— Что делать?
— Быть барыней, — сказал Иван.
И назад, через Москву-реку к Чистым прудам, к дому купца, державшего в Гостином дворе лавку дорогих женских нарядов. Знакомый был домишко, навещали и раньше. Двое взобрались на забор, один упёрся спиною в глухую стену, второй по его сложенным рукам и плечам добрался до карниза, влез на него, дотянулся до чердачного окна и броском нырнул туда. Всё — в открытую, совсем на свету, на виду целой предрассветной безлюдной улицы по-над Чистыми прудами, на которых в сладко пахучей осоке сонно покачивались несколько уток.
С чердака выбросили богатое женское платье, салоп, чепец. Марья Чухонка прямо в берлине надела всё это на себя, и они помчались к Чернышёву двору, въехали прямо в ту яму-лужищу-тину, в то место, компания попрыгала в грязь, ухватясь, приподняла задок берлина, Камчатка с Тощим сдёрнули с оси левое заднее колесо, и карета косо опасно накренилась, окунувшись углом в тину.
А уже наливалась заря, уже появились первые ездоки и пешие, которые пробирались обочь Чернышёвой ямы и глядели на них сочувственно: «Ну и угораздило!» Иван шепнул Марье, и та стала визгливо ругаться, что они-де все ироды, что вгонят её в гроб и пустят по миру, что никогда ничего не глядят дома и не делают, и оттого у них всё ломается, оттого вот всё, всё добро её утопили, разорили, проклятущие, окаянные.
— Шевелитесь! Шевелитесь! Спасайте! Живей!
И, свесившись, хлесть приблизившегося Ивана наотмашь по щеке. И ещё хлесть. Он даже по-настоящему глаза выпучил, без игры.
— Живей! — орёт. — Окаянные! — орёт.
Чтобы, значит, они быстрей ковырялись в тине, разыскивая и вытаскивая из неё утопленные узлы, и сносили облепленные и текущие грязью в берлин, и чтоб, значит, Тощий быстрее управлялся — тот возился у задка со снятым колесом, будто что поправлял в нём.
Обочь ямины и ротозеи объявились: получали удовольствие от визгов взлютовавшей барыни, от того, как она пинает с подножки берлина своих нерадивых холопов, как своеручно хлещет по щекам. Марья правда разошлась, и когда последний узел был найден и погружен, Иван прямо в тине церемонно ей поклонился и дрожащим слезливым голосом попросил:
— Да угомонись! — и потише, чтоб не слышали ротозеи: — Заткнись-ка, матушка! Баста!
Задок берлина сообща подняли, колесо надели, и только рослые шубинские кони с великой натугой да с их помощью выволокли тяжёлую карету из тины на твердь. Но тут Иван схватил за руку сидевшего за кучера Камчатку:
— Стой! Гляди какая!
У облупившейся церковной ограды стояла и глядела, как они выбирались, чернявенькая молоденькая бабёнка из купчих. В кокошнике, осанистая, красивая лицом, с очень светлыми большими глазами под строгими чёрными бровями.
— Чесать надо, Вань!
— Чешите! Я враз...
И привстал, собираясь спрыгнуть, но Марья из кареты сильно ткнула его кулаком в спину:
— Сказился, кобель! Сиди!
Иван хмыкнул, поморщился, не сводя с бабёнки восхищенных глаз. Мигнул Тощему:
— Выследи!
Тот спрыгнул.
IV
— Какой ты есть человек?
— Не вор, не тать, только на ту же стать.
— Понял. И полагаешь, что можешь стучаться в мой дом?
— Угу.
— Угу?!
— Угу.
Нелидов правда оказался подобен каланче. Курносый, русый, чуть курчавый великан с широченной грудью и кулачищами размером в полуторапудовые гири. Перегородил дверь целиком от косяка до косяка и вверху до притолоки, чуток даже пригибался. А у Ивана, будто от изумления такой громадностью, подогнулись колени, и он глядел на него сильно снизу вверх, изобразив на лице дурашливую робость. Тот почуял, что дурачится, и задышал громко и грозно. Хорошо, что Дуня именно в этот момент выглянула в сени и быстро объяснила мужу, что это она пригласила давнего своего товарища, с которым вместе росла и который пожелал их поздравить с женитьбой. В сенях было темновато, Иван не видел её лица, но по голосу и по торопливости слышал, что она волнуется и выскочила не случайно: ждала, караулила, опасаясь, видимо, и того и другого.
Великан молча отстранился, впустил Ивана. В комнате молча, бесцеремонно, как это делают очень сильные люди, поразглядывал его, молча же, не предлагая садиться, стоял напротив и наблюдал, как тот развернул синий платок, в котором была довольно приличная по размеру шкатулка, обитая малиновым бархатом, и протянул её Дуне, сказав, что это в честь их женитьбы от него подарок, «чтоб в доме деньги водились и детки родились: бессчётно, сынки — как в лесу пеньки, и дочки — как в лесу кочки». Она открыла ту шкатулку и побледнела, замерла, потому что в ней были алмазы и золотые вещи большой ценности. Он взял эту шкатулку накануне в татищевских кладовых и даже не показывал товарищам. Великан Нелидов тоже заглянул в неё и, обомлев, даже перестал дышать, разинув толстогубый рот и всё больше и больше округляя синие простодушные глаза. Потом громко сглотнул слюну:
— Ты богатей?
— Да не хуже людей...
Нелидов никак не мог взять в толк, как это такое богачество можно принесть в дар какой-то просто подруге, с которой рос в одном дворе. Он чувствовал тут что-то хитрое и тёмное, но, сколь внимательно ни следил за женой, сколь свирепо ни разглядывал этого Ивана, ничего подозрительного ни в ней, ни в нём так и не приметил. Видел лишь, что Иван сей вроде малость дурковат, губошлёп, истинной цены принесённому вроде не знает. Хотя, с другой стороны, как не знает, когда одет щёголем, как первостатейные купцы: в сафьян, да плис, да в кафтан лазоревый тончайшего заморского сукна. Не может такой человек не ведать, что принёс, значит...
Однако Нелидов не любил тяжёлые мысли, они ворочались в его голове слишком медленно и всегда портили настроение. А содержимое шкатулки было столь красиво, столь дорого и заманчиво, что он уже больше думал о нём, прикидывая, на сколько же это потянет в рублях, и радуясь, что его жена будет щеголять в таких редких драгоценностях.
— Примерила бы!
Что ни надевала, что ни прикладывала — всё было так ей к лицу, такой выглядела завлекательной, что у Ивана даже засосало под ложечкой — какую бабу потерял! А Нелидов громко восторгался, приговаривая-спрашивая у Ивана: понял?! Понял, мол, какая раскрасавица. Сама же Дуня хоть и улыбалась, вроде радуясь, но Иван-то видел, как она напряжена и какие нерадостные, грустные у неё глаза. Это великан ещё плохо знал её и ничего не замечал.
— А не жаль такого подарка-то?
— Луковку попову-то? Так луковка попова облуплена — готова. Знай меня почитай! И умру — почитай!
— Понял! В память, стал быть. Молодец! Благодарствовать надо гостя-то, Дунь!
Та быстро всё спроворила, они сели за стол, выпили под складный Иванов тост за новобрачных, потом под его же тост за их счастье, закусив холодной телятиной, пирогами с печёнкой, яйцами и луком, капусткой и застывшим гороховым киселём, и Иван поинтересовался, чем рейтарские полки, заведённые, как сказывают, герцогом Бироном, отличаются от других конных.
— Всем, всем! — радостно вскинулся Нелидов. — Не рейтары, это теперь — кирасиры зовёмся. Кирасы видел?
И сорвался, принёс из другой комнаты сначала стальной, выкрашенный чёрной краской поясной тяжеленный панцирь — кирасу, с накладным двуглавым орлом на груди, потом шпагу и один мундир василькового цвета с красными отворотами, потом карабин и второй мундир — лосиный и пуховую треуголку с железной тульёй. И при этом без остановки с удовольствием объяснял, что только у них введено два мундира — вседневный и строевой, и только они стреляют на скаку из карабина, и ещё у них у каждого есть по два пистолета. Иван видел, что Нелидов страстно любит свою службу и свою форму и гордится ими, и попросил, чтоб он хоть самое главное надел на себя, чтобы полюбоваться на него, на такого красавца великана, на которого наверняка и в полку-то все любуются. Так и сказал, чем растопил и покорил сердце кирасира. Тот оделся тщательнейшим образом, до башмаков и цветного пояса, и действительно выглядел в яркой нарядной форме и сияющей кирасе необычайно величественно, красиво и грозно. Иван даже языком зацокал от восхищения и обошёл вокруг великана и раз, и два, и три, а тот в это время, распираемый удовольствием, рассказывал ему ещё и о том, каков у кирасир устав, каков артикул-ригул, строй, каковы приёмы, кони...
И они, конечно, все трое, стоя, выпили за кирасир.
И ещё выпили.
Потом Иван сидел за столом в пухово-железной треуголке Нелидова, а его раскрасавец мундир в серебряных галунах и с серебряными орлёными пуговицами был на Дуне, полы висели ниже её колен, а по ширине туда можно было поместить ещё двух Дунь. А сам великан в распахнутой на бугристой груди нательной рубахе могучей левой лапищей прижимал жену к себе, в правой держал пустой оловянный стакан и рассказывал Ивану, до чего славная ему досталась жена. Да весёлая, да сноровистая. Иван, мол, и вообразить себе не может по молодости лет, какие бабы бывают славные. А он-де, Нелидов, знает, знает. Он очень доволен, что взял за себя её, Иванову подругу детства.
— Понял?!
И целовал Дуню в губы, и уж не жал, а тискал, она полыхала и прятала глаза. А Иван кивал его словам, дурашливо разинув рот, подливал в стаканы водки, тот тут же отправлял её в губастый рот. Потом говорили уже непонятно о чём, не очень-то слушая друг друга, Иван зачем-то заворачивался в огромный голубой кирасирский плащ, вскакивал на лавку, что-то изображая, молодожёны смеялись...
День клонился к вечеру, наполнив комнату оранжевым солнечным светом.
И тут он запел самую её любимую, ту, из сруба, которую потом не раз пел одной:
Дуня вспыхнула, засияла. Вообще-то она умела скрывать свои чувства, но только не когда он пел. Его песни отражались на её лице целиком: кривили болью, туманили тоской, в глазах блестели слёзы, цвели улыбки.
А её муж в первые мгновения изумлённо, недоумённо таращил глаза, не понимая во хмелю, что это и как делает этот удивительный белозубый хриплоголосый малый, вливая в его душу такую невиданную немыслимую красоту, перемешанную с невозможной болью, печалью и тоской. Нелидов тоже стал кривиться, кусать толстые губы и еле держался, чтоб не зареветь.
Слёзы текли по Дуниным щекам, и она не утирала их, ибо ещё раз всем существом своим ощутила, как бесконечно, как пронзительно глубока эта песня, что легла даже в нынешний день и в их судьбу.
Понимала, как не случайно он её спел.
А Нелидов, посидев в полном оцепенении, затем ринулся, задев и сдвинув даже тяжёлый стол, к Ивану, облапил его и восторженно расцеловал:
— Ну, брат! Ну! Это как же ты так поёшь?!
— Она заставила, — показал Иван на Дуню.
— Как она?!
— Робел на людях петь хрипом-то, а она говорила — хорошо да хорошо. Надо, говорила, петь — вот и стал.
— Молодец! Ну, молодец! — Великан чмокнул жену в щёку и попросил спеть ещё. Он уже и пьяным-то не выглядел.
А Иван и вовсе всегда трезвел, когда пел.
Песня была длинная, отец и мать уговаривали молодца пожалеть их, повиниться царю, спасти свою голову, но
и отрубили атаману стрелецкому буйную голову.
За ней спел:
что отвечать завтра на допросе самому царю, с кем он воровал, с кем разбой держал:
Даже хорошо знакомые Дуне песни Иван всякий раз пел хоть немного, но по-разному, а то и просто неузнаваемо, и это зависело то от его настроения или от настроения слушателей, а то даже от погоды; в весёлой песне вдруг звучала грусть, и наоборот. А эти две она вообще никогда прежде не слышала, и пел он их — будто рассказывал, и сам к себе прислушивался с отсутствующими далёкими глазами, словно тоже слышал их впервые. Спросила:
— Откуда ты берёшь их?
Не ответил, лишь как-то странно-задумчиво посмотрел на неё.
Растроганные, размягчённые молодожёны безмолвно посидели, пождали, не запоёт ли он ещё, но он не запел, и тогда Нелидов осторожно встал, шагнул в середину комнаты и отвесил Ивану низкий благодарственный поклон, коснувшись рукой пола, и сказал, что никуда его не отпустит, что ночевать он будет нынче у них. А уже наползли ясные сумерки, Дуня зажгла две свечи, но и без них было всё приглушённо видно, она стала собирать со стола. Ещё не отойдя от песен, все заворожённо молчали, и туг Иван понял, что пришёл сегодня сюда смотреть, на кого она его променяла, и если бы Нелидов оказался не таким, каким оказался, он бы обязательно что-нибудь учудил, отчубучил, показал бы ей, на что способен, — не отпустил бы. А с этим — пускай!
И она каким-то десятым бабьим своим чутьём, кажется, почуяла, о чём он сейчас молчал, и взглядывала на него с глубокой признательностью, и прощалась взглядами-то, прощалась.
Нелидов, устраивая его спать в другой комнате, пытался даже помочь ему раздеваться, но Иван послал его к чёрту, и тот, улыбаясь и согласно кивая, ушёл, однако, на цыпочках.
А часа в два пополуночи Иван бесшумно поднялся, как будто и не спал, бесшумно оделся и выскользнул из дома, а час спустя возвратился, но, пробираясь туда, где спал, маленько чем-то шумнул, и великан тут же выглянул в дверь и, увидав его одетым да с кожаным мешочком в руках, вытаращил глаза и затряс головой, стряхивая сон.
Поднимавшаяся заря заливала комнату золотисто-розовым светом.
— Для чего ты так рано, и не сказавши, с квартиры моей ходил?
Иван сверкнул улыбкой:
— Больно вислоухи во дворе сторожки! А ты будь сыт грибами, а держи язык за зубами.
Показалась и уже надевшая платье Дуня. Он протянул ей тяжёлый мешочек, в котором были деньги.
— Возьми на сохранение заради сбережения! И низкий вам поклон!
V