«Милая, милая Вера… Где она теперь? И каково ей с грудным ребенком на руках?» Она представилась его взору, худенькая, хрупкая, чуть сутулая, с серыми глазами и такими светлыми, блестящими волосами, что, право, когда она снимала шляпку, вокруг светлее становилось. Он знал ее давно, она была женой его друга, летчика Кирьянова, и он любил ее. Он долго сам не понимал, что любит, не подозревал, что болен, а болезнь, именуемая любовью, открылась вдруг — такая запущенная, упорная, неизлечимая. Он никогда не говорил Вере о своей любви. Зачем? Ведь эта любовь не имела будущего.
А Вера ни разу не подарила ему ни взгляда, ни улыбки, ни обнадеживающего слова. И все–таки где–то в глубокой тайне, быть может даже для него самого, жила в нем надежда, что когда–нибудь он ей понадобится. Потом он узнал, что Кирьянов улетел и пропал. Бедная Вера, теперь она была несчастливее его, Воротаева. Она прислала ему письмо, в котором спрашивала, не знает ли он что–либо о Кирьянове — где он, что с ним. К Воротаеву относился разве только один адрес. Но Воротаев так много раз перечитывал письмо, что понемногу ему начало казаться, что это о нем Вера пишет с такой любовью и тревогой.
И вот он смотрел на Севастополь, смотрел как бы со стороны на всю свою жизнь, и слезы текли по его лицу.
3. Фронтовые друзья
Был тот немой и долгий час зимнего рассвета, когда только–только начинается первое, едва заметное таяние тьмы и звезды, бледнея и замирая и уходя куда–то ввысь, поднимают небо и наполняют его простором и воздухом.
Отчетливее, ближе проступили далекие холмы над долиной реки Бельбек, и звук приобрел особую весомость и гулкость, — казалось, слышно в тишине, как падает снег.
В этот именно час обычно на крейсере горн играл побудку: «Вставай, вставай, браток, пропел уж петушок», поднимая краснофлотцев для длинного трудового дня.
А до того, как старшина первой статьи Федя Посохин попал на флот, он в этот именно час поднимался, чтобы вовремя поспеть на шахту. В лиловом сумраке штольни его встречала слепая лошадь Машка, тыкаясь теплыми ноздрями в грудь коногону, и звучно вдыхала принесенный им с воли в складках одежды морозный воздух.
А еще раньше в этот именно зимний час, бывало, отец будил Федю, приговаривая: «Вставай, Федяй! Кто рано встает, тот дольше живет». И Федя вставал, зевая, потягиваясь, и шел с отцом в затон: отец — на работу, сын — в школу; шел прямиком по синему льду замерзшей реки, отражающему звездное небо, такое глубокое, что боязно ступить на лед — не провалиться бы.
Сейчас, лежа в дозоре, Федя вдруг почувствовал, что безмерно устал, как будто всю жизнь, начиная с самого раннего детства, недосыпал. Усталость, накопившаяся за многие годы, хлынула через край. Федя понял, что вот–вот заснет.
Тогда он стал рассказывать своему помощнику, Якову Билику, с забинтованной головой, небылицу — о каком–то чудаке, который, не имея компаса, взял курс на тучу и пришел черт знает куда. Рассказывал Федя строго, без улыбки, и оттого особенно смешно.
Яков слушал, слушал, потом сказал с удивлением и завистью:
— Железный ты, Федя, человек. Просто чудо. Вынослив и терпелив, как верблюд. Длинный ты. Ишь вымахнул, детина. Коломенская верста. Видно, всякому качеству в тебе много места отведено.
— Факт, — согласился Федя простодушно. — Меня и на флот за дюжий рост взяли. А других качеств у меня в ту пору не было. Длинный и длинный — только и всего. Серый я был. Поверишь, моря даже на картинках не видел. Прибыли в Севастополь — кругом, смотрю, горы и небо. «А где, спрашиваю, море?» — «Как где, отвечают, разуй глаза, повсюду море». — «Ну нет, отвечаю, это небо». Меня ребята засмеяли.
Ему, видно, приятны были воспоминания. Он помолчал немного и снова заговорил:
— Поместили в учебный отряд. Ввели в огромный двор. Скажу тебе, ужасная картина. Солнце печет, кругом камень раскалился, и сплошной топот ног. Погнали в баню, переодели, все вроде на одно лицо сделались. А меня, понимаешь, тоска мучает. Как засну, родную степь вижу. А тут говорят — на Неву списали. Вот, думаю, хорошо, в Ленинград отправят. «А когда, спрашиваю, на поезд?» — «Без поезда, отвечают, доберемся». Сели на катер. Я опять спрашиваю: «Далеко пойдем?» — «Нет, отвечают, недалеко». Смотрю — пароход. Ясно, в Ленинград пойдем. «Что это, спрашиваю, за корабль?» Отвечают: «Нева». Вот тебе и Ленинград. — Он грустно улыбнулся.
Про Федю говорили, что он на все руки мастер: он был и артэлектрик, и телефонист, и киномеханик, и радист.
Когда на батарее стало голодно, Федя повадился ходить к немцам в тыл «по интендантской нужде». Он знал здесь все тропинки, и даже такие, о существовании которых не подозревал старый Терентий.
К сожалению, вчерашняя экспедиция Феди не удалась, с досады он прихватил «языка».
С треском, точно стая диких уток, взвились немецкие ракеты, наполнив мглу бледным и тусклым сиянием.
— Ишь, фейерверк пускают! Понавесили чистокровные фонарей, ночи боятся, — ворчливо сказал Федя, завидев Воротаева. — По мне бы, вместо этих фонарей живой Гитлер висел.
— Уж коли висеть будет, так не живой, — ответил Воротаев. — А что не по форме докладываешь, ставлю тебе на вид, старшина!
Федя вытянулся, как по команде «смирно», большой, широкоплечий, продолжая, однако, улыбаться удивленно и вопросительно: дескать, за что такая строгость?
Обычно каждый вечер подводились итоги минувшему дню: кто как воевал, какие у кого были ошибки и удачи. Вчерашний день не обсуждался, потому что выдался он трудный, с убитыми и ранеными, закончился поздно и люди едва держались на ногах, изнемогая от усталости и голода. Сейчас Воротаев счел нужным сделать Феде внушение.
— Не к месту лих был вчера. Лихостью никого не удивишь. Лих котел — стенку лбом прошибает. Нас слишком мало, и мы должны понимать цену своей жизни. Котелок–то у тебя, надеюсь, не пустой, варит? — Воротаев явно смягчил строгость тона, что было воспринято Федей как команда «вольно».
— Да ведь одна картошка в котелке, вот и котелок не пустой, но и не полный, Алексей Ильич! — ответил Федя в своей веселой манере.
Воротаев улыбнулся, он любил шутку, и почему–то вспомнил Федину крылатую фразу: «Еще не известно, кто в окружении — мы или немцы, попавшие в русский мешок».
— А вы как себя чувствуете, товарищ Билик? — спросил Воротаев.
Вчера вечером Яков Билик был легко ранен в голову и контужен. Он отлежался несколько часов и встал на вахту, чувствуя звенящую слабость во всем теле. Отлично наложенная повязка сидела на голове его как чалма, украшая его худое, острое лицо с карими усталыми, но живыми глазами, с мягкими завитушками волос на щеках, с неожиданной, не по возрасту суровой складкой у губ, старившей его.
— Ничего, товарищ старший лейтенант, — отозвался Яков Билик. — До ста лет жить можно.
— Вот и хорошо. Через час придете на КП, дело есть.
Яков знал, что это за дело: допрашивать фашиста, которого притащил Федя. Опять говорить с гитлеровцем, слушать его, смотреть на него и вспоминать керченский ров…
В декабре Яков участвовал в десантной операции под Керчью. На море бушевал шторм, у людей обледенели лица, покрывшись коркой соли, больно разъедавшей кожу, так что лицо горело, как рана, и снежный вихрь не мог его остудить.
Люди бежали, падали, вскакивали и вновь бежали вперед. Яков бежал со всеми, на лице его смешался острый пот с растаявшей морской солью, а ветер точно сдирал со лба его кожу.
Внезапно открылся противотанковый ров, тянувшийся до горизонта, до темных туч, весь доверху, до красных глинистых краев, набитый мертвыми людьми. Они были сложены аккуратно, как бревна, слегка присыпаны землей и припудрены порошей. И маленькая мертвая девочка с обрывками выцветшей алой ленты в косичках, положив бескровные руки на край этой чудовищной братской могилы, как бы пыталась выкарабкаться из нее.
До сих пор Яков не мог опомниться, уйти от этого страшного воспоминания, потрясавшего тем сильнее, что вся родня Якова застряла в Днепропетровске, у немцев.
Воротаев давно заметил, что Билику невыносима роль переводчика на допросах пленных немцев. И он сказал:
— Что поделаешь, товарищ Билик, нам без тебя чистокровного не причастить. Ты, брат, один у нас немецкий язык знаешь.
— Я хотел бы его забыть, — ответил Яков горько.
Тут вмешался Федя:
— Разрешите спросить, товарищ старший лейтенант? Как я понимаю, очухался фашист. Горластый попался, что твой ревун. И харя, прямо сказать, из Сухумского питомника обезьян. Я его малость долбанул, он и скис.
— Выходит, слабо долбанул.
— Да ведь отощал я, Алексей Ильич! На двух сухарях не больно–то раздобреешь. И на черта, извиняюсь, нам теперь «язык» сдался?.. — Последнее он сказал не без умысла: он хотел проверить — действительно ли положение батареи так безнадежно.
Понял ли его Воротаев или считал ненужным говорить неправду, потому что верил, что при всех обстоятельствах жизнь должна идти своим разумным ходом до самого конца — без обмана, лжи, паники и малодушия, — но только он ответил:
— «Язык» всегда нужен, даже когда кажется, что он уже ни к чему. — И Воротаев пошел дальше.
4. Краснофлотец Алеша Голоденко
Воротаев увидел маленькую фигуру часового, застывшего в неподвижности у землянки, в которой находился доставленный Федей «язык». Часовой, не окликая, подпустил Воротаева очень близко, и это обеспокоило командира батареи.
«Спит он, что ли?»
Но часовой отрапортовал бодрым голосом:
— На боевой вахте краснофлотец Голоденко.
— А я подумал, что ты заснул.
— Никак нет, товарищ командир батареи! Я же бачу, хто идет. Я вас давно приметил и узнал, — проговорил Голоденко важно и вместе с тем обиженно, потому что всем было известно, что на батарее нет более зорких глаз и чутких ушей, нежели у Алеши Голоденко, лучшего разведчика, в просторечье «слухача», предупреждающего своевременно и безошибочно о приближении немецких самолетов.
Алеша Голоденко при случае не прочь был похвалиться своими боевыми качествами, особенно перед командиром. В прошлом году, когда Алеше Голоденко вышел отпуск, Воротаев отправил его на месяц к своим родным, так как у Алеши родни не было. Алеша прожил у матери командира месяц, который показался ему сказочным. С тех пор он считал Воротаева близким, своим человеком. Он всячески оберегал его. Недавно он выследил и ухлопал вражеского снайпера, специально охотившегося за командиром батареи.
С виду Голоденко был совсем мальчик, с большими, оттопыренными, всегда красными ушами, точно их ему надрали. Винтовка в его руках казалась чересчур громоздкой, а между тем он был превосходный снайпер.
Федя, сам мастер на великие безрассудства, как–то сказал про него: «Алешка Голоденко хитрый, он маленький, его никакая пуля не видит, вот он и лезет на рожон».
— Ты почему на холоде стоишь, тезка? — спросил Воротаев. — В кубрике–то небось теплее. Или заснуть боишься?
— Нет, заснуть не боюсь. Мне с фрицем трохи тесно. Куды ни гляну, в него упираюсь. А что я, Алексей Ильич, пытать вас хочу: мы его на разводку держать будемо или скоро кончим? — сказал Голоденко лукаво, не видя проку в длинной канители с бесполезным уже «языком», когда люди до смерти устали и всем необходимо поспать и отдохнуть перед трудным завтрашним днем, который, быть может, будет для многих последним. — А то вин теперь вроде приманки, — продолжал Алеша с достоинством, явно довольный тем, что так складно все понимает, а Воротаев внимательно слушает его. — Видать, важная птица. Оборзели фашисты, напропалую лезут. Я туточко одного гробанул. Вон лежит. Маскировочный халат напялил, дурень, за версту приметный стал. — Он указал на белое пятно, отчетливо выделявшееся на грязном снегу.
Гитлеровцы так же охотились за моряками, как моряки за ними. Но не случалось до сих пор, чтобы немецкому снайперу удалось проникнуть в такую глубь обороны.
— Как вернусь с обхода, так ко мне «языка» привести. Сдашь его Билику, а сам пойдешь отдыхать, — сказал Воротаев.
— Есть, товарищ командир батареи! — ответил Голоденко, повеселев.
5. Свет угасших звезд
В бетонированном котловане, укрывшись от ветра под защитой орудия, сидели трое: командир орудия, пожилой мичман Ганичев, про которого говорили, что он просолился на море, как консервы, и потому свеж и молод, и два бойца. Один из них, краснофлотец Иван Бирилев, по прозвищу «Тоню», беспрерывно тараторил, не давая никому слова вымолвить.
Это был коренастый малый с короткой шеей, большой головой и довольно приятным лицом, которое портило нервное подергивание рта — точно надоедливая муха не давала ему покоя и Бирилев отгонял ее этим судорожным движением губ.
Вахту свою Бирилев отстоял. Но в кубрике было сумрачно и тихо, здоровые и раненые спали вповалку, совсем не слышно было храпа, так обессилены были люди. И Бирилев ушел оттуда, не вынеся тишины и одиночества. Но на людях ему было еще беспокойнее, и он без умолку молол, что подвернется на язык, стараясь отделаться от смутного, давящего предчувствия.
Очевидно угадав истинные причины его тревоги, мичман Ганичев сказал, по привычке артиллериста очень громко:
— Зря, Ванька, расходуешься. Побереги силенки. Видал, в какую тучу солнце с вечера окунулось? Примета верная, моряцкая. — И, повернувшись к сухопутному бойцу Усову, читавшему книжку при свете ракет, добавил:
Небо красно с вечера — моряку бояться нечего.
Село солнце в тучу — жди, моряк, наутро бучу.
В ночи роились и множились ракеты, белые, зеленые, желтые, красные, взлетали гроздьями, со звоном лопались, искрясь, тускнея, посвистывая и растворяясь в воздухе бледной искрой. И небо, озаренное этим хаосом огней, дрожало, мерцало, колебалось.
Глядя на неисчислимые эти огни, Бирилев вздохнул.
— Их вон как много… — Он сказал про огни, а думал про немцев.
Мичман Ганичев так и понял его.
— Их и вчера было не меньше. Ну и что из того?.. Боишься?
Именно потому, что Ганичев угадал правду, Бирилев возмутился:
— Чего мне бояться? Мне бояться нечего. Кругом товарищи, меня никто не хуже. И чего вы так яростно уставились на меня, Тимофей Яковлевич?
Но Тимофей Яковлевич ничего не ответил, а только покачал головой: дескать, по всему видно, что не боишься, — и отвернулся. А про себя подумал: нет, не тот Бирилев человек, с которым можно душу отвести.
А мичману Ганичеву необходимо было отвести душу. День–то сегодня наступал особенный: шестнадцать лет назад именно в этот день был впервые поднят военно–морской флаг на старейшем крейсере советского Черноморского флота. Ежегодно отмечалась эта праздничная корабельная дата. Подъем флага в этот день проходил по большому сбору, а казенная стопка в обед действовала особенно ядовито, — может, оттого, что не грех в такой день пропустить одну–другую чарку на стороне. А вечером, бывало, мичман Ганичев в черной паре, с острым, стоячим воротником, с черным матовым галстуком, повязанным однажды и навсегда, так что и надевался он прямо через голову на манер аркана, с тремя ослепительными золотыми шевронами на рукаве, означающими пятнадцать лет сверхсрочной службы, — так вот вечером, бывало, Тимофей Яковлевич выступал перед командой с традиционными воспоминаниями, становившимися год от году все сочнее и красочней.
И то сказать, ведь он помнил еще то время, когда спускали крейсер со стапелей Николаевской верфи. Только не захотел крейсер почему–то сойти на воду. Ему и дорожку салом смазали, его и на тросах тянули, ни в какую, не идет — да и все тут. А ночью, когда люди разошлись по домам, он вдруг крякнул и, к изумлению испуганных сторожей, самовольно полез в воду, ломая подпорки.
Поговорить бы с кем–нибудь — Ганичеву легче стало бы на душе. Но днем было не до разговоров, — шутка ли, отбить четырнадцать атак, — а сейчас не с кем. Усов — сухопутный человек, что он смыслит в морской службе, а Бирилев парень разбитной, трусоватый, себе на уме, перед начальством выслуживается, наушничает.
Давно дело было: снесло у Бирилева бескозырку за борт, он и попросился «сплавать за ней». А как вылез на выстрел, так струсил и хоть сиганул в воду, а только сразу же поднял дикий вой: «Тоню, тоню!» С тех пор к нему и прилипло прозвище «Тоню».
— Покурить бы, до смерти хочется, — сказал вдруг Бирилев, беспричинно раздражаясь.
— А ты пойди в кубрик да покури, — посоветовал ему Усов, отрываясь от книги. Потрепанная книга эта — «Как закалялась сталь» — была единственной на батарее, ее берегли и читали в очередь, не смея задерживать на лишние сутки.
— А то здесь покури, — язвительно сказал Ганичев. — Глядишь, на огонек пуля прилетит, не чужая, так своя.
Бирилев огрызнулся, он не любил уступать. Он подпустил Ганичеву острую шпильку, вспомнив вдруг некоего мичмана, который внял ехидному совету «друзей» — дескать, пить пей, но с умом, привяжи себя дома к койке и пей, напьешься — спи, а встать захочешь — койка не пустит, — так вот этот мичман послушался сдуру совета, привязал себя к койке и… чуть не задохся.
Тимофей Яковлевич побагровел от гнева и бешенства. Но не успел дать волю чувствам, как появился командир батареи. Мичман скомандовал «смирно», все встали, а Бирилев отодвинулся в тень. И мичман незаметно погрозил ему кулаком.
— Вахтенные? — спросил Воротаев.
— Точно, на вахте мичман Ганичев и боец Усов, товарищ старший лейтенант!
— Вольно! А Бирилев? Почему не спите, товарищ Бирилев?
С моря весомо и гулко ударил крупный корабельный калибр. Все невольно прислушались.
— У нашего голос грубее, — сказал мичман тихо. — Где наш–то теперь? Сколько времени не слыхать его… Говорили, наглотался воды под Феодосией, пятьсот тонн в пробоины набрал под Новый год.
Воротаев помнил Ганичева еще с тех времен, когда Тимофей Яковлевич внушал «салажонкам» — желторотым новичкам, пришедшим вместе с Воротаевым на флот по комсомольскому набору, — понятие о морской службе. Теперь Воротаев испытывал порой неловкость перед ним, как зрелый, самостоятельный человек под надзирающим оком бывшего школьного наставника.
— Возможно, крейсер наш под Керчью, Тимофей Яковлевич! — сказал Воротаев тепло.
— Точно, Алексей Ильич! А то Констанцу «сухарями» угощает. — Сухое, обветренное лицо мичмана с белыми, словно выжженными солью морщинами у глаз согрелось улыбкой.
Ему вспомнилось: давно, правда, тралили мины, одну решили взорвать, подошли к ней на катере, зажгли шнур, повернули обратно, и вдруг… скис мотор. И тут краснофлотец Воротаев не растерялся, мигом кинулся вплавь и буквально за секунду до взрыва потушил шнур. За подвиг Воротаев получил награду, а мичман — «губу», то есть гауптвахту, так как нарушил правила и пошел взрывать мину не на шестерке, как положено, а на катере.
— Вчерась, Алексей Ильич, — проговорил Ганичев извиняющимся тоном, — много снарядов ушло, девятнадцать на два танка. Многовато. Броня, вишь, у него шибко толстая, шрапнельным снарядом взять трудно.
— Трудно, верно, и не так уж много снарядов, в сущности… Но надо меньше, Тимофей Яковлевич, сам понимаешь…
— Как не понимать.
«Снаряды на исходе, это ясно. Все мы тут ляжем, все до единого», — подумал Бирилев и содрогнулся от этой мысли.
— Так почему же вы не спите, товарищ Бирилев? — снова спросил Воротаев. — Спать надо, непременно надо спать. День предстоит трудный, а сонный боец — не работник.
Бирилев молчал, потупясь.