций, то ее, Эммино движение в пору пугающей поначалу провинциальной ссылки напоминало закручивание в воронку, представлявшейся то черной дырой, то сверкающей, возносящейся до небес, спиралью, на одном из витков которой она, Эм-моч-ка, клянчит хлеб у разом ссутулившейся в ту зиму матери… О блокаде, впрочем, не говорила – ни с кем, никогда, даже с ПалПетровичем: так и отдала Богу душу, не облегчив. И когда душа ее выбросилась из опротивевшей оболочки, когда миновала все эти занебеснутые КПП, отделяющие от того, что кто-то назовет мифом, а кто-то – Источником, тогда лишь вспомнила о сладком, и, будь у нее руки и голова, схватилась бы за нее непременно.

Звякнув ключами, Государство – первым делом бросалась в глаза кирза – вышвырнуло Филю на лестничную клетку и, опечатав квартирку, убралось восвояси. Посмотрев Государству вслед, Филя растянулся на коврике и, положив морду на лапы, заскулил, вспомнив, как читала ему Паллна про какие-то собачьи глаза, что катятся в снег «золотыми звездами», но вот поэта – а ведь называла, называла… всегда, перед тем как начать, говорила: «Это, сладкий, Лерма…» или «А это – Блок», – вспомнить не мог…

Стараясь не попасться на глаза дворничихе, Филя переходил тихонько с этажа на этаж. Соседи – они же, как говаривал ПалПетрович, ближайшие враги человека, – если и не радовались его горю, то просто не замечали, и потому выпросить у них хоть сколько-нибудь еды или воды не было никакой возможности: клац-клац, щелкали замки, клац-клац… Когда же, прижавшись к двери своей скворечни, Филя, наконец, не выдержал и завыл, Ягуаровна – «О-отжешь гнида, шоп ты с-с-с…» – вытолкала его на улицу.

А там – леталка: мороз. И где все эти бродяжки кормятся только? Филя не знал. Примазываться к стае не имело смысла – рваноухий однажды так рыкнул, что Филя, поджав хвост, метнулся в первую же подворотню… потом во вторую, в третью – ни в один подъезд его не пустили. Ноги, ноги, очень много ног, перешагивали или отпихивали; какая-то дамочка, отскочив, истерично заголосила: «Они же бешеные, бешеные все! Их отстреливать надо!», другая шмякнула на асфальт мясо – едва посмотрев на кусок, Филя отбежал в сторону, но не тут-то было: девчонки, лепившие снеговика, закидали снежками – и все б ничего, кабы не здоровенная ледышка, пролетевшая в сантиметре от глаза… Подвыпивший очкарик, поделился, впрочем, беляшом, но это за три-то дня! Можно было, наверное, есть снег, хотя так он, Филя, долго не протянет: о, как будут злорадствовать все эти бульдожки да таксики, все эти пекинесы и пинчеры, овчары и бультерьеры! С каким нескрываемым презрением косилась на него порода, чья так называемая белая кость, если рассудить, «оправдывалась» лишь родословной (бумажка, бурчал Филя) да поводком – у иных, особо отличившихся, с кристалльчиками, вздыхала когда-то Паллна, а Филя не совсем понимал, почему она возмущается… «Бей его!» – обернувшись на крик, Филя увидел детишек: палка с гвоздями, которую виртуозно крутил прыщавый шкет, казалось, вот-вот обрушится на голову. Никогда в жизни не бегал он столь быстро: так вот она какая, свобода, стучало в висках, вот оно какое, людьё!.. Забившись через полчаса под скамейку, Филя совсем приуныл: мало того что горе, так еще шкурку на старости лет спасай! А у него одышка – не мальчик бегать… И от кого? От этих скотов двуногих? А ведь могли и прибить: влёгкую, из интереса – посмотреть, «как устроен»… Филя рыкнул: пятнадцать лет жил, как король (то, что у помойки нашелся, не вспоминал), а тут – на тебе, кошмарик Есенинской улицы! Ах да-а, Есенин, вспомнил Филя про «покатившиеся глаза собачьи», и, зажав нос лапами, заплакал. Лежать, впрочем, на снегу долго не смог: еще чуть – и до кишок промерзнет, хоть чучело делай, не почувствует ничегошеньки: слово, которое – бесконечно, точно мантру, – повторяла Паллна после похорон ПалПетровича… Кажется, лишь теперь понял Филя его смысл, все его, так скажем, лексико-грамматическое значение. Неужто, думал, для этого должен обязательно умереть кто-то? Самый родной и близкий? И что с того, если «он» – человек? Встречаются ведь и среди людей – люди; редкость, да, но все же бывает… двоих, во всяком случае, он знал… Почему, ну почему хозяйка не забрала его с собой?

Филя долго смотрел в небо: когда же ему привиделось, будто звезды приобретают очертания Паллны, хотел завыть, но не смог. От голода мутило – в какой-то момент Филе показалось, будто он сходит с ума… Не чувствуя ни лап своих, ни хвоста, ни ушек, в которые целовала его Паллна, повторявшая: «Ты – моя собака, а я – твой человек» (выдумаешь разве такое?..), Филя, весь в инее, направился, пошатываясь, в глубину двора и прижался к железному гаражу.

Если б он знал, что такое эон, то сравнил бы жизнь свою, расколовшуюся вмиг на «до» и «после» Той эры, именно с ним. Закрыв глаза, Филя вспомнил, как хозяйка читала ему «Девочку со спичками», а потом пела про какой-то золотой город… Голос баюкал: «Не бойся, ты главное ничего никогда не бойся… Умирать скорее приятно, чем не… Оленька-то права была! Вот разве тебе сейчас плохо? Нет, Филюш, не подумай чего, просто рассуди здраво: неужто тебе сейчас больно или нехорошо? Неужто чувствуешь что-нибудь? Смерть – самая страшная ложь на свете, самая невероятная… Нет ее, не-ет! Иди ко мне…» – и Филя путешествовал с Паллной, которая была уже и не Паллна вовсе, а некая форма, определения которой он дать не решался, по причудливым, странным мирам: все-то в них мерцало, переливалось, клубилось, все было настолько ярким, что он и представить себе не мог; когда же друг наш совсем уж было собрался отдать Творцу душу («…не булимия ли, часом, у этого самого Криэйтора? Ест да ест нас», – мелькнуло у Фили), кто-то сгреб его в охапку и куда-то понес.

………………………………………………………………………………………………………

Так значит, вот он каков – рай! А этот, бородатый в очках, кто – бог? Неужто боги говорят по телефону? («Двуногий – примитивный комок условных рефлексов. Алко, еда, спаривание – вот и все анестетики…» – доносилось из коридора). Не страшный совсем… чего пугали? Понятное дело, паству надобно в страхе держать: страшный суд, трам-тара-рам, су-у-уд… Ан в черепушке суд весь, в тех самых encephalon’ных[69] желудочках, где душоночка прячется, – а ежли не судишь, нет, стало быть, и никакого суда: вот вся арифметика… Но клетчатый плед, в котором он, Филя, оттаивал, – есть. Запах сандала – пожалуйста. Марионетки, опять же: монах, осел, трубадур, принцесса… он и дома таких видел: совсем, как люди, движутся – ну или как звери, у кого уж чье эго: страсть как правдоподобно… Паллна рассказывала, будто у каждой куклы – у каждого, точней, ее типа, – секрет управления «штучный»: планшетные, скажем, с рукоятками на голове да туловище, не как перчаточные «заводятся», – и уж всяко не как механические… Но что расстраивает, продолжала Паллна, пластика куклы с линией роли, с внутренней линией, ну, ты понимаешь, не сойдутся: тогда одно ремесло… и др. и пр. Из-за ремесла, опять же, а еще «из-за красоты да веры глубокой» взяли когда-то крестного ее матери на службу царскую – после убийства семьи государевой «оптом» и расстреляли, вот и вся вера-правда, обреабилитируйся: был ты – и нет тебя; так и он, Филя, об истории сей наслышанный, мог быть – и мог перестать, и кабы не… «Жив, симулянт?» – прервал Филины мысли бог, уже часа два отогревавший его на груди: Филя неловко кивнул и попросился вниз – правда, мысль о том, чтобы высунуть нос на улицу, убивала. «Ду-уй…» – будто прочитав его мысли, бог кинул на пол газеты, и Филя, задрав лапку, пометил территорию рая. «Атхата! – улыбнулся бог: одного зуба у него не было, и Филя подумал, что коли сам бог несовершенен, то что уж говорить о собачьей-то сути? – Все великие сутры Востока знаешь как начинаются? Сейчас», – перевел цветистое Атхата бог, и Филя почему-то обрадовался: ведь если в мире простых двуногих ничего не начинается с этого слова, то сутры Востока и впрямь великие, потому как именно сейчас, именно здесь ему, Филе, чудо как хорошо, «и электрон, нейтрон да позитрон проявленных аспектов Абсолюта», как сказал бог, «есть во всем живом», – а раз так, то и во мне, догадался Филя, а потом, заглянув в глаза бога, лизнул их, и отправился осматривать рай.

Ему понравилось все: и диван, и кресло, и письменный стол – исключение составлял, пожалуй, портрет… что-то отталкивающее таилось в цыганистой красоте – случай в том убедиться не замедлил прийти. Едва Чужая (так, едва взглянув, окрестил самку Филя) заполонила райское пространство инородными запахами, как оно уменьшилось, сузилось, потускнело, и даже бог, его безупречный бог, стал в зауженном сем Эдеме будто б уязвимым, и потому выстрелившее в воздух «аллергия на шерсть» ввело бога в ступор: он посмотрел сначала на Филю, потом на Чужую, потом снова на Филю… И все-таки он был богом, и у него было слово, и Филя, не понимавший до конца смысл божественных его речей, изо всех сил старался перевести их на свой, собачий, язык: пусть не шибко изысканный, но все же вполне, как сказала б Паллна, поэтичный, а уж она-то в собачьей лингвистике толк знала… Впрочем, о чем это все?.. Склероз, рыкнул Филя и, положив лапы на подоконник, устремил взгляд на занесенный снегом двор. Думал, конечно, о самом главном: он – дворянин! – знал, что бог его отличался от всех других богов тем лишь, что никогда не перешагивал через своего дальнего (с ближними все как-то не складывалось…) – и он, Филин бог, был бы, возможно, безгрешен, кабы не сотворил себе однажды богИньку, сотворившую себе однажды аллергию на шерсть…

Портрет, впрочем, через какое-то время из рая исчез: «Любовь должна прощать все грехи, но не грех против любви»[70], – прочел бог и, захлопнув книжку, поставил на стол штоф – наподобие того, к которому прикладывался некогда ПалПетрович, – ну а Филе дал заварных пряников с вишней – по вкусу точь-в-точь таких же, что и фирменный пирог Паллны. В общем, когда бог напился, а Филя – наелся, оба не заметили, как уснули, а когда проснулись, увидели на полу свиток и переглянулись. Сломав печать, бог развернул бумагу: в ней – Филя навострил уши – говорилось о том, что скоро «пятых» двуногих сменят «шестые»[71], ну а таких, как дворничиха сдадут в утиль, на мыло.

«Как нельзя писать о любви»

[прошлый век]

Смахнув пыль с астролябии, Аделаида Вигдоровна будто “потерялась”: всего несколько секунд – впрочем, не сосчитать, не сосчитать, – и все же как-то не по себе. Теперь провалы случались нередко, и она размышляла, поспешно “найдясь”, о приближающемся чудище (чудище обло!), которое, того и гляди, размозжит чугунными (или какие там у него?) лапами. Размышление сие окрашивалось, впрочем, довольно радужными тонами – благо, нежизнь имеет свойство обрываться самыми непостижимыми способами. Благо, у Аделаиды Вигдоровны есть, помимо возможности “левого” выхода, выхода с противоположной стороны, и нечто, не позволяющее ей прямо сейчас стать бесформенной биомассой в какой-нибудь богадельне: не так много, и все же… На человеческую сиделку – “Что-с?” – хватит: она предполагала, а Господин Бог, как водится, ра…

…с некоторых пор Аделаиду Вигдоровну успокаивал – чего раньше не случалось – шелест купюр. Неплохой выигрыш в лотерее – обычный такой, невзрачный билетик случился; кто б мог погадать? Эта разве, лет сорок назад: “Позолоти ручку, красавица…”. Потому, когда карета окончательно отыквилась (“и одинокими зимними вечерами…”), едва ли Аделаида Вигдоровна сокрушалась немым отчаяньем отрицательных чисел, начищенных арт-ремесленничком до самоварного блеска: нет-нет, нельзя мучиться старостью, нет-нет… К тому же, пока есть “ловушка для звезд” – подарок The Homo, см. экс-life, – есть и смысл. И слава *** (кто Там, тому и), что некогда упругая грудь не является давно необходимостью даже “второго ряда”, да так и спокойней – вот бы раньше, как говорят в иных селениях, допетрить (а ведь неплохое словцо: с запахом, с норовом – однако “разг.”. Вон пшло!).

Аделаида Вигдоровна усмехнулась: раньше… Мёдом ее грудь мазнули в прошлом веке; в том же, впрочем, и слизнули. “Что толку? Глухое, изматывающее своей сухостью, ничто. Стрекозка в кислоте”, – подумала она, нехотя отходя от астролябии: чудная вещица, роскошная ненужность, предмет гордости и зависти, щедрый подарок того, кого когда-то не стоило б (а кого стоило б?). Круг, испещренный названиями звезд и зодиакальными знаками с насаженными на него крутящимися дисками – магический инструмент, играть на котором она так и не научилась. До “гусиных лапок” – и не научилась!..

А первые прилетели в тридцать (она точно помнит), когда тончайшая г-жа Ниточка примостилась скромно, будто оправдываясь: “Да я на минуточку!”, на лбу, да так там и осталась в вечных приживалках – не выпроводить. Каждый сезон стучалась новая г-жа; у каждой был свой говорок, походка, разрез глаз. Кто-то пел, кто-то плакал, кто-то читал или же смотрел бестолково в окно, а кто и жульничал, тщетно пытаясь заполучить маску: но эти-то штучки наперечет, даром что брюссельские! Однако она как будто и не боялась ничего: благородная седина, черти в глазах (опыт, опыт, очень острый, единственно нужный и никчемный одновременно), именно он-то и…

Но тут – вынужденная заминка, простим великодушно даму – Аделаида Вигдоровна запнулась (“Альцгеймер!” – кисть плотно прижата к виску) и улыбнулась зеркалу, странно-деловито обнажая симпатичный фарфор: “Hi, my dear!”. Так, несколько фамильярно, приветствовала она свое отражение каждое утро. Так шла к детям, коих без малого тридцать лет и три года потчевала историей мировой музыкальной культуры (жутковатое ИММК – там, в расписании, на грязно-белом, не слишком ровно разлинованном, коридорном ватмане) и анализом форм. И если первое – вне аббревиатуры, разумеется, – было, коли разделить на десять, ее “коньком”, этакой серебряной струной, то второе навешивала на себя Аделаида Вигдоровна без особого удовольствия, по привычке к “нагрузке” да причине ощутимой прибавки к трехгрошовой подачке, именуемой змеящимся “пенсия”: наступи на слово – и нет тебя.

В тот день она должна была рассказать детям – так Аделаида Вигдоровна называла студентов – о баховской символике: разумеется, процитировать и выученные едва ль не наизусть избранные письма Яворского, посланные им на Юго-Западный фронт Протопопову: а ведь 1917-й, до Иоганна Себастьяна ли, в самом деле?.. Но к черту десятилетия запрещенных мессиджей, о которых, увы-увы, не понаслышке – к черту: “…быстрые восходящие и нисходящие движения выражали полет ангелов, основываясь на словах Нового Завета, когда в рождественскую ночь пастухи увидели реющих с неба на землю и обратно ангелов в сиянии…”. К черту: а ровные хроматизмы по пять-семь звуков – что вверх, что вниз – едино: боль, боль. Свежевыжатая. Колюще-режущая. Неиссякаемая. Однако не о себе ль?..

Тпрр-ру. Сегодня она расскажет им о дешифровке нотного текста: тпрр-у-у, первый курс, зелень… Что они понимают? Что хотят узнать? Хотят ли? Сможет ли она, черт дери, до-сту-чать-ся?.. В ее-то годы, с ее-то стажем, об этом обычно никто не думает, все идет на автомате – однако Аделаида Вигдоровна не любит подобных очередей. “А последовательность хоральных цитат с сопутствующими символами позволяет говорить о прочтении так называемой “программы” этого контрапункта именно как ощущения близкого конца… – растекается ее низкий голос по аудитории (где все больше острые плечики да стриженые затылки; “Лекция для струнников – счастье: элитные дети, разве сравнишь с народниками…” – параллельный ход мыслей давно не мешает). – Яворский писал, что все мотивы, бывшие тогда в ходу, имели предельно четкий смысл. Вот, например, символ Креста. – Она подходит к старому “Стенвею” (Чайковский над ним в тот день особенно грустен): до-диез, си-диез, ми, ре-диез. – В обращенном виде этот символ распятия будет “переведен” как искупление через свершившуюся крестную муку… Кто-нибудь читал Библию? Хотя бы для общего развития?.. – поднимаются четыре неуверенные руки; Аделаида Вигдоровна нажимает на кнопку Play. – Откройте, пожалуйста, второй том ХТК. Прелюдия b-moll, вторая мелодия Aus tiefer Not schrei ich zu dir”.

Из бездны бед, все верно… Она и сама здесь когда-то училась: сейчас – “памятник истории и архитектуры”, плохо, очень плохо “охраняется государством”: штукатурка сыплется, оконные рамы подгнивают, полы… Настройщик – редкий, исчезающий вид: злую половину роялей пора в печь. А вон на том стуле, венском, она наверняка сидела в так называемом девичестве: и кто так назвал, кто умудрился – опять народ? Что такое девичество? Одноразовая “честь”, не сбереженная – где хранить подобные сбережения? – смолоду, вторично не пригодилась, как и то шелковое платье (черное, крупным белым горохом): он, профессор скрипки, Ее Профессор… Какая безнадежность и какое счастье! Камерный класс. Разрешенные Бах, Вивальди, Корелли. Запрещенные Сати и Хиндемит – на даче, где: треск поленьев в камине, толстенный Сервантес на полу (“Дон Кихот”, великолепные иллюстрации), и такая даль за окном, что хоть уревись: “Нет, не просите на ты”, – и губы до крови; в восемнадцать многим сердечкам далеко до кондома б.у. “Я не могу развестись: это равносильно уходу из консерватории… Девочка, талантливая девочка… А как член этой самой партии… К черту! Ты будешь играть… Будешь играть блестяще… Должна! Да ты и так… если только не остановишься, если не перестанешь работать… А хочешь… – он неуверенно огляделся, став вмиг похожим на воскресного papa, подыскивающего киндеру дорогую игрушку, а через мгновение остановил взгляд на антикварной астролябии. – Хочешь это?”

Она хотела, он тоже, а потом опять: она – и снова: он, и поленья догорали, но оба не ведали до поры, что сердце – около двухсот пятидесяти граммов у Ж и трехсот у М – дышит само по себе, абсолютно автономно, и оболочка, в которой оно селится от безысходности, не более чем изолятор, выйдя откуда только и начинаешь жить: как объяснишь это рыдающему невежеству?

На похороны стянулось пол-империи: Нелли – почему, почему Аделаида Вигдоровна до сих пор помнит, как звали эту певичку в вуалетке, смотрящейся на ней как то самое черкасское седло известно где? – два раза упала в обморок, причем довольно отрепетированно. Тени произносили ненужные речи, впрочем, недолго; одна из фигур зачем-то исполнила каприс Якоба Донта (а не его любимый, из Паганини) – Ада не помнит, какой именно: да и как вспомнить, когда щеки уж белее кладбищенского камня, душегубительно пахнувшего хвоей? Раскрыла она зонт и пошла-шла-шла под проливным к остановке, а через год, после чудом выбитого академа, сожженного дневника да так и не вскрытых вен – подподушечная бритва заработала б пролежни, кабы смогла, – нашла силы перевестись со струнного на теоретическое: благо, мозги позволяли. Ее Профессор умер, а вместе с ним и Скрипка. Мертвый инструмент: мертвый футляр: мертвая музыка: чего уж говорить об остальном! И все же тело – будем объективны, действительно неплохая комбинация молекул – страдало не меньше. Ада, сплошь уязвима, чувствовала, как слезает с нее самая последняя, самая тонкая, словно папиросная бумага, оболочка – того гляди, останется одно мясо, или того хуже – кости: тогда ее точно рассекретят! И выгонят, выгонят… Таким, как она, – бескожим – не место в советском… “Вы разве не умерли, Сергей Андреевич? Вас не хоронили ль? Разве? Не обманывайте, вы не имеете права! Я должна знать, знать, я не могу так больше, вы понимаете?!” – а потом жар, щеки пунцовые: “Адка, да что с тобой?” – а она бежит, бежит уже по узкому коридору, и то Шуман, то Лист, а то и сам товарищ Сталин заглядится на долгие ее ноги.

“Надо купить помаду… По-ма-да… По-ма-да-на-да…” – так, в бреду, дошла до Центрального: толстая продавщица с золотой фиксой нехотя протянула пошленький пластмассовый флакончик. Так “дамское счастье” сроднилось с несчастьем – до самой консерватории не красила губ, а там… Там уж руки с ума сошли: по скрипке до нейродермита выли, а толку? “Форма потеряна. С теоретического на струнное? Не смешите…” – и Ада равнодушно-аккуратно решала задачи по гармонии да писала фуги, находя в их рациональной прохладе какую-то извращенную прелесть, изучала периоды такого-то и такого-то расцвета (всегда чьего-то – чужого, чуждого, не своего), пела тайно в церковном хоре, что представляется теперь штампом, и не участвовала “в общественной жизни”, за что ее едва не исключили из комсомола, а, вызвав туда, попрекнули, кроме всего прочего, пресловутым пятым пунктом. “Какая им разница?” – кричала она во сне, пугая мать, которая долго, до самого их прихода (сначала за отцом, через полгода – за ней), гладила Аду по голове, словно предчувствуя и собственную арию без Da Capo: “А волосы-то у тебя – шелк”, Fine.

Аделаида Вигдоровна стоит на кладбище и не плачет: что толку в слезах, если сама сюда скоро ляжешь? Сердце – быстрая штука, автономная. “Мама”, – шепчет она по привычке, почти не вкладывая в слово первичный смысл, поэтому получается просто “ма” и “ма”, а может, самое настоящее лягушачье кваканье, под которое Аделаида Вигдоровна и бредет по улицам. Глаза слезятся от гадкого февральского ветра: но какие чернила, когда руками теперь почти не пишут, и она сама – тоже, тоже не пишет: на компьютере быстрее, хотя до сих пор, что скрывать, машинка эта кажется варварским изобретением… В сумке – ноты и книги, в голове – звуки и буквы, в глазах – струны, кла-ви-ши. Однако вот… А ну-ка… Да ближе, ближе! “Хелло, Долли”… Не дворец ли? А платья на дамах… “Беса ме мучо”… “Такие носили, когда мне было… было?.. Когда мама… Мама?.. Да где я? И откуда духовой оркестр? – вздрагивает Аделаида Вигдоровна, ужасаясь полупровалу. – И это только начало!” (Кисть, как водится, плотно прижата к виску.) Но вот она уж плывет по дворцу, а во дворце – ее заяц, ее серенький с бантом (“Триста долларов, год выпуска тысяча девятьсот тридцать шестой”, но Аделаида Вигдоровна не слышит), ее “ведмедики” с тем самым выражением глаз-пуговиц, которое не забыть, как не забыть и их, “ведмедиков”, остромордость, лишь через десятилетия округлившуюся… А вот ее белый детский веер… ее чернильница 53-го года… Слезная тушь “Ленинградская”… Амбре “Красной Москвы”… Штофы, рюмки, подносы, патефоны и граммофоны, подковы, чугунки, валенки, санки, самовары… Флаконы и вазы, жабо и боа, перчатки и зонтики, шляпы и шляпные коробки, сапожки и сапоги, сундуки и ширмы, халаты, шали, скатерти, утюги, куклы, куколки, кукляшки… И глиняный кувшин, из которого братец-кролик поливал свои дурацкие кактусы… Винтажная коллекция, не сойти б с у-ма-а-а-мочка, я хочу вон ту звездочку, какую звездочку, Адочка, вот ту, красненькую, хочу-у-у, ма-а-мочка, такую нельзя унести, Адочка, она же для всех людей светит, купи, нельзя, купи, нельзя, нельзя, купи, игрушки за углом, хочешь? А она хочет, хохочет, а там зайчик сладкий, грустняцкий, его одного никак не оставишь, не кинешь – он мой, мой, он мой, мне не нужна звездочка, тише, глупая, нельзя так про звездочку, уж и тетя вон на тебя обернулась! Звездочка – она хорошая, добрая, она весь мир освещает! Утро красит нежным светом…

И цветы на салфетках, и подушки вышитые, и елка, дивно пахнущая мандаринами, и – под потолком, словно волшебник – развешивающий золотые и серебряные фигурки, отец в колпаке Звездочета (их вырезали из блестящей бумаги вчера вечером, а потом долго склеивали – на руках остались липкие “дорожки”: как нравится Аде сдирать их с пальцев!). А на столе: кекс, яблоки с корицей; а на кухне: какао, шоколад и что-то еще, что-то еще – белое, душистое, вкусноты необыкновенной – в молоке сладком… “Можно?” – но вот часы бьют наконец двенадцать, и уж из радио прилежно лает рожденный лаять. Но родители будто не замечают его, заглушая зычное “Счастье в труде, товарищи!” музыкой, которую Ада едва ли забудет: их душераздирающее танго не раз приснится девочке, неловко снимающей с пахучей елки Щелкунчика, который, словно в сказке, уже – слышите? – оживает и говорит ей: “Щелкунчик, пожалуйста: авторская кукла рождественской коллекции…” – не сломан ли? Дама в шали называет цену, и Аделаида Вигдоровна вновь обнаруживает себя в одном из “блошиных” павильонов, вертящую в руках игрушку-мечту. Не зная, что делать (уж очень не хочется выглядеть дурой), она поспешно расплачивается и достает из кармашка сложенный вчетверо лист, на котором – не забыть подглядеть – заветный адресок: так спокойнее. Неужели придет время, когда она действительно все забудет?

Злые, злые, злые – слезы капали: и потирал лапки Мышиный Король, и хохотала Суламифь, вот и весь пост-, сорри, – модерн.

Вытирая пыль с астролябии, Аделаида Вигдоровна в тысячный раз мечтает выйти через дверь, что пробьют в восточной стене – сказочки про аль-Бируни успокаивают, веки смежаются. Ей снится некое королевство – возможно, шахматное, – где разрешено это: “Боли, потеря интереса к жизни и стремление умереть достойным образом – главные мотивы пациентов, обращающихся к нам с просьбой об эвтаназии”, – говорит Королева, подписывающая кончиком крылышка какие-то документы: причем говорит именно ей, Аделаиде, и сердце у последней ходит ходуном: “Значит, Ваше Величество, Вы… Вы можете содействовать мне в получении визы?” – “Нет, дорогая, ты не понимаешь. Осуществление прекращения жизни медицинскими средствами по просьбе пациента и оказание помощи при самоубийстве возможно лишь в случае наличия доверительных отношений между больным и доктором. Принимающий решение об эвтаназии должен быть твоим лечащим врачом: он должен хорошо – очень хорошо! – тебя знать”. – “Но нет ли исключений из правил, Ваше Величество? И почему…” – “Дорогая, ты задаешь глупые вопросы. А знать он должен тебя, разумеется, для того, чтобы сделать заключение”. – “Какое заключение, Ваше Величество?” – “Как вы, русские, недальновидны, даже если и евреи! Заключение о том, действительно ли твоя просьба об эвтаназии представляет собой твое свободное волеизъявление, глубоко ли продумана и действительно ли речь идет о твоих неизлечимых болезнях и невыносимых страданиях”. – “Но, Ваше Величество, я страдаю, я страдаю невыносимо! А что будет дальше? Моя просьба глубоко продуманна – я лишь хочу отложить ее на некий неопределенный срок… Срок, через который… Одним словом, если человека вовремя не избавить от существования… Простите мое волнение… Еще несколько лет – или год? полгода? – и я превращусь… превращусь в овощ…” – “Хм, неужели ты думаешь, будто наше Королевство будет заниматься еще и импортными овощами? Нам хватает импортных шлюх! Нет-нет, только эвтоподданные. И не надейся, голубушка; прощай же – да помни: есть масса способов, не выезжая из своей у-у-у-дивительной страны…” – она улетела, в общем, а Аделаида Вигдоровна, задремавшая в кресле, вздрогнула и проснулась. Рядом, на туалетном столике, лежал томик запрещенного когда-то Набокова (и прочитанного ею, как следствие, много позже, чем нужно, – но все же прочитанного, о, чудо), а также “Нервные и психические болезни” Бортникова и Зубахиной (издание, разумеется, переработанное и дополненное). С Набоковым уже было как будто б все ясно, и все же не перечитывать его Аделаида Вигдоровна не могла, раз отравившись. Больше всего любила она “Лужина” да “Соглядатая” (в Смурове узнавая себя, и не напрасно); нередко перечитывала “Другие берега” и – особенно берлинские – рассказы, в которых изредка просвечивал темноаллейный Иван.

Маленький шедевр “Музыка” был сплошь в карандашных птичках (отмечалось, как ловко жонглирует В.Н. ее настроениями, переключая их, будто клавесинные регистры) – например, здесь. Или вот здесь пролетела. Или над этим местом. “Да-да… – вырвалось у Аделаиды Вигдоровны. – Да-а…”

А там, внутри то ли воздуха, то ли вздоха, уже “Блестели мокрые скалы. Однажды видели, как рыбаки несли утопленника, – из-под одеяла торчали удивленные босые ступни. По вечерам она варила какао”, или: ““Разойдемся на время. Так дальше нельзя”. Влетела маленькая дочка соседей, – показать котенка, остальных утопили”. Аделаида Вигдоровна закрыла книгу и, нахмурившись, крепко помянула адски словоохотливую цирюльнершу, с регулярностью придания ее прическе “формы” методично утомлявшую подробностями желудочно-генитального своего существования (именуемого, конечно, “насыщенной, полноценной жизнью”), как-то: рецепты, рассада, “мущинка”, etc. Однажды, во время всей этой трескотни, Веруня и проговорилась (речь зашла о слепых котятах): “А что же малыши? Вы раздали уже?” – поинтересовалась Аделаида Вигдоровна. – “Закопали. На даче”, – выпалила Веруня, замолчав, впрочем, лишь на миг; Аделаида Вигдоровна чудом не стряхнула с головы смышленые ее ручки, а на улице долго не могла успокоиться.

Что же касается другой книги, лежащей на том самом столике, то Глава вторая на странице триста четвертой любезно знакомила читающего с психическими болезнями в предстарческом (как сообщалось, пресенильном) и старческом (сенильном) возрасте. Так, она уже все знала про инволюционные психозы, депрессии и параноид, но пуще черта боялась Альцгеймера, который у всех на слуху. Все это, включая скрупулезное соглядатайство, вызывало в Аделаиде Вигдоровне нешуточную тревогу (“Фобия фобии, барышня” – она еще пыталась шутить с собственным отражением: получалось вяло). Но что злило больше всего, так это неизвестность: откуда берутся проклятые изменения? “Потерять память, та-ак… Последнее, что оста-алось… И зачем тогда-а?..” – а потому по ночам ей снилась черно-белая Королева с крыльями бабочки, и просыпалась Аделаида Вигдоровна растерянная, на шаблонно мокрой подушке. Не понимая толком, что именно с ней творится – то ли прогрессирует “нормальная забывчивость” (всю жизнь она была несколько рассеянна), то ли маячит зловещий диагноз, – Аделаида Вигдоровна становилась все более и более удрученной и неразговорчивой. Хотя, по большому счету, разговаривать кроме как с “детьми” да соседкой, подкармливавшей вместе с ней бездомное зверье (“Смотрите, какие глаза у этого котяры!” – так и сошлись), оказывалось не с кем. Быть с кем-либо на короткой ноге после Ее Профессора, после жуткой – и, как ни страшно, вполне “традиционной” – семейной “саги” да умершей подруги, роскошно близкой (великолепной виолончелистки, кстати сказать), оказывалось невозможным. “Исход заболевания неблагоприятный: состояние полного маразма, – перечитала она, брезгливо переворачивая страницу. – Смерть наступает либо во время судорожного припадка, либо от присоединившейся инфекции”.

Да, память сдает; да, порой она действительно теряет ориентацию в городе. Экспозиция распада мыслительных операций? Или уже разработка? Аделаила Вигдоровна подошла к астролябии, которая, казалось, сама была готова к слезопусканию: те же пузырики, в сущности, только иного “формата”. Формат: Аделаиду Вигдоровну бесило это словечко “нулевых” лет – уж ей ли не знать, что означает оно “цензуру”, и только! В блестящей обертке, но не менее смердящую.

Вести дневник-с? Каждый день – через один – три – восемь – шестнадцать – как карта ляжет – выписывать бисерным почерком свои ощущения? Аделаида Вигдоровна всегда с долей иронии относилась к подобному бумагомаранию – если, конечно, это были не “специальные”, “публичные” дневники типа олешинской “Книги прощания”. Вспоминается блокнотик (где, Альцгеймер?), куда выписывала цитаты именно из Олеши… И что-то у него было “про жизнь” (Господи, ну а у кого не про нее?!. Однако главное КАК сказать) – что-то навроде того, будто… вот умру – и начну жить… То есть будто не живешь, а только собираешься, и мешает жить исключительно сама жизнь… Но это ее “вольный пересказ”, очень вольный, – а ведь когда-то она помнила этот абзац наизусть; да где же книга, черт дери?!. Если это обычный склероз, все ничего, но если она… Когда-нибудь… И ведь никого у нее нет, никого…

Она не хотела детей: смерть Профессора отрезвила ее моментально, напрочь лишив инстинктов самки аккурат в двадцать, а известия о гибели родителей в лагерях (несколькими годами позже) не способствовали желанию выпустить в эту войну (“И почему говорят мир?” – всегда удивлялась А.В.) ни одного существа. Но дело даже не в этом: она в принципе не хотела помёта, считая, что воспроизводством должны заниматься другие – да и нужно ли бесконечно воспроизводить этих хомонят? Нет-нет, ей не нужен кусок мяса, толкающий ее в живот, не нужны бессонные ночи и волнения, связанные с каким-нибудь трехсотым воспалением среднего уха. Нет-нет, она создана для другого. Но для чего же? И где ее королевская Скрипка, единственно дающая право СМЕТЬ?..

Ада глубоко затянулась, впустив с дымом в легкие воздух и, замерев, вспомнила почему-то, как в переходе метро мельком увидела фарфоровые фигурки. Надпись на одной из них гласила: “Jesus в ассортименте, 1200 р.”, и Аду тогда передернуло, хотя вот уж ее-то как раз, казалось бы, и не должно, не должно… “Ахурамазда, Яхве, Саваоф, Ункулункулу, Мирта, Хено, Самвара… – шептала она. – Не послушался братец Иванушка сестрицы Аленушки, испил воды из козьего копытца и обратился в козленочка… Ункулункулу, Ункулункулу… Ударилась лебедушка о землю и обернулась красной девицей… И ты, древневавилонская Иштар, и ты, финикийская Астарта… Ункулункулу, Ункулункулу! Двуполый первопредок! Вышел из тростника – и, типа, породил всё… Кто сказал, будто всё? В начале Homo создал богов – как животных. Потом богов – как людей… Homo подарил богам бесмертие… О, многорукие, тысячеглазые! Неужели не видите? Не чувствуете? Неужто не знаете? Молись… Милый дедушка, Константин Макарыч! Сделай божескую милость – возьми меня отсюда-а-а… Ункулункулу! Ункулункулу! О, культурный герой бантуязыких! А вчерась мне была выволочка…” – послышался сухой звук пощечины. “Ункулункулу, Ункулункулу!” – заскулила Ада да и превратилась в собаку: на этом самом месте Аделаида Вигдоровна очнулась. Какие странные у нее теперь сны! И как их смотреть-то? Да и на что теперь вообще смотреть в ее возрасте? “На бывших возлюбленных!” – “На кого?” – “На бывших возлюбленных”. – “Как ты представляешь себе это?..”

Вместо ответа Аделаида Вигдоровна принялась наводить справки – впервые в жизни ей захотелось отомстить. Быть может, даже насладиться чьим-то умиранием: то, что N осталось не так много, она чувствовала. А он и правда был уже словно не здесь, хотя и лежал, напротив, “здесь” – в той самой квартире, где они в прошлом веке так часто изображали любовь (назовем сей процесс так). Аделаида Вигдоровна, наклонившись к угрюмому старику, не без удовольствия отметила, насколько уродливым стало его лицо, и как по нему, этому самому лицу, прошла легкая судорога: “Ну-с, куда достоинство уронили-с?” – а потом стало противно, и она поспешила на блошиный, где отчетливо увидела Аду и N, направляющихся к ней. Аделаида Вигдоровна растерялась – да и кто б не растерялся, встретив себя самого! Но не виде́ние ли это? А если нет, то где кончается сон и начинается явь? Ах, как хочется бежать, но разве убежишь от себя? И вот за ней уже гонятся, гонятся! Она сама за собой и гонится, только пятки сверкают! Ункулункулу, Ункулункулу, ночной кошмар-миллионщик! Вскрикивая от боли, будто каждое движение стоит ей пропарывания тела ножичком, Аделаида Вигдоровна несется вон из павильона. Но кто именно бежит? Не видите? И куда? Уж не Ада ли? Уж не за ней ли гонится Аделаида Вигдоровна с угрюмым стариком в рваной пижаме? Да кто это вообще и что, черт возьми?..

Вдруг в мозгу будто что-то хрустнуло – три совмещенных, как санузел, времени? Три богатыря? Поросенка? Девицы? Медведя? Карты?.. Она чувствует себя связанной “по дыхалку” (ее выраженьице) – и если б только связанной руками N! Тогда все оказалось бы, конечно, проще; было б, на кого свалить несчастье, одним словом… А если двумя? Если двумя словами?

Ункулункулу! Ункулункулу-у-у!..

[Londonbaiki]

«Боже, как удобно быть нормальным – без рефлексий и претензий на что-то большее!» – думает миссис Лидчелл, глядя в окошко и наливая джин на донышко бокала, чтобы через секунду-другую утопить его льдом. Впрочем, миссис Лидчелл стала она совсем недавно; не прошло и года со времен отечественных, прошитых на лицевую сторону суровыми нитками, «ф.и.о.». То время миссис Лидчелл не забудет никогда: еще бы! Сорок семь пестрых зим, проведенных в столице и так называемых «регионах» (в переводе с русского на русский – прочих городах-весях достославной Империи), не выжечь и каленым железом: и даже самый-сусамый заграничный черт иваныч не вытравит!

На поиски аглицкого свадебного платья ушло ни много, ни мало – пять часов. Вернулась Линда без рук – без ног, а купили-то всего одну юбочку – блузку к ней так и не нашли. «У вас все свадебные наряды такие ужасные?» – спросит она потом Уильяма, и тот, как всегда, вспылит, а Линда запишет в дневнике, хотя для маленького блокнотика чуть больше ладони это слишком громкое название: «Сего дня докупили свадебное барахло – блузку, топ и пиджак – все из хлопка, поэтому я буду слегка помятой и потрепанной, но, как и положено, – белой. Что дальше?».

«Линда!» – этот, из коридора. Немалый плюс, впрочем, что Уильям пытается спикать ин рашн, во всяком случае, имя произносит достаточно внятно. «Later, please. Sorry», – миссис Лидчелл потягивает джин, хотя и не очень любит его, и вообще: спиться ей явно не грозит. Двести граммов вина – больше она не может, а если и «да», то наутро ни головы, ни того, что в голове, не чует.

Однако жизнька-жизнёнка часто смеется над ней, и по иронии судьбы она оказывается в Лондоне с похмелья, а посему и громады Тауэра, и купол Святого Павла, и Вестминстерское аббатство поначалу не кажутся. Тогда ей очень хотелось их, «буржуйского», аспирина – родной остался за тридевять земель: в стране, где по улицам, как по инерции приговаривают европейцы, ходят медведи. «А ф Рассийя прафда никагда ни закусыватть вотка?» – сначала она пыталась отбиваться, но потом только снисходительно качала головой и посмеивалась.

…Уильям снова позвал. «I can’t sleep. Later», – и плеснула еще джина. Через полчаса, пройдя тихо мимо спальни, Линда услышала приглушенный храп и не впервые сморщила нос.

Увы, так бывает: подчас чтобы быть (во сто крат хуже – жить) с кем-то, нужно перешагивать через самое себя, – а это невыносимо, учитывая редкостное постоянство «переходов». Так думала Линда Мяртт, родившаяся на качественных брегах Балтики. Окольцевавшись когда-то по неопытности-неосторожности с красивым и на редкость неглупым военным (форма была тогда в моде), уехав из «русской Европы» в самую настоящую «советскую задницу», она поняла, где раки зимуют, но было, в общем, поздно. Инга поарывала уже, пытаясь сбежать, но глазки-бусинки дерзко поглядывали на маму (новое словечко) из коляски, а «красивый и на редкость неглупый» переезжал из Куева в Кукуево да целовал не только на ночь, но и с утра… – только вот о чем говорить с жонами военных (подвид, чаще через «о»), Линда так и не поняла. Чувство одиночества и ощущение собственной беловоронности сменились равнодушием, и даже чудо-девочка с глазками-бусинками – не говоря уж о человеке, чью фамилию она зачем-то взяла, – оказывалась порой в тягость. Линда чувствовала, что тупеет, тупеет, тупеет, а потом и вовсе сходит с ума. Так канули в Лету почти три нескончаемых года, тусклых и тягучих, после которых она подала на развод; так Линда осталась с маленькой Ингой в чужом городе, находившемся в четырех часах езды от сердца Империи.

«Линда! – Уильям просыпается от ее мыслей и выходит в коридор. – What happened?»

Линда вздрагивает и, словно кошка, мягко крадется по полу, однако мурчать от радости по мере приближения к хозяину не может: выучка не та – да, собственно, нет никакой «выучки»… Она вспоминает аглицкую свадебную церемонию – такую же пошленькую, впрочем, как и в Имперском загсе. Вместе с новобрачными (к сорока семи Линду потрясывает от этого словечка, в самом корне которого запрятан «брак») крутили-вертели головами еще одиннадцать человек – друзья Уильяма да две приятельницы Линды, не без труда выписанные из Империи.

Итак, на берегу канала в уютной деревушке, название которой Линда не помнит, устраивают пикник. «Сколько лет зданию?» – кивает Линда на, как ей кажется, замок. «Четыреста, миссис Лидчелл. Здесь, кроме ресторана, еще паб и отель». В зале за большим овальным столом, заставленном цветами и свечами, Линда ощущает себя на какие-то доли секунды маленькой девочкой, играющей во взрослую тётю, но лишь на доли секунды – именно тогда и выбегает на канал, чтобы покормить птиц, с криками слетающихся к хлебным крошкам, и вот уж владельцы проплывающих пароходиков машут руками, приветствуя ее – неужто опять ее, думает она? – свадьбу. «Ближе к полуночи гости разъехались, – запишет позже Линда, – а мы остались ночевать в отеле. Слава богу, засыпаю я пока быстро. Когда настигает меня бессонница – это конец. Свадьба обошлась ему где-то в девяносто тысяч, если перевести в «деревянные» – лучше б поехали в Италию…».



Поделиться книгой:

На главную
Назад