— И я ему говорю, Алексей Ильич! — произнес мичман насмешливо. — «Куда, говорю, ты с корабля денешься? Дурак ты, Ванька!» А он свое заладил: «Немцев много, а нас мало». Оттого ему и не спится. — И, взглянув на Бирилева, у которого дрожал рот плачущей дрожью, прибавил, уже не помня более на него обиды: — У всякого своя тоска. Русский ты матрос, Бирилев, и понимать должен, как понимали моряки с «Варяга».
Воротаев внимательно посмотрел на Бирилева, в какой–то миг вспомнив все, что знал о нем: в мирное время старательно выслуживал себе старшинскую нашивку на рукав, а в войну увял; в бой не рвется, но и не прячется; прикидывается слабым, а грудь снегом растирает.
— Немцев много, а нас мало, это верно, — сказал Воротаев, не повышая голоса. — Но все–таки нас не так уж мало, если считать, что каждый будет драться за десятерых. И потом: у нас три пушки, гранат много, патронов вдоволь… Одних трофейных автоматов сто двенадцать… — Но он подумал, что остроты неуместны, что говорит он совсем не то, что надо, а надо говорить правду, только правду. И заключается эта правда в том, что чем дольше они будут здесь держаться, тем лучше будет там, на Большой земле, и в этом их назначение — подольше стоять здесь, стоять до последнего как охранный дозор севастопольского гарнизона, пока Севастополь, пока вся страна не соберутся с силами.
Люди слушали Воротаева, а у Бирилева притих неспокойный рот.
Воротаев всю жизнь мечтал о подвиге.
Теперь он узнал, что приходит такое время в жизни людей, когда умереть — значит подать людям пример, как нужно жить, и это — подвиг, самый бескорыстный и чаще всего безыменный.
Чуть заметны были в небе звезды, свет от них почти не доходил до земли, где господствовал свет зарева, орудийных залпов, пожаров, ракет, трассирующих пуль.
«Но когда потухнет кровавый свет войны, свет от звезд снова придет на землю, — подумал Воротаев. И еще подумал он печально: — Как свет давно угасших звезд приходит на землю, так придет далеко в будущее, к людям, память о тех, кто отдал свою жизнь ради этого будущего».
— Ступай в кубрик, Бирилев! — сказал он строго и устало. — Постарайся заснуть, это тебе необходимо. Ступай!
— Есть! — ответил Бирилев и с облегчением пошел прочь, потом побежал, вероятно по вкоренившейся матросской привычке исполнять приказания бегом, а может быть, из опасения, что командир окликнет его и снова спросит, отчего он, Бирилев, мечется как неприкаянный.
В дрожащем свете ракет видно было, как бежит Бирилев, почему–то не прямо, а воровато петляя, словно заяц, спасаясь от погони. И Воротаеву вдруг неодолимо захотелось послать ему вдогонку пулю. Он даже ужаснулся такому дикому наваждению и подумал, что это у него тоже от усталости и ночной тоски.
Меж тем Бирилев споткнулся и упал. Теперь, когда он лежал распростертый на земле, Воротаев подумал, что Бирилев поспит и успокоится и вместе с ночью сгинут эти навязчивые, гнетущие чувства тоски, одиночества и обреченности.
6. Страх смерти
— И пойду, и пойду, — вставая с земли, бормотал Бирилев со злорадством и угрозой в голосе, как если бы его принуждали делать что–то нехорошее, а он этого не хотел и противился.
Он представил себе близящееся утро и то, как он снова будет валяться среди адского грохота и тысячи смертей, кого–то проклиная и моля: «Когда, когда все это кончатся?» — и быстрей побежал к кубрику.
Ивана Бирилева взяли на флот сразу после окончания семилетки. Морские просторы никогда не дразнили его ленивого воображения, а трудная матросская жизнь казалась ему сущей каторгой. Он с унынием думал, что ему придется служить пять лет вместо двух. Но он быстро освоился.
Его рундучок являл пример образцового порядка, прилежания и аккуратности. На внутренней стороне крышки была прилеплена фотографическая карточка, на которой был изображен Бирилев во всем блеске матросской формы, сверкая ленточкой бескозырки, надраенной пряжкой ремня, острой складкой на широченных брюках–клеш, прикрывающих ботинок полностью. Бирилев не пил, ревностно относился к службе и хранил верность невесте, ожидавшей его пятый год.
Война вначале окрылила его честолюбие, он мысленно видел себя в броне из орденов и медалей. Он верил, что погибнуть могут все, кроме него.
Но война оказалась совсем не такой, как о ней писалось в книжках, — этаким бравым маршем по чужой территории, чуть ли не под звон медных тарелок. На каждом шагу его подстерегала смерть, он был игрушкой в руках слепой случайности, он жил в неразлучном соседстве со смертью и не всегда имел оружие, чтобы защититься от нее. На его жизнь посягали ежеминутно, сотни раз в минуту, и вовсе не люди, — их он почти не видел, а какие–то взбесившиеся силы, в которые люди вдохнули свою злую, изобретательную душу.
Бирилев уже больше не думал о славе и орденах, он думал лишь о том, как бы живьем уйти отсюда: хоть бы легко ранило, простудиться бы, заболеть, попасть в госпиталь… Но он давно обнаружил, что там, где люди сутками мокнут под дождем, стынут по пояс в ледяной воде, коченеют на снегу под жгучим ветром, от которого слезы замерзают на глазах, там редко кто простужается.
При виде спящих в кубрике людей Бирилева сковала тяжкая усталость, и он на миг заснул с открытыми глазами, слепо уставясь на тусклый, подрагивающий огонек коптилки.
«Скоро наступит утро, — думал он. — Все встанут и выйдут на позиции, даже раненые. А к вечеру никого уже не будет». Он задрожал всем телом и очнулся.
И то, что смутно брезжило в сознании, вырвалось, как пламя из–под груды тлеющих углей.
«А действовать — так сейчас», — сказал он себе с внезапной решимостью и безотчетно оглянулся по сторонам: не подслушал ли кто его мыслей? Вдруг сжал кулаки и заплакал. — Будь они все прокляты — и война, и немцы, и батарея».
Кто–то протяжно застонал в глубине кубрика. Это был Митя Мельников, смертельно раненный накануне. Чудо было, что он еще жив.
Невыносимо было смотреть, как большое, сильное тело его то покорно стихает, то содрогается вновь от головы до ступней, как руки его, пропитанные морской солью, порохом, землей, как бы отталкивают смерть прочь от себя, и она отступает перед этой лютой силой жизни. Его бескровное лицо уже заострилось, всеми своими чертами точно устремляясь куда–то вперед.
Митя Мельников попросил пить. Бирилев напоил его из жестяной поржавевшей кружки.
— Спасибо, Ваня! — медленно сказал Митя, растягивая слова. — Ребята спят, будить совестно. А ты чего маешься?.. Лег бы. — Он прикрыл глаза, но вздрогнул и тотчас испуганно открыл их вновь. Они были сухие, лихорадочные и блестели в сумраке, как фосфор. — Как глаза закрою, так меня будит…
— Кто?
— Будит меня: «Не спи, не спи, заснешь — умрешь…»
— Боишься? — тихо и напряженно спросил Бирилев, близко склонясь над умирающим, говорившим едва слышно.
Митя устремил на него неподвижный, скованный взгляд.
— А кто не боится? Все боятся. — Он перевел дыхание и некоторое время молчал, набираясь сил.
Молчал и Бирилев, безвольный и равнодушный: что ему до всех, ежели его не будет…
Митя Мельников, придя на войну из торгового флота, был отличный комендор. И воевал он весело и озорно. «Дозвольте, товарищ командир, Адольфу гостинчик послать, — говорил он, бывало, поблескивая белыми зубами из–под модных усов, которые недавно отпустил. — А то засмирел фашист». Он посылал снаряды с обязательными и не совсем цензурными наставлениями и огорчался, если противник не отвечал: «Эх, молчит, дьявол, категорически молчит…»
Еще в начале осады, узнав о том, что его родные получили ложное извещение о его смерти, Митя не дал им знать о себе, что жив. «Похоронную получили — отмучились, — объяснил он свое жестокое поведение. — Легко ли будет им, ежели в другой раз хоронить придется…»
И вот он умирал в тиши кубрика.
Глядя на него и слушая его отрывистое, хриплое дыхание, Бирилев кротко думал:
«Что смерть? Может, и смерти–то никакой нету? А заснет человек, поспит и проснется, и войны не будет, и тоски не будет…» И точно отодвинулась от него война и тягостные мысли покинули его, оставив после себя печаль и усталость, — так над погасшей свечой еще некоторое время дрожит и тает дымок.
— Думал: моряком жил, моряком помру, — проговорил снова Митя медленно и внятно, и лицо его осветилось улыбкой как бы изнутри, из–под прозрачной восковой кожи. — Думал… по морям–океанам, людей, страны смотреть. Земля на месте стоит, а море ходит, ходит и слышит разные речи и разные песни…
Начинался бред. Перед взором умирающего проходили картины, виденные им когда–то в дальних плаваниях: древний храм с кровавым следом на стене от руки султана, въехавшего, по преданию, на коне по грудам мертвых тел; старушка гречанка, говорившая своему сыну: «Пойди, сынок, к советским морякам и попросись в их страну. Ты молод и силен, а издыхаешь без работы»; вереница украшенных красными платками турецких рыбачьих фелюг, которые вытянулись в Босфоре на много миль, провожая советских моряков; и черный африканский человек, исполосованный бичом…
— Он в ярме, как буйвол… — отрывисто и бессвязно бормотал Митя. — С утра до ночи… а поет: «Земля моя пропитана слезой и кровью…» — Митя запел необычайно тонким, рвущимся голосом.
Он ослаб и умолк и лежал, вытянувшись и прикрыв глаза, как мертвый, пока новая судорога не потрясла его невероятно длинное тело, и тогда он вновь начал жить, бредить, мучиться и предсмертно тосковать.
Бирилев исподлобья смотрел на него и думал с отчаянием, что вот так же, как Митя Мельников, и вместе с ним страдает, мучается и кончается вся батарея.
Вдруг темный, дрожащий огонек коптилки посинел, опал и, сбежав на самый край фитиля и повиснув, как капля на кончике капельницы, принялся так трястись и мигать, что у Бирилева дыхание захватило. Казалось, достаточно малейшего движения воздуха, слишком пристального взгляда, чтобы огонек погас. А Бирилев не мог отвести глаз, зачарованный видением агонии и смерти. Но в самый последний момент огонек выпрямился, пожелтел и успокоился. Это была последняя его передышка перед тем, как погаснуть.
Тогда Бирилев встал и поспешно шагнул вон из кубрика.
Им владела одна мысль, одно стремление — уйти отсюда, вырваться, проскользнуть бесплотно, незримо сквозь кольцо окружения и уйти куда глаза глядят, туда, где в этот ранний час спокойно мерцают бледнеющие звезды, поют петухи и рассвет приходит в тишине, от которой не болят уши. И вдруг обмер, покрывшись ледяной испариной.
«Куда же я? К немцам? С живого шкуру спустят. А в Севастополь пробьюсь — расстреляют за трусость и дезертирство». От этой мысли на него напал дикий страх.
Как затравленный, озирался Бирилев по сторонам. Все вокруг дышало смертью: обнажившиеся из–под снега прошлогодние травы и листья, обугленные деревья, голые обломки скал, покрытые мертвым сиянием ракет, кубрик, где кончался Митя Мельников, погруженная во мглу низина, Севастополь под темно–багровым небом…
Не обманываясь, не лицемеря, с опустошительной ясностью Бирилев подумал: уйдет ли отсюда, спасется ли — он все равно погиб, ибо, если уцелеет хоть один из батарейцев, узнается правда, а не останется живых свидетелей, так мертвые будут преследовать его. Тогда Бирилев повалился на землю, царапая и грызя ее и проклиная час своего рождения.
7. Последняя вахта
С чем сравнить последние минуты предрассветной вахты, когда все вокруг беззвучно, неподвижно, сковано оцепенением и сном, когда тело бесчувственно, мозг пустеет и кто–то нашептывает: спи, спи! — и воспоминания превращаются в сновидения.
Уставясь на далекие холмы, окутанные редеющим сумраком, Федя боролся со сном. Ему мерещилась во мгле та, которую он любил, он видел ее доброе лицо, веселые глаза и нежный рот и слышал ее голос. Она тихо пела песню на слова какого–то черноморского поэта:
Любимая, прощай!
Уходим в плаванье
Из нашей гавани.
Наутро флаг взлетит
И пропоет гудок…
Любимая, не забывай того,
Чей путь далек…
Федя видел поля, по которым они с Надей бродили в те дни, когда он в последний раз приходил на побывку. И лес склонялся над ними, и лесные цветы касались ласково их лиц, и раздавленная земляника на платье Нади сверкнула вдруг как капля крови…
— Нет хуже, как стоять «собаку», — сказал Яков Билик черствым голосом.
— Чего? А? — отозвался Федя, судорожно пробуждаясь. — «Собаку», говоришь, стоять? Верно, вахта собачья! А последний час всего хуже, всякая напасть случается в этот час. Эх ты, сухопутный моряк! — сказал Федя с большой теплотой в голосе.
Как ни мучительна была предрассветная вахта, Якову Билику все же хотелось, чтобы она не скоро кончилась, эта последняя вахта.
Якова неодолимо клонило ко сну. Его воображению сон рисовался в виде матери, смыкавшей над ним свои теплые объятия. Но его будила одна и та же мысль, жегшая ему сердце: жива ли она, его мать, живы ли отец, братья и маленькая сестренка с бантом в косичках, которую он вынянчил? Он все еще верил и все еще надеялся, хотя после того, что увидел под Керчью, после всего того, что ему рассказали люди, надеяться уже было нечего.
Яков писал свой дипломный проект по котлостроению, когда услышал речь Молотова по радио. Он сунул свой проект в ящик письменного стола и сказал матери, что дело это откладывается до окончания войны.
Сперва, вспоминая родных, застрявших у немцев, он плакал тайком. Он не хотел, чтобы люди видели его слезы. Они могли подумать, что он плачет оттого, что боится войны. А он боялся ее не больше, чем другие.
«Чем меньше, — говорил он себе, — ты будешь бояться, тем безопасней будет для тебя». И шел навстречу тому, что порождало этот страх.
Чтобы скоротать вахту и разогнать сонливость, Федя стал рассказывать про дневального, который при виде командира подал команду «смирно», а как появился другой командир, званием постарше, скомандовал сгоряча «еще смирнее». Вдруг почувствовал, что все это нисколько не смешно, а скорей нелепо и глупо, и умолк.
Молчал и Яков, упорно и неотвязно занятый своей думой.
— Куда, гад, залез — под самый Севастополь! — сказал вдруг Федя с горечью и болью. — Мы вроде как на острове, со всех сторон враг. — И помолчав: — Теперь вся моя родня под ним бедует. А слыхал я, крут немец с моряцкими семьями. Твои–то где, Яша, тоже под фашистом?
— Да, — односложно ответил Яков.
— Не надо убиваться раньше времени, — сказал Федя участливо.
Яков печально усмехнулся.
— Раньше времени… Я видел керченский ров. — И он рассказал Феде то, что слышал от людей.
Гитлеровцы приказали евреям собраться и каждому надеть праздничное платье и взять с собой лишь самые ценные вещи, так как их–де, мол, переселяют в гетто, где есть жилища с мебелью и утварью. Евреи поверили.
Их погнали по длинной, каменистой дороге, терявшейся на горизонте среди холмов. Они шли и плакали, покидая свой дом и свое добро, и каждый нес узелок, а иные дети несли куклы, потому что для них куклы были самым ценным их достоянием. А по обеим сторонам дороги стояли эсэсовцы в черных мундирах, и был повсюду немецкий порядок.
А когда показалось осеннее робкое солнце и обогрело людей своими косыми лучами, люди воспрянули духом и перестали плакать: не на веки же вечные запрут их в это проклятое гетто… А дети начали смеяться и радоваться. И тогда впереди, за поворотом, прострочила первая автоматная очередь. Люди не сразу сообразили, пока не услыхали страшные вопли… Сколько раз Яков мысленно проходил по этой трагической дороге. Теперь ему казалось, что он сам был там и все видел и все пережил. Ров завалили трупами доверху, засыпали землей. По рассказам очевидцев, земля шевелилась двое суток.
Чудом уцелевший старик Эфраим Белявский рассказал Якову все, как было. «Когда я встречусь с фашистом у престола всевышнего, — сказал он напоследок, — я и там схвачу его за глотку».
— А я так думаю, что мы с фашистом на земле сквитаемся, — сказал Федя, глубоко пораженный рассказом Якова. — А то не стоило бы умирать. Нам сердце нужно, как кремень, — искры из него высекай, а само не горит. Воевать нам долго, очень долго… Конца не видно.
— Да, пожалуй, конца не видно.
Они были вдвоем и могли быть безбоязненно откровенны.
Якову пора было на КП.
— Зря я чистокровного не ухлопал, — сказал Федя с сожалением. — Теперь мне одному скучно будет.
— Скоро смена придет. Смотри, Федя, не заснуть бы тебе… — сказал Яков озабоченно.
Оставшись один, Федя начал всячески развлекать себя. Вдруг увидел колышущиеся на волне щиты, по которым крейсер ведет учебную стрельбу тяжелыми железными болванками. И в тот момент, когда с бурным всплеском упала болванка, он вздрогнул и проснулся.
— Ох, братва! — воскликнул он, завидев смену, и так потянулся, что в костях у него хрустнуло.
8. «Главное, не думать о себе»
Федя шел, большой, сутулый, как бы взбираясь в гору с поднятым воротником бушлата, в низеньких, с короткими голенищами сапогах морского пехотинца. Он мечтал о том, как заберется в кубрик, согреется в тепле и тесноте людских тел, покурит и заснет.
Когда–то в такую же критическую ночь по приказу командования на высоту пришел стрелковый батальон, чтобы занять оборону до утра и дать батарейцам выспаться и отдохнуть. И Федя стал вглядываться в ночную мглу — не покажется ли вновь этот чудесный батальон.
Но вокруг было пустынно, и зарево, тускнея и сжимаясь, приобрело ровный желтоватый оттенок, точно оно вставало над большим, мирно освещенным городом. Скоро покажутся первые городские огни, а там тепло, покой и сон… Но как бывает перед самым концом долгого и трудного пути, Федя почувствовал такое изнеможение, что не в силах был ступить ни шагу дальше. Тут вдруг блеснул огонек, за ним высыпала веселая и дружная ватага огней, перемигиваясь, играя и маня… Федя оступился и проснулся — он спал на ходу.
Было темно и тихо, кто–то тягуче скулил в тишине. Федя было подумал сперва, что это скулит собака. Но откуда тут собаке взяться? При виде Бирилева, бьющегося на земле в припадке отчаяния и безысходности, Федя оторопел. Он знал, что такое случается в часы затишья, когда на человека вдруг находит стих и человек уже не владеет собой и бог весть на что способен.
Федя осторожно тронул Бирилева за плечо и быстро отодвинулся, памятуя, что у этих одержимых бешеная сила. Бирилев испуганно вскочил.
— Ты что, очумел? Ну, чего выпучился? Кругом минами засеяно. В ангелы захотелось, что ли? Дура! — прикрикнул на него Федя.
Бирилев провел рукой по глазам, как бы отгоняя какое–то видение, неожиданно усмехнулся криво и судорожно.
— Душно в кубрике… В пот вгоняет. Ребята спят намертво… А мне невмоготу… Не спится мне.
— Да ведь ты замерзнуть тут можешь. И утащить тебя, дурака, вполне могут.
Бирилев безнадежно махнул рукой.
— Чего уж… по волосам плакать… Отвоевались. Какая это война? Ждем ката, чтобы он нас за хрип и на рею… — И в приступе внезапной ярости прокричал одним духом: — Всем нам амба!
Федя не питал никаких иллюзий относительно ожидающей их всех участи. Но он был военный моряк, который по закону и обычаю разделяет участь своего корабля, какой бы она горестной ни была. А неуемная жажда жизни не делала его ни слепым, ни чрезмерно эгоистичным, ни трусливым.