— И четыре ручных пулемета, — вставил Стаховский, помначштаба.
— Ну, сколько, скажем, бывает в романе активных действующих лиц? — продолжал Авсеенко. — Двадцать, тридцать, пятьдесят?..
— Меньше, — буркнул я.
— Видишь. И всех их автор сам выдумал, и с каждым из них может сам расправиться, как захочет, и умертвить и вычеркнуть. А тут — тут в твоей руке сорок живых людей. И у каждого — характер. Не тобой выдуманный. И хотят они жить по-своему, не по твоей указке. И ты не смеешь, — слышишь, не смеешь! — ни одного из них ни потерять, ни вычеркнуть. И даже за смерть каждого из них, пусть в бою, ты, командир, головой отвечаешь! И всех этих солдат, живых и разных, ты обязан своей воле подчинить, иначе ты не командир, а... писарь!
— Верно! Ах, как верно, Саша! — в восторге закричал Стаховский. — Вот говорят: лямка, лямка, солдатская лямка. А ведь это поэзия, если вдуматься!.. — И он потянулся с бокалом к Авсеенко. — Люблю, Саша, хорошо ты это сказал...
— Д-да... — задумчиво отозвался вечный комвзвода полковой школы Власов, которого в отличие от другого Власова, женатого, все в полку — даже солдаты — просто звали «Яшей-холостяком». — Вот тысячи стриженых ребят прошли через мои руки. А я каждого помню...
— Ты гордись, гордись! — закричал мне Стаховский, тыча толстым пальцем в малиновый кубик на моей петлице. — Ты чувствуй! Тебе этот кубарь легко достался. А нам, брат...
— Теперь и ромб получить недолго! — засмеялся молоденький Федорчук. — И у юристов — ромбы, и у канцеляристов — ромбы.
— По занимаемой должности, — объяснил Стаховский. — Не по выслуге лет, а по занимаемой должности. — Как и все настоящие служаки, он терпеть не мог «скороспелок». «Ну что ж! — усмехнулся он. — Как говорится: дайте ему «ромбу», да не давайте роту. С ромбом ничего не сделается, а роту погубит!
— Давай выпьем, Сергей! — сказал Авсеенко мне вдруг очень сердечно. — За тебя выпьем! — Мы чокнулись. — Конечно, ты сам хозяин своей судьбы. Что можем мы предложить тебе? Скромное место в полку да нашу дружбу. Не много. Но вот что я тебе скажу, Сергей: оставайся! Оставайся в полку! В армии не стыдно быть даже ездовым. А в литературе быть ездовым — стыдно, нельзя. — Он посмотрел мне прямо в глаза и опять чокнулся. — Оставайся, Сергей! Сорок живых человек лучше сорока книжных, вымученных!
— А мы вам поможем! — застенчиво сказал Федорчук, тоже подходя с бокалом, чтобы чокнуться.
— Поможем! Почему не помочь? — зашумел и Власов. — Я с тобой каждое занятие наперед отработаю...
— И если надо уставчики, конспектики, пожалуйста! — подхватил Стаховский. — Замечательные у меня конспектики есть...
А я стоял растроганный, чокался с этими славными людьми и думал: а может быть, и в самом деле остаться?
— Подумай! — сказал мне командир полка, добрейший Павел Филиппович. — Мы тебя не торопим. Сам и решая! Хочешь оставаться в армии — милости просим. Дадим тебе взвод. А не хочешь — иди становись писателем.
И, уже провожая меня к двери, спросил, деликатно понижая голос до шепота:
— А ты как сам чувствуешь: талант в тебе есть?
Три дня было дано мне на то, чтобы выбрать себе дорогу. Я бродил по горам и думал.
Мы стояли на турецкой границе, в городке с превосходным именем Ахалцых, что значит — Новая крепость. Здесь действительно была крепость и в ней казармы. Когда-то в этих казармах квартировал Тенгинский полк. В витрине городского фотографа Балтурмянца («фирма существует с 1877 года») еще желтели портреты господ офицеров-тенгинцев, и среди них — фотографии полкового батюшки, мужика рыжего и сытого, с крестом, орденами и шашкой.
В Тенгинском полку, как известно, служил когда-то Лермонтов. Я не знаю, бывал ли он в Ахалцыхе, жил ли в крепости. Но тогда мне очень хотелось, чтобы жил.
Чтобы жил и бродил здесь, как я сейчас брожу, и глядел в раздумье на эти серо-зеленые холмы, на горы, на яблоневые сады и заросшие травою кровли.
К вечеру я возвращался в полк. Здесь все было знакомо и любо мне. Все люди — от командира полка до Гриши Одинокого, вольнонаемного «виртуоза на балалайке», неизвестно когда и как прибившегося к полковому клубу, да так навсегда и приросшего к нему; все здания — от знаменитой вышки, где под караулом, в сером чехле, хранилась святыня полка — знамя, — до конюшни хозроты. Здесь в стойле вечно дремал жеребец Ворон, мой нежный и некрасивый друг.
Он действительно был нескладен, этот огромный битюг, с тонкой, как у гадюки, шеей. Но сорок дней и сорок ночей горного похода мы прошли с ним вместе. Разве это забудешь?
Помню ночь над Коблиан-чаем... В ту ночь в полку никто не спал. Мы стояли — с артиллерией и обозами — на узкой горной тропе над пропастью и ждали зари. Было холодно. Внизу на камнях билась в пене река. Стоило сделать один неверный шаг — и загремишь в пропасть. В том походе полк потерял много коней: мой равнодушный, задумчивый Ворон вывез! Я бы мог и дальше продолжать ездить на нем. Если стать командиром пулеметного взвода, — лошадь положена.
Может, остаться?
Может быть, все-таки остаться? Я думал об этом все дни напролет. Будет жизнь трудная, беспокойная, гарнизонная. Ученья, походы, инспекторские смотры, поощрения и нагоняи. И маленькие города на границе, где выстрел в ночи — быт, а приезд бригады артистов — событие. И праздники, когда по прекрасной полковой традиции жены командиров в белых фартучках ухаживают в столовой за бойцами: подают обед солдатам, сладкий плов с изюмом и домашний хлебный бабушкин квас.
И будут будни, много будней. Волнение из-за каждого ЧП[1] из-за недочищенного Ивановым пулемета, из-за вши, с ужасом обнаруженной санитаром в койке Петрова, из-за самовольной отлучки Сидорова, красавца и футболиста.
И будут ломкие ночи с наганом под подушкой на случай тревоги. И хрусткие, морозные утра в горах, когда в «обстановке, приближенной к боевой», карабкаешься по скалам, воображая себя Суворовым в Альпах. И летние зачетные стрельбы, когда лежишь со своим взводом на линии огня и стараешься казаться спокойным, и чувствуешь животом землю — сырую, добрую, пахнущую мятой, — и прижимаешься к ней плотнее, чтоб найти в ней силу и опору для удачного выстрела. Трепещет алый флажок на вышке: огонь! Разбуженные выстрелами горы отвечают долгим эхом. Тонко и насмешливо поет труба: «По-пади! По-пади!» И так хочется попасть!
И будет много молодого счастья и удали в этой жизни, и теплой, мужской дружбы, и поэзии, и прелести, и борьбы...
Может, остаться? А как же ненаписанные книги? И неисхоженные маршруты? И прежние мечты? И в моих ушах вдруг начинали звучать другие голоса, еще смутные и неясные; словно то шумели ветры далеких странствий и заманивали, заманивали меня... Куда?
И я уходил в горы или по узким и кривым уличкам сбегал в город, в самый центр его, толкался там, прислушиваясь к гортанному говору.
Толпились на базаре горцы. Картинно подбоченясь, проезжал верхом усатый курд в рваном бешмете, с длинным старинным кинжалом в серебре. Медленно пробирался сквозь толпу задумчивый горец в коричневом башлыке, закутанном вокруг головы чалмою, в тумбанах грубой шерсти с огромным курдюком сзади, в теплых чулках, спрятанных в мелкие легкие яманы. Он вел в поводу ишака; на нем колыхалась величавая и толстая жена, с головы до ног закрытая тонкой белой шелковой шалью. Бренчали монисты, звякала уздечка, колыхались жирные крутые бока женщины.
Над базаром клубились густые запахи пищи: теплого овечьего сыра, козьего молока, жирной баранины, лука, пресного лавашного теста, сушеной рыбы, знаменитых ахалцыхских яблок. Терпко пахло лошадиным потом и дымом. С дверей мясных лавок свисали распятые окровавленные бараньи туши. Над раскаленными камнями очагов на длинных железных цепях качались задымленные чугунные посудины. Скрипели цепи; казалось, вот-вот сорвется посудина с якорей и отплывет в дальнее плавание.
И все звенело, стучало, шумело, кричало и торговалось вокруг. Двери лавчонок и мастерских были распахнуты настежь, серебрянщики. жестянщики, седельщики, цирюльники, красильщики, канительщики, столяры, кузнецы, сапожники работали на глазах всей улицы, товар выходил горячим из-под их умелых рук.
Седельщики мастерили знаменитые кавказские седла с серебряными насечками, с накладками из оленьей кости: кинжалы наперекрест. Канительщики тянули на ручном станке золотую и серебряную канитель, мохнатую бахрому, пеструю мишуру, шнурки. Чемоданщики делали огромные сундуки, расписанные яркими красками и разводами, ларцы с секретами, шкатулки с металлическими наугольниками. Молодые парни — сапожники — быстро и лихо шили мягкие чусты из серого брезента с толстой подошвой из старой автомобильной покрышки: автобусы и автомобили были тут теперь так же обычны, как и скрипучие арбы. Кузнецы держались ближе к базару, оружейники — ближе к горам: впрочем, в последнее время они больше чинили примусы и велосипеды, чем ружья.
И совсем уж особо жили аристократы ахалцыхского ремесленного мира — золотых и серебряных дел мастера. Они и работали и жили в своих саклях из серого, неотесанного камня, с железными решетками на окнах — память об армяно-тюркской резне. Тощие, чахоточные, молчаливые, в узких очках на самом кончике синего в черных точках носа, они трудились над медными узорчатыми поясами, брошками, безделушками из тусклого фальшивого серебра; настоящие золотые вещи мастерились тайно и бережно, ниточка к ниточке создавался сложный орнамент, хитрые узоры, ажурное кружево из податливого металла. Их редким ремеслом был славен город.
А я? Только шел сквозь этот озабоченный, трудящийся мир. Сам я еще не выбрал профессии себе по душе.
Однажды я ушел совсем далеко к Куре. Здесь, на берегу, я провел почти весь день.
Мутная, желтая, всклокоченная река быстро проносилась мимо. Ей было некогда; она тоже работала — несла плоты.
Широко расставив ноги и навалившись на длинные шесты, стояли на бревнах плотовщики, мокрые с головы до ног; старик был у правила. Он был бос, его узкие у щиколотки шаровары раздувались на бедрах, как парус на ветру.
— Гауптхильды! — кричал он то и дело. — Берегись!
Плоты неслись между камней, рискуя каждую минуту разбиться.
— Гауптхильды! — кричал старик и вдруг наваливался всей грудью на правило. Он свое дело знал. Все люди вокруг меня знали свое дело.
И опять я услышал, как зашумели в моих ушах ветры далеких странствий.
Было бы славно вот так нестись по Куре, в брызгах воды, рискуя каждую минуту потонуть или разбиться о камни...
Я молод, здоров, все дороги мира распахнуты передо мной. Я могу остаться в армии. Могу уйти в плавание. Могу отпроситься в авиацию. Могу вернуться домой, в Донбасс. Я все могу. Надо только выбрать. Скорее же выбирай по душе дорогу, Сережа Бажанов, парень двадцати трех лет. Пора!
А по Куре все идут и идут плоты. И старик у правила тревожно кричит то и дело:
— Гауптхильды! — что означает; «Берегись!»
4
— Впрочем, если кто не хочет, может и отказаться! — сухо сказал Пащенко и в упор посмотрел на ребят.
Андрей и Виктор молчали.
Конечно, можно и отказаться. Можно встать и прямо объявить: «Ни. Я не хочу!» Или схитрить: «Я б поехал, да мама больная... старая... одна».
Отказаться можно, да как жить потом, если уже в семнадцать лет сдрейфил, испугался, на первый же зов комсомола ответил отказом?
Ребята, ровесники мои, кто из вас не переживал этого гордого чувства: «Я мобилизован партией!» Не завербован, не нанят, а мобилизован!
Мы ходили и в счет тысячи, и в счет двадцати пяти тысяч, и во флот, и в деревню, и в лес. Нас «бросали» и на хлеб, и на дрова, и на транспорт. У иного вся биография состоит из одних мобилизаций, и это биография нашей родины, география ее магистральных дорог. Мы умели собирать сундучки быстро. Мы к любому климату приживались. Везде мы были свои.
Андрей тихо поднял голову и негромко сказал:
— Нет, мы согласны!
И, сказавши, сам удивился, что так сказал, и понял, что сказать иначе было нельзя.
Долговязый Пащенко восхищенно всплеснул руками, а потом поднял их высоко над головой и первый стал аплодировать.
А Андрей стоял растерянный и смущенный, сам не понимая, отчего все аплодируют ему, и не чувствуя еще, что это первая великая минута его жизни; он будет вспоминать ее потом часто и по-разному.
Потом были речи, и внезапно возбудившийся Виктор пламенно кричал, что если родине нужны шахтеры, то, пожалуйста, он идет добровольно. Говорили все мобилизованные, кроме Андрея; еще раз выступал Пащенко, а потом всем собранием, взволнованные и разгоряченные, вывалились на улицу, пошли по городу провожать героев по домам.
Шли в обнимку, с песнями, по пятеро в ряд, прямо по средине улицы, как в девятнадцатом году ходили. И, доведя героя дня до ворот его дома, прощались долго и шумно, хором кричали здравницу, пускали «ракету» — ведь еще вчера все были пионерами; а одна девчина — та самая, которая спросила: «А где это Донбасс, ребята?» — даже поцеловала Андрея при всех, от всего сердца, и он смутился, а все захохотали. Это была великая минута и в их жизни, она запомнилась, стала датой. «Это было тогда, когда мы провожали наших комсомольцев на шахты». Потом проводы стали частыми. Родина требовала — мальчики из Чибиряк уходили в большую жизнь: на учебу, на новостройки, в армию. Их провожали всей организацией, как провожали Виктора и Андрея.
Оставшись один у своей калитки, Андрей не сразу прошел в дом. Он еще постоял под тихими вербами в палисаднике, послушал вечернюю песнь матиол. «Вот и свершилось! Значит, в шахтеры». И на душе вдруг стало легко и покойно. Выбор сделан. А там — видно будет!
Он вошел в дом и сказал отцу:
— Послезавтра мы уезжаем. — Помолчал и прибавил: — На шахты.
Отец удивленно вскинул на него глаза.
— Куда? Это что же, Виктор твой придумал? — гневно спросил он.
— Ни. Комсомол мобилизовал.
— А-а! — Отец встал и заходил по комнате.
— А может, еще отказаться не поздно? — нерешительно спросил он. — Похлопотать?
— Нет. Нельзя.
Они опять помолчали оба.
Так это ж ненадолго, сынок, а? — спросил, наконец, отец. — На месяц, может, на три?
— Того не знаю...
Отец вернулся к верстаку и скова взялся за прерванную работу — мастерил дочке куклу: он все умел.
— А я-то думал, — сказал он, виновато усмехаясь, — ты учиться поедешь. Пока есть у меня сила-возможность... Ну, ничего! — И он низко склонился над чурбашкой: стал рисовать глаза.
И Виктор, придя домой, сразу же сказал матери, что уезжает на вахты.
— Ой, лышенько! — всплеснула руками мать.
Но Виктор строго и резко остановил ее:
— Мобилизация, мама.
Она услышала в этих словах знакомую нотку и притихла. Вот так, бывало, и отец Виктора на все ее бабьи вздохи и слезы одним только словом ответит: революция. Или мобилизация. Приказ ревкома.
Она подавила вздох. С ревкомом спорить нельзя. И, пряча от Виктора свои тихие слезы, сразу же стала собирать его в дорогу.
Весь следующий день был в суматохе, волнении, сборах, печении пышек на дорогу. Только мельком, в райкоме комсомола, виделись Андрей и Виктор.
А вечером нечаянно встретились у палисадников. Молча, не сговариваясь, пошли они к Пслу. Вчерашняя ссора была забыта, о ней оба и не вспоминали ни разу. Какая тут ссора! Теперь им долго идти вместе, может быть, всегда.
Они вышли на Псёл и долго молча смотрели на реку. Они прощались не только с ней: прощались с детством. Оно было хорошее, привольное, богатое. Спасибо тебе, река, спасибо вам, родные поля, родной город! Теперь у ребят начиналась трудовая жизнь. Они и то начинали ее поздно. Отец Андрея свой первый кусок хлеба заработал в десять лет.
— Говорят, на шахте страшно! — тихо сказал Андрей. — Лошади, и те слепнут.
— Это брехня!
— Нет. Так и живут в шахте — слепые.
Тихо плескалась река, стучала в дубовый човен.
— Я, как приеду на шахту, — хвастливо сказал Виктор, — сразу же стану ударником. Пусть знают, какие мы есть! — И он озорно потянулся всем своим гибким телом.
— И еще говорят, — сказал опять Андрей, — газов в шахте много. Спичку чиркнешь — и взрыв.
— И ты уж сдрейфил? — презрительно усмехнулся Виктор.
— Я? — спокойно переспросил Андрей. — Я — нет.
Уже совсем стемнело. Надо было возвращаться домой. Виктор отломил ветку ракиты и бросил в воду.
— Плыви!
И они оба долго, затаив дыхание, смотрели, как плывет по темной воде ветка; нет, не тонет! — вот она совсем скрылась в темноте.
— А такой реки там не будет! — вздохнув, сказал Андрей и вдруг почувствовал, как что-то сжало его горло.
— Э, баба! — сердито сплюнув, выругался Виктор и пошел прочь.