Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Том 9. Мастер и Маргарита - Михаил Афанасьевич Булгаков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И еще об этом телефонном звонке Сталина. Мариэтта Чудакова считает, что этот разговор на жизнь Булгакова никак не повлиял: и после звонка, после поступления на работу во МХАТ, после завершения пьесы по «Мертвым душам», после написания пьесы «Адам и Ева» — все эти дни и месяцы, были для него временем тяжелого душевного состояния. И меня оценивающего факты несколько по-другому, обвинила в лукавстве: «Эту лукавую фразу, не учитывающую очевидных фактов, к сожалению, сочувственно цитирует И.Ф. Бэлза». («Контекст-1978», М., 1978, с. 228) (Новый мир, 1987, № 2, с.146).

В заключение приведу свидетельство Елены Сергеевны Булгаковой: «Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович! ― писала она в июле 1946 г. — В марте 1930 года Михаил Булгаков написал Правительству СССР о своем тяжелом писательском положении. Вы ответили на это письмо своим телефонным звонком и тем продлили жизнь Булгакова на 10 лет».

Уверен, что Елена Сергеевна, напоминая Сталину об этом эпизоде, не лукавила и не обвиняла в лукавстве того, кто позвонил. Она просто верила, что это так и было. И она, пожалуй, быстрее и глубже поняла историческую ситуацию, чем Булгаков, долго еще надеявшийся на то, что Сталин вызовет его в Кремль, и они спокойно будут беседовать. Спустя много лет, вспоминая эти постоянные надежды на встречу со Сталиным, она говорила ему: «И всю жизнь М.А. задавал мне один и тот же вопрос: почему Сталин раздумал? И я всегда отвечала одно и тоже: А о чем он мог бы с тобой говорить? Ведь он прекрасно понимал, после того твоего письма, что разговор будет не о квартире, не о деньгах, — разговор пойдет о свободе слова, о цензуре, о возможности художнику писать о том, что его интересует. А что он будет отвечать на это?» (Дневник, с.300).

И все же Булгаков написал «Батум» — о молодом Сталине. Почему?

Почему ж Булгаков написал «Батум»? Те, кто так или иначе были свидетелями работы Михаила Афанасьевича над пьесой, убеждены, что он вовсе не собирался тем самым «замолить» свои литературные и политические грехи, которые выразились в его симпатии к тем, кто оказался на стороне Белой гвардии… В частности, В. Виленкин, много раз бывавший как раз в эти месяцы в доме Булгаковых и посвященный в творческий замысел написать пьесу о молодом Сталине, убедительно опровергает «уже довольно прочно сложившуюся легенду, будто к этому времени Булгаков „сломался“, изменил себе „под давлением обстоятельств“.

В. Виленкин свидетельствует, „что ничего подобного у Булгакова и в мыслях не было“; „Михаил Афанасьевич говорил со мной о ней с полной откровенностью“ (Воспоминания, с.301). А Елена Сергеевна, которая была „в курсе“ всех творческих замыслов, настроений, чувств и мыслей своего мужа, просто возмутилась, узнав, что „наверху“, прочитав пьесу, якобы „посмотрели на представление этой пьесы Булгаковым, как желание перебросил“ мост и „наладить отношение к себе“ (Дневник, с.279). Через несколько дней к Булгаковым приехал директор МХАТа Калишьян „убеждал, что фраза о „мосте“ не была сказана“. Видимо, и Елена Сергеевна, и сам Михаил Афанасьевич были крепко раздосадованы именно этим подозрением.

Нынешних критиков и исследователей не удовлетворяют эти ясные и точные свидетельства, и в силу тех или иных групповых литературных и политических пристрастий высказывают свои соображения то в пользу давно существовавшей легенды, то, бросаясь на защиту доброго имени своего любимого писателя, ищут объяснения столь поразительного появления в творчестве Булгакова — пьесы о молодом Сталине. М. Чудакова не раз уже высказывалась в том смысле, что пьеса „Батум“ резко отличается ото всего, что было ранее написано Булгаковым, дескать, работая над пьесой, автор „вывел за пределы размышлений какие-либо моральные оценки“ (Сов. драматургия, 1988. № 5, с.216). „Сегодняшние комментаторы пьесы… напрасно, на наш взгляд, отыскивают в ней открытую конфронтацию со Сталиным. Вынужденность пьесы очевидна, и она не столько в том, на мой взгляд, что Булгаков пишет о Сталине (хотя никакими находками хитроумных уколов Сталину, будто бы заложенных в пьесе, нельзя перешибить, увы, той радости персонажей возвращению Сталина, которая господствует в пьесе, писавшейся в 1939 году), а в том, что он пишет о революционере и сочувственно изображает теперь „революционный процесс в моей отсталой стране…““ (Лит. газета, 1991, 15 мая).

Совсем по-другому, но столь же, неверно объясняет „вынужденность пьесы“ М.Петровский, на статью которого я уже ссылался. По мнению критика, начавшиеся аресты побудили писателя написать эту пьесу: „…а Елена Сергеевна, этот добросовестный Регистр новоявленного Мольера-Булгакова, заносила в дневник хронику репрессий, обступавших квартирку затравленного драматурга все более тесным кольцом. Ситуация требовала осмысления, и вот эта задача, а не намерение, польстить и спастись, породила „Батум““ (Театр, 1990, № 2, с.162).

Действительно в „Дневнике Елены Булгаковой“ есть много записей об арестах, но как различна ее реакция… Естественно, она сочувствует Анне Ахматовой, которая приехала в Москву похлопотать за арестованную знакомую, а перед этим „приехала хлопотать за Осипа Мандельштама“. „12 октября 1933 г. Утром звонок Оли: арестованы Николай Эрдман и Масс. Говорит за какие-то сатирические басни. Миша нахмурился… Ночью М.А. сжег часть своего романа“. Естественно, Булгаковы сочувствуют и близкому другу В. Дмитриеву, у которого арестовали жену, арестованной Наталье Венкстерн. Но бывало и возвращались: режиссер Вольф, „М.А. слышал, что вернули в Большой театра арестованных несколько месяцев назад Смольцова и Кудрявцеву — привезли их на линкольне…. — что получат жалованье за восемь месяцев и путевки в дом отдыха.

А во МХАТе, говорят, арестован Степун“.

Слухи, звонки, печальные известия о судьбах знакомых им людей порождали в душе сложные и противоречивые чувства, в том числе и чувство обреченности, незащищенности от случайных наговоров, сплетен. Но дом Булгаковых оставался неприкасаемым: „29 ноября 1934 г. Действительно, вчера на „Турбиных“ были Генеральный секретарь, Киров и Жданов. Это мне в Театре сказали. Яншин говорил, что играли хорошо и что Генеральный секретарь аплодировал много в конце спектакля“. И это после отказа в заграничной поездке, значит, над Булгаковым снова раскинут защитный зонтик: зря аплодировать Сталин не будет, пусть смотрят, что он аплодирует автору „Дней Турбиных“.

Когда Булгаков начал работать над „Батумом“, стали сгущаться тучи над Киршоном, Авербахом, Литовским, Афиногеновым и многими другими, которые все эти годы травили его, не допускали пьесы до сцены, не выпустили его за границу, о которой он так мечтал написать книгу путешествий… Сообщение в газетах об аресте Ягоды и привлечении его к суду за преступления уголовного характера порадовало Булгаковых: „Отрадно думать, что есть Немезида и для таких людей“, — записывает Е.С. Булгакова. Потом эта тема возмездия будет все чаще и чаще повторяться: „Слухи о том, что с Киршоном и Афиногеновым что-то неладно. Говорят, что арестован Авербах. Неужели пришла судьба и для них?“ „В „Советском искусстве“ сообщение, что Литовский уволен с поста председателя Главреперткома. Гнусная гадина. Сколько он зла натворил на этом месте“. Вечером пришел либреттист Смирнов, „говорил, что арестован Литовский. Ну, уж это было бы слишком хорошо“. Но вскоре Литовский „опять выплыл“ опять получил „место и чин, — все будет по-старому. Литовский — это символ“ (Дневник, с.41, 201, 137,140,152,166, 205).

Значит, Немезида не всесильна, некоторые из негодяев ускользали от ее беспощадного меча а потом, двадцать лет спустя, еще пытались „кусать“ Булгакова и др., оправдывая свои палаческие действия в 20-30-е годы.

Михаил Булгаков часто думал о загадочных причудах своей писательской судьбы; многое удивляло, кое-что страшило своей непредсказуемостью, а главное — поражало тем, что даже близкое окружение его часто заговаривало с ним о его непонятном для них упорстве. Столько различных людей, писателей, актеров, режиссеров, издателей, партийных деятелей, уговаривало его изменить свои взгляды… Сколько их, этих добрых людей, давным-давно смирившихся с творимой на их глазах жизнью, где грохот барабанов и шумливый звон фанфар заглушал истинное звучание настоящей жизни, тяжкой и трагической, где человек, родившийся свободным и независимым, чувствует себя узником тюремной клетки. Булгаков не раз просил выпустить его из этой клетки, выпустить на волю, поведать братьев, посмотреть Париж, Рим, уверял ведь, что вернется, нельзя ему без России, нужно хоть почувствовать себя свободным и увидеть другие миры, которые ему только грезились, но кто-то всякий раз вставал поперек его желаний… Все видели, как он мучается, страдает…И от доброго сердца желают ему кое-что исправить в его сочинениях, вот тогда все будет хорошо; никто ведь не сомневается, что он талантлив и не случайно появился в литературе… Вот Афиногенов, вспоминал Булгаков, поучал его, как „исправил“ вторую часть „Бега“, чтобы она стала политически верной, дескать, эмигранты не такие… Что можно было сказать этому нелепому и безграмотному человеку, не понявшему даже, что это пьеса вовсе не об эмигрантах, эмиграции, он, Булгаков, просто не знает, он искусственно ослеплен — что можно увидеть из тюремной клетки… А Всеволод Вишневский? Словно взял подряд по уничтожению всего, что бы ни сделал он, Булгаков. Даже инсценировка „Мертвых душ“ показалась ему „плохо“ сделанной, любимые „Мертвые души“ хотел оплевать, оплевать как раз то, что все в один голос хвалили. Хорошо, что в эти же дни Молотов был на „Турбиных“ и похвалил игру актеров, опять поднялись акции затравленного драматурга, и слова Вишневского как бы повисли в воздухе, никто на них, слава Богу, не обратил внимания. А в общем-то кто знает, может и аукнутся совсем в неожидаемой стороне. Это такой народец, от них всего можно ждать… Удивительный народ ― эти литературные вожди. Стоило Афиногенову от кого-то наверху услышать, что его пьеса „Ложь“ не понравилась, как он тут же признался в неправильном политическом ее построении. Догадливые, всегда нос по ветру держат… Но разве таким образом можно что-нибудь стоящее написать, даже если есть крупицы таланта? А сколько таких проходных сюжетов ему предлагали, агитационных-революционных. Вот зашел как-то Федор Кнорре и предложил „прекрасную“, как он выразился, тему ― о перевоспитании бандитов в трудовых коммунах ОГПУ. Нет уж, благодарю покорно. А звонок из Литературной энциклопедии в Театр? Дескать, они пишут статью о Булгакове, конечно, неблагоприятную, но, может, он перестроился после „Дней Турбиных“… Каковы нравы! А сестра Надежда рассказала о мучениях его какому-то дальнему родственнику мужа, коммунисту, так тот не долго думая, по словам сестры, заявил: „Послать бы его на три месяца на Днепрострой, да не кормить, тогда бы он переродился“. Жаль, что он не присутствовал при этом, есть более надежное средство: „кормить селедками и не давать пить“. Предлагали поехать на Беломорский канал или какой-нибудь завод, как это почти все сделали и написали хвалебные оды увиденному. Даже Ольга Бокшанская, вроде бы близкий человек, и то возмутилась, читая его заявление о поездке за границу: „С какой стати Маке должны дать паспорт? Дают таким писателям, которые заведомо напишут книгу, нужную для Союза. А разве Мака показал чем-нибудь после звонка Сталина, что он изменил свои взгляды?“ Изменить свои взгляды… Это ж не перчатки, вышедшие из моды… Чуть ли не все из кожи лезут, чтобы составить себе хорошую политическую репутацию, даже Немирович-Данченко и Станиславский: Немирович затягивает с выпуском на сцену „Мольера“, а Станиславский, вернувшись из Парижа, рассказывал собравшимся его встречать в фойе Театра, что за границей плохо, а у нас хорошо. Что там все мертвы и угнетены, а у нас чувствуется живая жизнь. Угождают, угождают властям. А его, Булгакова, чуть ли не все, с кем он сталкивался по тем или иным делам, упрекают в том, что он не принял большевизма, а некоторые предлагают написать декларативное заявление, что он принимает большевизм. Другие дошли до того, что в пьесу „Иван Васильевич“ просят вставить фразу Ивана Грозного: „теперь лучше, чем тогда“. Но всех перещеголял Горчаков: просил автора ввести в „Ивана Васильевича“ „положительную пионерку“. Конечно, наотрез отказался, — уже осмеливаются предлагать такую дешевую линию… Скорее всего, театр Вахтангова, как и МХАТ, загубит веселую комедию „Иван Васильевич“… И это было всего лишь два года тому назад…

И перед глазами Булгакова возникает „кладбище“ его пьес: „Подумать только, написано двенадцать пьес, а на текущем счету ни копейки…. Мы совершенно одиноки. Положение наше страшно“. (Дневник, с. 135).

Так или примерно так мог размышлять Михаил Афанасьевич в один из очень тяжелых дней, когда он окончательно решился написать пьесу о молодом Сталине. Мысль эта забрезжила у него в феврале 1936 года, как свидетельствует „Дневник Елены Булгаковой“, потом он к этому не раз возвращался, но возвращался к лишь как возможности, как к замыслу, еще не облеченному в конкретную художественную плоть. Об этом замысле он кое-кому признавался, но только о молодом, начинающем революционере, только вот материалов нет, а фантазировать в этом случае невозможно.

Театр был в плачевном состоянии, Немирович и Станиславский почти устранились от руководства Театром, а руководили им далекие от искусства люди. Так и возникла мысль у истинных мхатовцев уговорить Булгакова написать задуманную пьесу: „Мы протягиваем к Вам руки. Вы можете ударить по ним… Я понимаю, что не счесть всего свинства и хамства, которое Вам сделал МХАТ, но ведь это не Вам одному, они многим, они всем это делают!“/Дневник, с.220/

Мхатовцы уговаривали Булгакова, обещали даже похлопотать о квартире, а Немирович напишет Сталину с просьбой помочь с материалами своей биографии. А Булгаков отнекивался, ссыпаясь на то, что у него нет сил писать, нет материалов, трудности, связанные с этим, почти невозможно преодолеть.

И наконец Булгаков увлекся новой для него темой, ставшей за годы раздумий над ней органичной. Кто ж они такие, эти социал-демократы тридцать лет тому назад, а сегодня большевики, перевернувшие до основания весь уклад русской жизни… Как все начиналось и какие слова этих социал-демократов настолько увлекли рабочих, студентов, крестьян, что они пошли за ними, как за Иешуа его ученики?

Елена Сергеевна внимательно следила за творческим процессом создания этой пьесы — это была ее последняя надежда выбраться из долгов, легализировать свое положение в обществе. Дошло ведь до того, что приходится отказываться от приглашения американского посла на бал. И не из-за боязни слежки тайных агентов, а все потому, что у Михаила Афанасьевича брюки лоснятся в черном костюме, а у нее нет вечернего платья.

Первая же сцена пьесы о Сталине захватила ее, великолепен ректор и его слова, проклинающие тех, кто сеет „злые семена в нашей стране“. „Народные развратители и лжепророки, стремясь подорвать мощь государства распространяют повсюду ядовитые мнимонаучные социал-демократические теории, которые, подобно мельчайшим струям злого духа, проникают во все поры нашей народной жизни.

Эти очумелые люди со звенящим кимвалом своих пустых идей врываются в хижины простолюдинов и в славные дворцы, заражая своим зловредным антигосударственным учением многих окружающих“ (М. Булгаков: Батум. Пьеса в четырех действиях. Цитирую по сб.: М. Булгаков. Мастер и Маргарита. М. Современник, 1991. С. 267. Далее ссылки на это издание) ― в этих словах ректора, резко осуждающего „преступника“, вершившего „престрашное дело“ в самой семинарии, — подлинный смысл пьесы „Батум“, главная идея и сверхзадача: осудить зловредные семена социал-демократических идей, которые в сатирической форме осуждены Булгаковым в „Собачьем сердце“, а сейчас в пьесе, не столь открыто, потому что в конце XIX века, когда эти слова произнесены, зловредность этих идей была еще не так очевидна.

И не только ректор осуждает ядовитые социал-демократические идеи, но и одноклассник Сталина-Джугашвили совершенно не верит в счастливую судьбу своего товарища, только что рассказавшего о том, что нагадала ему цыганка. И не верит потому, что понимает, прочитав прокламацию, бросить нужно то, чем занимается его одноклассник: „Бессмыслица все это, все эти ваши бредни!“

Иосиф Джугашвили вразумляет его, уговаривает, дескать, „долг каждого честного человека бороться с тем гнусным явлением, благодаря которому задавлена и живет под гнетом и в бесправии многомиллионная страна? Как имя этому явлению? Ему имя — самодержавие… Долой самодержавие! В чем же дело?“

„„Аминь“ столь же категорично и иронично отвечает ему одноклассник“, как перед этим ответил Сталин на обличительную речь ректора.

Нет, не уговорил, не убедил в своей правоте „человека порядочного“, „начитанного“, „человека упорного“, „политикой не занимающегося и, кроме того, честного“. Кто ж может устоять перед таким елейным уговором, которым с ног до головы, как говорится, „вымазал“ Иосиф своего старого товарища, с которым шесть лет сидел на одной парте. И тот не устоял, согласился передать Арчилу десять прокламаций.

Через три года Сталин излагает свою программу молодому Порфирию, вернувшемуся домой в ярости: механик оштрафовал его на пять рублей за то, что Порфирий сломал нож. Не случайно отец так характеризует Порфирия: „Я ему доверяю. Но он горячий, как тигр, и неопытный“. Это как раз тот материал, который подвластен влиянию, прекрасная почва для агитации, для произрастания социал-демократических идей. И Сталин незамедлительно пользуется этим. Да и опытному Сталину не так уж просто совладать с Порфирием, уговорить его выслушать его: „Какой ты человек, прямо как порох!“ Да, рассуждает Сталин, ты убьешь зубилом механика, убьешь с заранее обдуманным намерением, тебе дадут как несовершеннолетнему несколько лет каторги, „потеряна молодая рабочая жизнь навсегда, потерян человек! Но цех без механика не останется, и завтра же там будет другой механик, такая же собака /Курсив мой — В.П./, как и ваш теперешний, и так же будет рукоприкладствовать. Нет, это ложное решение! Оставь его“. Используя этот подвернувшийся частный случай, опытный социал-демократ Сталин рисует впечатляющую общую картину: „Ну, а другие рабочие не страдают от того, что их бьют? Разве у них не отнимают неправедно кровные деньги, как отняли сегодня у тебя? Нет, Порфирий! Ваш холоп механик тут вовсе не самая главная причина, зубилом тут ничего не сделаешь. Тут, Порфирий, надо весь этот порядок уничтожить“. Порфирий пытается возражать, вряд ли удастся смести этот порядок, „у царя полиция, жандармы, войска, стражники“, „…прокуроры, следователи, министры, тюремные надзиратели, гвардия, — добавляет Сталин и решительно заканчивает, — и все это будет сметено!“

У Порфирия „веры мало“, что именно так и произойдет, но Сталин неумолим: „Я же тебе не на картах гадаю, а утверждаю это на основании тех научных данных, которые добыты большими учеными“.

В сущности Булгаков не возвращается к тому идейному богатству, которое добыто „большими учеными“, избравшими Россию для практического осуществления своего гигантского социального эксперимента: а можно ли разрушить эту могучую державу с помощью тех идей, которые они выработали за свою жизнь.

Булгаков показывает практические дела Сталина. В новогоднюю ночь загорелись лесные склады на заводе Ротшильда. Рабочие, только что избравшие Комитет батумской организации Российской социал-демократической рабочей партии „ленинского направления“ и руководителем его товарища Сосо, по-разному отнеслись к этому драматическому событию: одни гадают, что горит; другие утверждают, что горит Ротшильд; третьи радуются: „Горит кровопийское гнездо! Туда ему и дорога!“ Климов резко обрывает: „Что ты плетешь? Что ж мы есть-то будем теперь?“ Миха высказывает единственно правильную мысль: „Надо помогать тушить“. И чуть было не разгорелся спор: тушить или не тушить, но тут вмешался Сталин: „Конечно, тушить. Всеми мерами тушить. Но только слушай, Сильвестр: нужно потребовать от управляющего вознаграждение за тушение огня“.

Весь этот спор не мог и возникнуть в добрые старые времена, до проникновения в Россию социал-демократических идей классовой борьбы: все сразу бы побежали на выручку, даже не задумываясь о возможном вознаграждении за тушение пожара, который может перекинуться на дома, сады, жилье: „Бросится огонь дальше, все слизнет!“ — говорит приказчик, не зараженный „мельчайшими струями злого духа“. Всем миром тушить пожар — это вековая традиция русского народа, а скорее всего и всех народов мира. А тут ― требование платить. И как только приказчик пообещал, что „всем будут платить щедрой рукой“, собравшиеся побежали на пожар.

Прошло после этого события еще два месяца. В начале марта 1902 года мы оказываемся в кабинете кутаисского военного губернатора, который читает „Новое время“. Он явно недоволен прочитанным, а тут еще входит адъютант и подает телеграмму от полицеймейстера из Батума. Губернатор иронически относится к полученным известиям, они ему кажутся туманными и непонятными, ведь и до этого он получал подобные телеграммы, все у него путается в голове „из-за этих батумских сюрпризов“, которые никак не укладываются в его сознании. Он недоволен этими телеграммами, они сеют в его душе тревогу, нервируют: „И что случилось с Батумом. Было очаровательное место, тихое, безопасное, а теперь, черт знает, что там началось!.. Прямо на карту не могу смотреть… Как увижу „Батум“, так и хочется, простите за выражение, плюнуть! Нервы напряжены, ну, буквально, как струны.“

Но что делать? ― спрашивает его адъютант, может, пусть он подробнее опишет, что там происходит… И опять замечательно играет свою роль губернатор: „Ну да… э… нет, нет! Только, бога ради, без этого слова! Я его хорошо знаю: он напишет мне страниц семь омерзительных подробностей…“ И снова склоняется над газетой. Но вновь появляется адъютант ― новая телеграмма, потом ― еще и еще… Рабочие уволены на заводах Батума „вследствие падения спроса на керосин“, в городе растет беспокойство и волнения… От губернатора ждут решительной помощи, а он ничего поделать не может: „Что же я тут-то могу поделать? Не закупать же мне у него керосин! Законы экономики и… э… к сведению“.

Вызвал помощника начальника жандармского управления полковника Трейница и попросил его объяснить, почему „в течение самого короткого времени этот прелестнейший, можно сказать, уголок земного шара превратился черт знает во что“. Корни батумских явлений в том, что в городе работает „целая группа агитаторов во главе с Пастырем“. Губернатор недоумевает: если это опасный человек, то почему его „не обезвредили“? Упустили, „отнеслись неряшливо к этому лицу, плохо взяли его в проследку, и он ушел в подполье“. А ушел потому, что уж слишком обыкновенная внешность у Пастыря: „Телосложение среднее. Голова обыкновенная. Голос баритональный. На левом ухе родинка“. И вновь автор устами губернатора иронизирует над услышанными сведениями: „Ну, скажите! У меня тоже обыкновенная голова. Да, позвольте! Ведь у меня тоже родинка на левом ухе! Ну да! / Подходит к зеркалу./ Положительно, это я!“ А из дальнейшего сообщения узнаем, что „наружность упомянутого лица никакого впечатления не производит“.

А из разговора с управляющим Ваншейдтом губернатор узнает, что рабочие после увольнения „устроили настоящий ад“, „тучи агитаторов“ руководят этими волнениями рабочих. Только войска могут навести порядок в Батуме.

Губернатор, прибывший в Батум, пытается сначала подействовать на собравшихся на заводе „мерами кротости“. Но требования рабочих, выработанные с помощью „тучи агитаторов“, действительно были невыполнимы: „Вследствие падения спроса на керосин…“

Естественно, несколько человек было арестовано, а губернатор пригрозил непокорным Сибирью: „требования ваши чрезмерны и нелепы“.

Сравнивая эти сцены, написанные в 1939 году, с теми, которые происходят сейчас почти повсеместно, просто поражаешься дару предвидения Булгакова, который, разумеется, на стороне здравого смысла на стороне губернатора и владельцев заводов, которые поступают так, как им подсказывают законы экономики, о которых вспоминает даже военный губернатор, но о которых не вспоминают „тучи агитаторов“ во главе с Пастырем, толкающих на разрушение сложившегося экономического порядка в государстве.

Внимательно вчитаемся в текст картины восьмой. Сцены в тюрьме… Надзиратель бьет Наташу ножнами шашки за нарушение тюремного режима: нельзя разговаривать со Сталиным. Тут же вся тюрьма поднялась на защиту женщины, особенно старались уголовные, „чтоб веселей было“. Конфликт разбирает сам губернатор: выговаривает начальнику тюрьмы, наказывает надзирателя, переводит в другую тюрьму Сталина. С ненавистью смотрят на Сталина надзиратели, а начальник тюрьмы бросает ему вслед: „У, демон проклятый!“ А первый надзиратель ударяет ножнами шашки уходящего Сталина…

Нет, не вызывает симпатии образ Сталина и в этой сцене. Да, и Николай II, узнав, что за подстрекательство батумских рабочих к стачкам и за участие в мартовской демонстрации в Батуме Иосиф Джугашвили-Сталин приговорен к „высылке в Восточную Сибирь под гласный надзор полиции сроком на три года“, обронил пророческую фразу: „Мягкие законы на святой Руси“. За государственное преступление, которое привело к гибели четырнадцати человек, — и всего лишь высылка на три года…

Сталин вернулся из ссылки, бежал, значит, снова начнутся беспорядки в некогда „прелестнейшем уголке земного шара“. А сколько таких, как Сталин, уже открыто действуют по всей Руси великой.

Ждут ее великие потрясения, о которых уже успел рассказать Булгаков в своих произведениях, а здесь просто анализирует причины гибели великой империи, исследует потоки того явления, которое, как пожар, вспыхнуло в России и кто тому способствовал, какие средства использовали для успешного завершения эксперимента, задуманного в Германии „большими учеными“, об основных мыслях которых, изложенных в прокламациях, высказался „порядочный, на редкость развитый и упорный“ одноклассник Сталина: „Бессмыслица это все, все эти ваши бредни“. Но эти бредни и пустые мнимо-научные социал-демократические теории врывались в хижины простолюдинов, как говорил ректор при исключении Сталина, „заражая своим зловредным антигосударственным учением многих окружающих“.

Таков замысел пьесы „Батум“, подспудно разоблачающий марксизм-ленинизм как вредное учение, следуя которому народ России во главе с большевиками развалил великое государство, на развалинах его возникли республики, а сейчас ― государства, как во времена феодализма, с царьками и ханами, обрядившимися в „демократические“ одежды, во главе.

Эти мысли Булгакова высказал в своей статье „Грядущие перспективы“, „Белой гвардии“, „Собачьем сердце“, „Беге“; верным этим мыслям он остался и в пьесе „Батум“, только еще более открыто и откровенно вложив в уста якобы отрицательных персонажей свои сокровенные размышления, выношенные за время существования при советской власти.

Кажется, никто так и не понял творческого замысла Булгакова. После того, как Булгаков завершал чтение той или иной сцены, все слушатели высказывали восторженные оценки… Достаточно перелистать „Дневник Елены Булгаковой“, чтобы убедиться в этом: Файко понравился пролог „за то, что оригинально, за то, что непохоже на все пьесы, которые пишутся на эти темы, за то, что замечательная роль героя“; Калишьян и Виленкин говорили, что „очень большая вещь получится“, „роль настоящая“, „вообще, по-моему, были очень захвачены“; Борис и Николай Эрдманы „считают, что — удача грандиозная. Нравится форма вещи, нравится роль героя“, Елене Сергеевне очень понравились сцены у губернатора, а о самом губернаторе воскликнула: „Какая роль!“; Хмелев, прослушав пьесу в исполнении автора, сказал, „что пьеса замечательная, что он ее помнит чуть ли не наизусть; что если ему не дадут роли Сталина — для него трагедия“; Сахновский и Немирович хотят ставить пьесу: „Будет кутерьма и безобразие, которое устроит Немирович“; „Мхатчики приклеились к Мише, ходили за ним, как тени“; „В Театре в новом репетиционном помещении — райком театральные партийцы и несколько актеров: Станицын, Соснин, Зуева, Калужский, молодые актеры, Свободин, Ольга, еще кто-то. Слушали замечательно, после чтения очень долго, стоя, аплодировали. Потом высказыванья. Все очень хорошо. Калишьян в последней речи сказал, что Театр должен поставить ее к 21 декабря“; „Звонил Калишьян, что пьеса Комитету в окончательной редакции — очень понравилась и что они послали ее наверх“; Калишьян рассказывал, „что Немировичу пьеса понравилась…“; „Ольга мне сказала мнение Немировича о пьесе: обаятельная, умная пьеса. Виртуозное знание сцены. С предельным обаянием сделан герой. Потрясающий драматург. Не знаю, сколько здесь правды сколько вранья“… В общем много было шума, слухов, вражды, интриг, попыток дать режиссерские установки, как эту пьесу ставить, „изумительную“, „потрясающую“…

Но весь этот шум вокруг пьесы не мог обмануть ни Булгакова, ни Елену Сергеевну, которая записала: „… у меня осталось впечатление, что ничего они не поняли в пьесе, что ставил“, конечно, может по-настоящему только М.А., но что — самое главное — они вообще не режиссеры» (Курсив мой ― В.П.)

Да, все они, актеры, режиссеры, писатели, журналисты, художники, все, кто слушал и читал пьесу и восхищался романтическим героем и считал образ Сталина положительным, не поняли того, что этой пьесой хотел сказать Булгаков: молодой Сталин был одним из тех преступников, сеющих «злые семена в нашей стране», одним из тех народных развратителей и лжепророков, которые, распространяя повсюду «ядовитые мнимо научные социал-демократические теории, подрывали мощь государства». Никто не понял творческого замысла Булгакова, кроме самого Сталина, высоко оценившего талант драматурга, но сказавшего при этом: «Все дети и все молодые люди одинаковы. Не надо ставить пьесу о молодом Сталине». (Огонек, 1969, № 11). Почему же?

Это сказано в 1939 году. Только что прошли судебные процессы над теми, кто так же, как и он, Сталин сорок лет тому назад начали сеять те ядовитые семена, которые взошли чертополохом, посеяли ненависть и злобу, расколовшие народы России, и погубившие, может быть, лучшую его часть в борьбе против насилия и жестокостей. Сорок лет тому назад он, Сталин, был таким же, как Троцкий, Зиновьев, Каменев, Пятаков, Орджоникидзе, Киров, Сокольников, Раскольников, Енукидзе, Свердлов, Фрунзе, Калинин, Ворошилов, и все они как «очумелые люди со звенящим кимвалом своих пустых идей врывались в хижины простолюдинов, и в славные дворцы, заражая своим зловредным антигосударственным учением многих окружающих». Сколько времени с тех пор прошло? Многих лжепророков и народных развратителей уже нет в живых, они сделали свое дело, народ поверил, что эти пустые идеи принесут им счастья, светлое будущее. И уже никакая сила не сможет свернуть их с этого пути. Народ, как и он сам, опутаны лживыми догмами, как великан лилипутами, — невозможно вырваться. Да и некогда менять курс: немцы уже готовы напасть на Россию, как коршун на зазевавшуюся птицу. Стоит ли вспоминать молодого Сталин, который уже и думает, и чувствует по-другому. Нет, не стоит… А Булгаков еще молод, напишет что-нибудь другое, не дадим пропасть…

Так или не так думал Сталин, читая пьесу Булгакова и вспоминая свою молодость и только что успешно завершившуюся борьбу за власть, но надеюсь, что сокровенные документы о жизни и думах Сталина в то время, в конце 30-х годов XX века, помогут нам, в будущем, точнее, глубже понять сложную, противоречивую, трагическую личность Сталина, разобраться в его душе. Только далеки от истины те, кто считает, что «Батум» стал «формой самоуничтожения писателя», что Булгаков, работая над пьесой, «совершал насилие над собой», уступал «рогатой нечисти», кто считает, что Булгаков «подорвал себя на этой пьесе, не только душевно, но и физически».

Действительно запрещение пьесы больно ударило по Булгакову. Предварительные обсуждения вселяли надежды, что ему удалось зашифровать подлинный смысл пьесы. Никто не понял пьесы, как свидетельствует Елена Сергеевна. Но Сталин понял и запретил ставить ее.

Все надежды на полноценное участие в литературной жизни страны рухнули окончательно и бесповоротно для Михаила Булгакова. И дала знать о себе затаившаяся болезнь, которая началась, видимо, еще в июле 1934 года, когда Булгаковым отказали в заграничных паспортах: «На улице М.А. вскоре стало плохо, я с трудом довела его до аптеки. Ему дали капель, уложили на кушетку…У М.А. очень плохое состояние — опять страх смерти, одиночества, пространства» (Дневник, с. 61. Курсив мой ― В.П.) Опять — значит и до этого уже не раз бывали такие приступы начинающейся болезни, гипертонии почек, болезни неизлечимой, от которой умер и его отец в том же возрасте, что и Михаил Афанасьевич.

Итак, двойственно, противоречиво отношение Булгакова к Сталину: Художник понимал, что властитель чуть-чуть прикрывает его своим щитом от литературных налетчиков, которые готовы были его растоптать, сожрать с потрохами, но чувствовали, что нельзя в своей ненависти доходить, как говорится, до беспредела, может последовать окрик, а то и наказание, что, кстати, и произошло со многими гонителями Булгакова. Художник одновременно понимал и другое, что создана душная атмосфера, губительно действующая на таланты, которые должны работать не в полную силу. В «Мольере», «Пушкине» и «Батуме» Булгаков резко осудил тех, кто мешает свободе творчества, осудил тех, кто навязывает свои принципы, идеи, мысли и чувства согражданам, лишая их тем самым свободного проявления личности. Двойственно, противоречиво и Сталин относится к Булгакову: ценит его огромный талант, много раз бывал на «Днях Турбиных» и «Зойкиной квартире», но его антибольшевизм невозможно оставлять безнаказанным, марксизм-ленинизм для Сталина пока единственная опора в политической борьбе с противниками его власти. А власть он не отдаст никому — Сталин еще нужен России в борьбе против тех, кто хочет ее захватить и растерзать на куски.

Несколько лет тому назад, когда шла «обвальная» публикация ранее неизвестных произведений М.А. Булгакова, я предложил в очень близкий мне по духу и судьбе журнал неопубликованную еще пьесу «Батум». Прочитали с интересом, но печатать отказались из опасения, что обзовут «сталинистами», то есть и мои друзья-единомышленники не поняли творческого замысла Булгакова, как и дипломированные комментаторы ее М. Чудакова, А. Нинов, М. Петровский; так же, как и Чудакова, подумали, что Булгаков вместе с Порфирием и Наташей радуется возвращению из ссылки Сталина и вообще «сочувственно» изображает теперь «революционный процесс в моей отсталой стране». Если это так, то действительно после этого вывода легко доказать, что Булгаков «сломался» и написал пьесу «вынужденно», написал о революционере, что равносильно, по мнению М. Чудаковой, отказу от самого себя, от своей жизненной позиции, от своих гуманистических идеалов.

Ничего не может быть более упрощенного, чем это предположение, этот бездоказательный вывод. Согласен лишь с одним утверждением: в пьесе действительно нет «скрытой конфронтации со Сталиным», действительно Булгаков описывает своего героя таким, каков он был на самом деле, каким его прежде всего аттестуют те, кто близко с ним сталкивался: «Телосложение среднее. Голова обыкновенная. Голос баритональный… Наружность упомянутого лица никакого впечатления не производит». Нет в пьесе радости возвращении Сталина, как и ничего «симпатичного» в его действиях не наблюдается, тем более и сочувственного изображения революционного процесса. «Все молодые люди одинаковы», — вот что главное в образе молодого Сталина, может, он чуть лучше Свердлова, может, чуть ниже ростом Дзержинского, но по сути устремлений все одинаковы в этом возрасте.

Один из комментаторов пришел к выводу, что в пьесе «сталинская эпоха была прямо сопоставлена с полицейской практикой русского самодержавия начала века. Практикой непотребной, но тем не менее не бессудной, придерживавшейся хоть каких-то законов и правил. Сквозь внешнюю оболочку драмы о юности вождя, сквозь ее штампы и околичности пробивается иной голос. Не получив за десять лет обещанного свидания, пережив аресты, гибель и ссылки друзей, намолчавшийся и настрадавшийся писатель „представил“ пьесу, которая в превращенном виде продолжала некоторые важнейшие для него мотивы. Речь вновь шла о достоинстве человека, немыслимости полицейской удавки. Пьеса формировалась как напоминание „первому читателю“ о том, что значит быть поднадзорным, затравленным, с волчьим билетом, когда „все выходы закрыты“. И это написано не технологически, но с тем личным чувством, которое ни с каким иным не спутаешь». (А.М. Смелянский. См.: Собрание соч., т. З, с. 606–607).

Вот, оказывается, для чего была написана пьеса «Батум»: чтоб сопоставить сталинскую эпоху с полицейской практикой русского самодержавие и чтоб напомнить Сталину, как плохо быть поднадзорным. Более упрощенно невозможно, пожалуй, истолковать творческий замысел пьесы выдающегося писателя.

Более того: «Канонизация вождя, выполненная в лубочном стиле советского евангелия, содержит в себе зашифрованный, полупридушенный, но от этого не менее отчаянный вызов насилию…Насилие над собой, а „Батум“ был, конечно, насилием над собой, уступкой „рогатой нечисти“, не проходит даром для художника. Булгаков подорвал себя на этой пьесе, не только душевно, но и физически… „Батум“ стал формой самоуничтожения писателя» (там же с.607).

И еще один мотив проходит чуть ли не через все публикации о пьесе: пьеса «показалась мне в художественном отношении довольно слабой» (Воспоминания, с.303); «Очевидная слабость пьесы говорит как будто в пользу сервилистской версии»; «Полагаю, что слабость пьесы имеет более простое, чисто технологическое объяснение…» (Театр, 1990, № 2, с. 161).

В чем же состояла творческая задача? ― над этим вопросом многие истолкователи пьесы «ломают» свои умные головы.

Одни видят в образе Сталина «канонизацию вождя»; другие считают, что в образе молодого Сталина показана «внечеловеческая мощь» революционера, противопоставленная «слабой фигуре последнего монарха, слабостью своей погубившего монархию и виновного, таким образом, по суровому, порожденному многолетним отчаянием приговору Булгакова, в исчезновении его России с лица земли и карты мира» (Литературная газета, 1991, 15 мая); третьи пытаются доказать, что «Сталин ― самозванец», «оказывается двойником Гришки Отрепьева» (Театр, 1990, № 2); не обошли критики и возможности сопоставить Сталина с «Антихристом, притворившимся Христом…» (А.М. Смелянский. М. Булгаков. Собрание сочинений в пяти томах, т. З, с.605).

Нет в образе Сталина ни «канонизации вождя», ни «внечеловеловеческой мощи» революционера, ни «борисгодуновских ассоциаций»… (Театр, 1990, № 2, с. 166).

«Все дети и все молодые люди одинаковы» — вот этим можно объяснить и невыразительность внешнего облика Сталина, невыразительность портретных деталей, безликость его разговорной речи. Единственное, что выделяет его, заключается в том, что очень рано он познакомился с разрушительными идеями «противоправительственных кружков». Простота этих идей быстро доходит до рабочего люда, особенно там, где их действительно притесняют, обкрадывают, не дают возможности раскрыть свои способности.

«Ядовитые мнимо-научные социал-демократические теории», которые усвоил Сталин и распространяет в темной рабочей среде, подталкивают к разрушительным действиям.

И прежде всего разрушают основы народной морали, веками складывавшихся устоев жизни, обычаев, устоявшихся норм человеческого общения. Молодой Сталин, усвоив «научные данные, которые добыты большими учеными», проповедует иную нравственность, которая многое позволяет из того, что всегда и повсюду считалось недозволенным.

Первые две картины действительно дают возможность критикам сказать, что Булгаков сочувственно изображает революционный процесс, показывает готовность некоторых рабочих к борьбе с самодержавием за «наше долгожданное счастье». Булгаков застает подпольщиков как раз в тот момент развития событий, когда «мельчайшие струи злого духа», «зловредные антигосударственные» мысли сделали свое дело ― подчинили разум и волю одному из лжепророков, которому они поверили и пошли за ним.

И эти зловредные мысли падали на благодатную почву. Никто ж не будет отрицать, что своеволие приказчиков и механиков доходило до рукоприкладства, что вполне естественно вызывало ответную реакцию: штраф можно перенести, ведь сам виноват, что «нож сломал», но удар по лицу Порфирий простить не может. В эту минуту и появился Сталин, объяснивший, что это не частный случай, а вообще таков порядок в государстве Российском, и этот порядок надо изменить революционным путем.

Власть имущие отдают должное Сталину как «важному лицу»: «это очень опасный человек, — предупреждает губернатора полковник Трейниц, — …движение в Батуме теперь пойдет на подъем».

Управляющий ротшильдовским заводом Ваншейдт объясняет губернатору, что действительно вследствие падения спроса на керосин пришлось уволить триста восемьдесят девять человек, а «они после этого устроили настоящий ад», требуют вернуть их на работу, «кровопийцей назвали», «за пиджак хватали», «рукав в пиджаке с корнем» вырвали. А тут еще одна телеграмма: «Панаиота побили на Сидеридисе», главного приказчика у Сидеридиса. И губернатор глубокомысленно рассуждает: «Зачем побили? Ведь если побили, значит, есть в этом избиении какой-то смысл! Подкладка, цель, смысл!»

И эта «подкладка» вскоре проясняется: рабочие тяжко живут, мучаются, работают по шестнадцати часов в сутки, «штрафуют их без разбору», «догола раздевают рабочего», «живодерствуют», «бьют рабочих на заводе». И перед губернатором появляется рабочий-грузин и показывает лицо в кровоподтеках. Губернатор возмущен, Ваншейдт пытается отрицать; и ясно, что толпа победила. Но тут выходит Порфирий и диктует такие условия, которые противоречат всякому здравому смыслу: «Где же это видано?.. Чтобы рабочий не работал, а деньги получал? — удивляется губернатор. — …я вижу, что какие-то злонамеренные люди вас смутили, пользуясь вашей доверчивостью, и… требования ваши чрезмерны и нелепы. Насчет избитого будет произведено строжайшее расследование»… Губернатор продолжает увещевать, «любя вас всей душой и жалея», но рабочие неумолимы в своих требованиях. И губернатор срывается на крик, угрожает Сибирью.

Губернатор недалек, но не лишен здравого смысла. Он готов наказать управляющего ротшильдовского завода за жестокость и насилие, но требования рабочих действительно «чрезмерны и нелепы»; «злонамеренные люди» внушили рабочим, что они могут изменить «законы экономики»: «Что же я тут-то могу поделать? Не закупать же мне у него керосин!»

Нетрудно предположить, что и Булгаков знает законы экономики, он на стороне здравого смысла, но он, естественно, против хищнического накопительства, против жестокого обращения с людьми, против произвола власть имущих, как это выражалось почти во всех его произведениях, и в «Кабале святош», и в «Последних днях», и в «Белой гвардии».

Шесть тысяч рабочих, зараженных «зловредным учением», пришли освободить арестованных, но губернатор, полковник Трейниц, полицмейстер, не ожидавшие такого поругания государственного порядка, вывели роту солдат, открывшую огонь по демонстрантам.

Так «очаровательное место, тихое, безопасное» превратилось «черт знает во что», «небывало беспокойное» место, полуразрушен «выгоревший цех на заводе», 9 марта у здания ардаганских казарм пролилась кровь рабочих, обманутых, как и 9 января 1905 года, зловредными обещаниями скорой победы.

И в тюрьме, и на допросе Сталин показан обычным нормальным человеком, начитанным, добрым, заботливым, легко находящим общий язык и с рабочими, и с уголовниками… А его крик: «Женщину тюремщик бьет!» — всколыхнул всю тюрьму. Талант лидера, вождя раскрывается и в разговоре с губернатором: все его просьбы-требования были удовлетворены губернатором, а сам он был переведен в другой тюремный замок до тех пор, пока не будет получено высочайшее повеление.

Молодой Сталин — прирожденный лидер, но деятельность его направлена на разрушение. Он заражен зловредными идеями, он талантливо проникает в души людей, завораживает их своими идеями, сеет злые семена, толкает к антигосударственным действиям. Итоги этой деятельности Булгаков хорошо знает, настрадавшись и претерпев столько бедствий во время гражданской войны и революции. В «Батуме» он лишь рассказывает о том, как все начиналось и чем завершается эта небывалая по жестокости революция.

На глазах Булгакова проходили судебные процессы над вождями, подготовившими и возглавившими эту революцию. Все они виновны в гибели миллионов простых людей; все они пролили море людской крови для достижения своих безумных планов. Конечно, много погибло и безвинных, но Булгаков, работая над пьесой, думал только о вождях. И если молодой Сталин только Батум превратил в ристалище между рабочими и власть имущими, то представшие перед судом вожди во время революции и гражданской войны всю Россию превратили в развалины и пожарища.

Сейчас вряд ли стоит доказывать эти мысли, еще недавно воспринимавшиеся как крамольные и бездоказательные ― столько опубликовано за эти годы[1]. Но все же приведу несколько документов.

Все ошибки революции сейчас «валят» на Сталина, обвиняя его во всех смертных грехах, в частности, обвиняя его в том, что «он отыскал способ расслоения общины изнутри, бросив лозунг раскулачивания. То есть безвозмездного и разрешенного сверху присвоения чужого имущества» (Б. Васильев. Любить Россию в непогоду. Известия, 16–18 января. 1989 г.)

Но стоит просмотреть «Декреты советской власти» и «Протокол заседаний Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета 4-го созыва», как сразу станет понятно, что высказанная мысль далека от истины. Здесь, в декретах и протоколах формировалась политика военного коммунизма и красного террора, унесшая миллионы людских жизней. Монополия хлебной торговли оттолкнула крестьян от революции: никто не хотел продавать хлеб по крайне низким ценам, установленным правительством, а в сущности продавать за деньги, на которые ничего уже нельзя было купить. Возник острейший продовольственный кризис. И 13 мая 1918 года был принят декрет ВЦИК и СНК о чрезвычайных полномочиях народного комиссара по продовольствию: этот декрет обязывал каждого владельца хлеба сдавать в недельный срок государству; беспощадно бороться с кулаками; «объявить всех, имеющих излишек хлеба и не вывозящих его на ссыпные пункты… врагами народа»; обязывал выплачивать «в половинном размере тому лицу, которое укажет на сокрытые излишки после фактического поступления их на ссыпные пункты». На том же заседании Свердлов предложил «расколоть деревню на два непримиримых враждебных лагеря», «разжечь там ту же гражданскую войну, которая шла не так давно в городах». (Протоколы заседаний ВЦИК 4 созыва. Стенограф. отчет. М. 1920, 294). Нарком продовольствия А. Цюрупа тоже призывал к вооруженному изъятию хлеба в деревне. (Там же, с.259). 4 июня 1918 года с таким же призывом выступил и Троцкий: «Мы говорим всем голодающим… вы поедете под знаменем Советской власти в деревни крестовым походом… Наша партия за гражданскую войну, гражданская война уперлась в хлеб». / Там же, с. 388–389/

Продотряды, комбеды, заряженные такими «ррреволюционными» лозунгами творили свое бесправное дело, отнимая без разбору хлеб у крестьян. Военный коммунизм, красный террор спровоцировали вожди, которые в 1937–1938 гг. предстали перед судом.

Так что Сталин ли «отыскал способ расслоения общины изнутри, бросив лозунг раскулачивания»? Нет, конечно… А доносы стали нравственной нормой большевизма, перечеркнувшей моральные принципы, выработанные человечеством за тысячелетия. Таким образом формировалась система новых нравственных ценностей. И Сталин в то время всего — лишь ученик и продолжатель выверенной системы, которая безотказно действовала, когда нужно было внушить страх и повиновение. Террор ― вот главное средство убеждения и воздействия. Особенно тогда, когда человек упорствует в своей «отсталости». Его ведут в светлое будущее, а он упирается…

О Троцком, Свердлове, Дзержинском как организаторах красного террора написано предостаточно; многие документы подтверждают их непримиримую позицию в борьбе с классовыми врагами, то есть с большей частью русского народа. В частности, А. Новиков дает яркую характеристику Троцкому: в жизни Троцкого «можно проследить тот упорный самообман, благодаря которому в интеллектуале-революционере уживаются, казалось бы, несовместимые вещи: многосторонняя образованность и полное непонимание человеческой природы, организаторский талант и бесконечная болтливость»; сострадание к абстрактным «жертвам классовой эксплуатации» и готовность уничтожить миллионы реальных, живых людей ради мифа «светлого будущего всего человечества». Через все сочинения Троцкого проходит ложная и опасная идея подчинения морали политике. Ни о каких общечеловеческих принципах морали, ни о каких понятиях добра и милосердия не могло быть и речи. Он записывает в дневнике 1937 года: «Чтобы ни говорили святоши чистого идеализма, мораль есть функция социальных интересов, функция политики». Именно Троцкий предложил «создать надежные заградительные отряды, которые будут действовать… не останавливаясь перед расстрелом бегущих…» (Аврора, 1990, № 4, с. 15)

Все представшие перед судом ― ученики и последователи Ленина и Троцкого, которых уже мало что разделяет в сознании современных читателей: оба ратовали за беспощадный террор как средство убеждения и воздействия на колеблющихся и сомневающихся.

Григорий Евсеевич Зиновьев — один из верных учеников и последователей ленинизма и троцкизма. «Внешняя» его биография, и это сейчас постоянно подчеркивают биографы, безупречна: действительно один из ближайших сотрудников Ленина, типичный представитель «тонкого слоя» партийных вождей. Но вот в очерке Льва Разгона о И.М. Москвине читаем: «Зиновьева он (т. е. Москвин, занимавший в партийной иерархии Питера второе место после Зиновьева ― В.П.) очень не любил. Даже не то что просто не любил, а презирал. Говорил, что был он труслив и жесток. Когда в 1919 году Юденич уже стоял под самым городом и питерская партийная организация готовилась к переходу в подполье, Зиновьев впал в состояние истерического страха и требовал, чтобы его немедленно первым вывезли из Петрограда. Впрочем, ему было чего бояться: перед этим он и приехавший в Петроград Сталин (некоторые историки не подтверждают этот факт — В.П.) приказали расстрелять всех офицеров, зарегистрировавшихся, согласно приказу… А также много сотен бывших политических деятелей, адвокатов и капиталистов, неуспевших спрятаться…» (Возвращенные имена, М., 1989, кн. II, с.9).

И Зиновьеву его «деяния» не казались преступными. Это было нормой того времени, большевистской нравственностью. В.И. Ленин чуть ли не в каждой статье того времени призывал рабочих и крестьян выполнять задачу «беспощадного военного подавления вчерашних рабовладельцев (капиталистов) и своры их лакеев ― господ буржуазных интеллигентов», призывал «с революционными энтузиазмом» производить учет и контроль «за богатыми, за жуликами, тунеядцами, за хулиганами», ибо только в этом случае можно победить «эти пережитки проклятого капиталистического общества, эти отбросы человечества, эти безнадежно гнилые и омертвевшие члены, эту заразу, чуму, язву, оставленную социализму по наследству от капитализма» (В.И. Ленин. ПСС. т.35, с.200). Никакой пощады этим врагам народа, врагам социализма, врагам трудящихся. Война не на жизнь, а на смерть богатым и их прихлебателям, буржуазным интеллигентам… — это ведь не просто слова, а лозунг дня, призыв к исполнению этого лозунга. Да и подавление должно быть разнообразным; какое придумают местные власти, то и ладно, лишь бы эти средстве служили одной цели: «очистки земли российской от всяких вредных насекомых, от блох ― жуликов, от клопов ― богатых и прочее и прочее»: «В одном месте посадят в тюрьму десяток богачей, дюжину жуликов, полдюжины рабочих, отлынивавших от работы… В третьем ― снабдят их, по отбытии карцера, желтыми билетами, чтобы весь народ, до их исправления, надзирал за ними, как за вредными людьми. В четвертом ― расстреляют на месте одного из десяти, виновных в тунеядстве… Чем разнообразнее, тем лучше, тем богаче будет общий опыт…». (В.И. Ленин. ПСС, т.35, с.204).

Так и поступал ближайший ученик и последователь Ленина в Петрограде. Так же поступали Свердлов и Троцкий в общероссийском масштабе, на Дону, на Кубани, в Крыму, в Сибири; у них тоже были ближайшие сотрудники и ученики, которые стремились в тому же — разнообразными способами очищали российскую землю от всяких «вредных насекомых» — от капиталистов, помещиков, адвокатов, профессоров, публицистов, философов, то есть от буржуазных интеллигентов, от этих «отбросов человечества».

В то время Сталин был в «команде» Ленина и Троцкого. Он был таким же, как и они, жестоким и беспощадным. Были разногласия, противоречия, взаимная неприязнь, но суть от этого не менялась.

В середине 30-х годов Сталин очнулся от революционного угара, унесшего столько человеческих жизней, понял причины чудовищных ошибок во время коллективизации; организованный голод на Украине, на Дону, в Сибири, в сущности по всей стране, тоже дал богатую пищу для размышлений… И в нем проснулся диктатор, тиран, который задумал великую чистку страны такими же методами, какими Ленин и Троцкий очищали Россию от помещиков и капиталистов, адвокатов и профессоров, от писателей и экономистов, он был сформирован этой системой, других методов он просто не знал.

Страх, тревога, попытки заявить о своей преданности или хотя бы лояльности охватили широкие круги аппаратчиков и интеллигенции. И вместе с тем крепла страна как великая держава, словно по волшебству вырастали заводы и фабрики, дешевели продукты, формировалась молодая нация новых, советских людей, бодрых, уверенных в себе, патриотически настроенных.

Что-то происходило и в душе Булгакова, словно оттаивала она, заледеневшая от постоянных запретов, идущих от режиссеров и мелких властей вроде председателя по делам искусств Керженцова. Заметались в страхе враги Булгакова как раз тогда, когда Сталин впервые удивился, что Художественный театр снял со сцены такую талантливую пьесу, как «Дни Турбиных». Мгновенно возобновили… И столько же подобных происшествий. Не раз Булгаков оказывался на краю пропасти, но неведомая сила уберегала его от толчка в спину. И главное ― не оставляло его воспоминание о телефонном звонке 18 апреля 1930 года. Конечно, он растерялся, не успел сказать то, что хотелось, но ведь Сталин обещал встретиться и побеседовать. В письме В. Вересаеву Булгаков признается, что есть у него «мучительное несчастье»: «Это то, что не состоялся мой разговор с генсеком. Это ужас и черный гроб. Я исступленно хочу видеть хоть на краткий срок иные страны. Я встаю с этой мыслью и с нею засыпаю.

Год я ломал голову, стараясь сообразить, что случилось? Ведь не галлюцинировал же я, когда слышал его слова? Ведь он же произнес фразу: „Быть может, Вам действительно нужно уехать за границу?..“

Он произнес ее! Что же произошло? Ведь он же хотел принять меня?». (Письма. с. 203). Но главное даже не в тех чувствах, которые он переживал этот год и какие разговоры шли вокруг него. Главное в том, что звонок Генерального секретаря был счастьем для него, потому что разговор состоялся в «самое время отчаяния», нарушив «теорию», что он, Булгаков, никому не нужен и никого не интересует: «Поверьте моему вкусу: он вел разговор сильно, ясно, государственно и элегантно. В сердце писателя зажглась надежда: оставался только один шаг — увидеть его и узнать судьбу» (Письма, с.205).

«Сильно, ясно, государственно» — эти мысли все чаще возникают у Булгакова во время работы над романом «Мастер и Маргарита», первую чистовую рукопись которого он завершил как раз в мае 1938 года. И все эти годы после телефонного звонка Булгаков неотступно думал о Сталине. Художественные итоги этих раздумий воплощены в романе «Мастер и Маргарита» и пьесе «Батум».

Молодой Сталин ― разрушитель, повторяю, сложившегося порядка. Хороший или плохой порядок — этот вопрос стоял перед всеми мыслящими людьми того времени; во всяком случае вполне можно утверждать, что все искали пути его изменения, все ждали этих перемен и по мере сил боролись за эти перемены. Царский манифест 17 октябре 1905 года и последовавшие выборы в Государственную думу ― тому доказательство. Война и революция, а затем гражданская война надолго прервали эти преобразования в России.

Сложнее и противоречивее отношение Булгакова к Сталину и его господству в 30-е годы. Вадим Кожинов впервые, может быть, высказал мысль, что отношение Булгакова к фигуре Сталина «гораздо более сложно». Сегодняшние сочинители, пишущие о Сталине, «явно не доросли до того понимания, которое было воплощено более полувека назад в творчестве Булгакова». «Несколько лет назад старейший сибирский писатель Д.К. Дудкин рассказал мне» — писал В.Кожинов, — «что будучи вхож в юные годы в дом Булгакова, он слышал от писателя признание о связи образа Воланда с фигурой Сталина». Позднее об этом убедительно говорила Мариэтта Чудакова в своих скрупулезных сочинениях о Булгакове.



Поделиться книгой:

На главную
Назад