Менахем-Мендла
(№ 125, 15.06.1913)
16. Менахем-Мендл из Варшавы — своей жене Шейне-Шейндл в Касриловку.
Письмо десятое
Пер. В. Дымшиц
Моей дорогой супруге, разумной и благочестивой госпоже Шейне-Шейндл, да пребудет она во здравии!
Прежде всего, уведомляю тебя, что я, слава Тебе, Господи, нахожусь в добром здоровье, благополучии и мире. Господь, благословен Он, да поможет и впредь получать нам друг о друге только добрые и утешительные вести, как и обо всем Израиле, — аминь!
Затем, дорогая моя супруга, да будет тебе известно, что в думу я не лезу, с депутатами дела не имею и пустозвонов терпеть не могу. Я держусь того мнения, что те милые люди, которые хотят нам добра и заявляют, что мы не таковы, какими нас ославили, трудятся понапрасну — я полагаю, что для нас их речи, напротив, величайшее зло. Если бы я, к примеру, был депутатом среди прочих депутатов Государственной думы, я бы предложил Пуришкевичу с Марковым и Замысловским[260], чтобы они выступили как можно пространней, и, когда бы они наговорились, я бы только тогда встал и холодно сказал бы им так:
— Все? Вы все сказали, что хотели? Можно и мне слово вставить? Коли так, должен вам сказать, учители и господа мои[261], что вы правы совершенно во всем. Теперь давайте все аккуратно перечислим, пункт за пунктом, и вы увидите, что я во всем с вами согласен: 1) Вы утверждаете, что нас следует выгнать из деревень, так как мы — непьющий народ. Истинно, и достоверно все это, и несомненно![262]Мы — непьющий народ. Даже слишком непьющий! Возьмите деревню с тремя тысячами Иванов, и пусть там живет один-единственный Йенкл, так он непьющий. Постоянно трезвый! Никто не видел, чтобы он хоть раз в сто лет шатался или обругал кого-нибудь. О том, чтобы взять топор и проломить кому-нибудь голову, — и речи нет. Разумеется, такой человек опасен. Как же его можно оставить проживать в деревне? 2) Вы утверждаете, что у нас следует отнять все источники доходов, потому что мы слишком умный народ и можем сделать из снега творожники, а из рубля — два, так что вам трудно с нами конкурировать. Истинно, и достоверно все это, и несомненно! Разумеется, в этом-то и несчастье, но кто виноват в этом несчастье, учители и господа мои, как не вы сами, не допускающие нас ни к чему, кроме торговли? 3) Вы утверждаете, что вы потому не допускаете нас ни к какой государственной службе, что мы для вас слишком бойкие, мы можем, дескать, за короткое время, не дай Бог, дать вам лучших офицеров, величайших генералов, отличных чиновников, директоров гимназий, следователей с прокурорами, губернаторов с министрами, как это происходит в других странах. Истинно, и достоверно все это, и несомненно! Дал бы Бог, чтобы все это было так же верно, как это будет не скоро… 4) Вы утверждаете, что, хотя вы нас ни к чему не подпускаете, хотя вы гоните нас, и изгоняете нас, и преследуете нас, и всякий день выдумываете новые наветы и новые притеснения, но все это не может нас разорить, и, напротив, мы, по вашим словам, играем все большую роль: богатейшие заводчики, по вашим словам, из наших, лучшие банкиры — из наших, крупнейшие экспортеры — из наших, о шпегелянтах на бирже и говорить нечего. Кроме нас, там нет ни одной собаки — истинно, и достоверно все это, и несомненно! Я говорю вашими же словами: так было и так будет. Пропало дело, учители и господа мои, и вы сами в этом виноваты, как я вам об этом уже говорил. 5) Вы утверждаете, что даже в писательском деле, в книгах и газетах, а также в делах пения и музыки мы занимаем у вас лучшие места, можно сказать, самые почетные. Но в этом вы уже не виноваты. Это от Бога, и никакой человек тут не поможет. Можно со скандалом выставить бедного еврея из деревни, вышвырнуть больную еврейку со всей ее худобой, можно придумать, как вырвать последний кусок из ее рта. Можно устроить человеку такую горькую жизнь, что тот побежит куда глаза глядят. Но вырвать мозг из головы, перо — из руки, голос — из горла — это вещь невозможная!.. 6) Вы утверждаете, что наши дети жадны до вашей науки и перегоняют в ней ваших детей, так что с нашими детьми и сравниться нельзя. Истинно, и достоверно все это, и несомненно! Наши дети, помимо того, что у них хорошие головы, очень хотят учиться, и это вы добились того, чтобы они этого хотели. Вы сами! Коль скоро вы ищете объяснения, извольте: процент и процент на процент[263], и если так долго давить, так в конце концов что-нибудь выдавится… Конечно, это хорошее объяснение, но кто же вам заявит, что вы, не дай Бог, неправы? То же самое, что происходит с младшими в гимназиях и университетах, происходит и со старшими на военной службе. Следует нас, говорите вы, полностью вышвырнуть с военной службы, и тут вы, бедняжки, правы, потому что на что вам слушать, как мы заявляем: «Что это такое, подати мы платим, солдат в армию даем, почему же вы считаете нас пасынками?..» Где же справедливость? Где человечность? Где Бог? — но кто в наше время говорит о таких вещах?.. Внимание, у меня осталось еще одна претензия! 7) Это кровавый навет[264], что мы, по вашим словам, убиваем ваших маленьких детей и используем их кровь на Пейсах, но эту претензию мы оставим до другого раза. Потому что зачем же нам дурачить самих себя? Как говаривал мой ребе, да покоится он в мире, когда наступал четверг и мы должны были пересказать ему все, что прочитали за неделю, а мы, бывало, не знали, но начинали раскачиваться и распевать[265], чтоб он думал, что мы знаем: «Вы знаете, проходимцы, что я знаю, что вы и не начинали учить Гемору, так какого же черта вы раскачиваетесь?..» Этим я хочу вам сказать, учители и господа мои: вы же знаете, что я знаю, что вы знаете, что все это блеф, так что ж вы рассказываете сказки?.. Вам ведь они нужны только для того, чтобы отчасти оправдать самих себя в своих собственных глазах, а отчасти чтобы оправдаться перед целым светом в том, что вы преследуете нас якобы за то, что мы дикий народ с дикими древними обычаями. «Только представьте себе — они используют кровь на Пейсах!..» С другой стороны, разве свет не знает нас дольше, и лучше, и ближе? Но какое все это имеет значение? Шумиха-то поднята. Я тебя обвиняю в том, что у тебя сестра крестилась. Как, у тебя нет сестры? Поди докажи!.. Короче, учители и господа мои, как вы видите, я согласился почти со всеми пунктами вашего обвинения. Осталось выяснить только одно: на что мы вам? Не правильней ли было бы вам избавиться от такого несчастья? Вы только представьте себе, учители и господа мои, какая жизнь для вас настанет, когда вы в один прекрасный день проснетесь, а у вас не осталось ни одного еврея, даже на развод!.. Каким образом? Попросите меня, и я вам по-доброму предложу простую и почтенную комбинацию. К чему вам эти душевные страдания, хлопоты, расходы? К чему вам все это? Объявите во всеуслышание во всех бесмедрешах, синагогах и молельнях, что каждый еврей, который захочет уехать, пусть едет себе, ради Бога, на здоровье, получив железнодорожный билет третьего класса до границы и сотню на карманные расходы… Посчитайте-ка, учители и господа мои, во сколько это вам обойдется. Можно сказать, сущие пустяки! Ну, поезд мы не считаем — это же ваши поезда, — остается только мелочь на расходы. Не о чем говорить! Пусть будет шесть миллионов евреев[266], по сотне на каждого, получаем круглым счетом шестьсот миллионов. Не хватает всего четырехсот миллионов до миллиарда. Неужто у вас не найдется какого-то миллиарда рублей, чтобы избавиться от такой кучи евреев, не сглазить бы?.. Решайте сами, учители и господа мои, даю вам год времени подумать…
Вот так, дорогая моя супруга, я бы выступил перед ними, если бы был депутатом. С другой стороны, ты меня спросишь, что же будет, если им таки понравится моя комбинация и они начнут осуществлять мой проект? Куда мы все денемся?.. Тот же самый вопрос задал мне и Хаскл Котик. Он по своей натуре любит задавать вопросы и спорить. Что ты ему ни скажи, он все вывернет наизнанку! Я пришел к нему и начал рассказывать о моем плане, подробно, как следует, так он, не дав мне договорить, стал задавать вопросы: «Во-первых, что будет, если, — говорит он, — они не захотят нас выпускать? Во-вторых, если, — говорит он, — наши евреи не захотят уезжать? В-третьих, даже если обе стороны придут к согласию, где, — говорит он, — взять столько денег, вагонов, и еды, и всего прочего, что может понадобиться, чтобы перевезти, не сглазить бы, шесть миллионов человек?» И еще, и еще вопросы, вопрос за вопросом! Я дал ему выговориться: человек хочет немножко поговорить, почему бы не дать ему такой возможности? А он все говорил, говорил и говорил. А когда перестал говорить, тут уж стал говорить я, начал отвечать ему по порядку и разбил все его возражения, как я это умею! Видит он, что дело плохо, начинает выдумывать: «А что будет, реб Менахем-Мендл, — говорит он, — если случится погром, не сейчас, — говорит он, — а гораздо поздней, через сто лет, где же, — говорит он, — для него возьмут евреев?» Говорю я ему: «Если это только выдумка, пусть так оно и будет, — говорю я, — хотя вы могли бы выдумать и получше. Но если, — говорю я, — вы это серьезно, то на этот случай тоже можно дать совет: поскольку в последнее время, — говорю я, — у нас взялись за наших выкрестов[267] и их хотят немножко приравнять к евреям, можно предположить, что они, — говорю я, — тоже, как и мы, почувствуют вкус процентов и процентов на процент… И так как, — говорю я, — они останутся, то в трудную минуту можно будет очень просто рассчитаться с выкрестами. Вы, — говорю я, — удовлетворены или еще нет?» Он от меня на минуту отстал, а потом и говорит: «Это, реб Менахем-Мендл, не так важно. Давайте-ка, — говорит он, — лучше вернемся к самому началу». И снова начинает задавать мне свои вопросы. Тут уж я вышел из себя и говорю ему: «Я сколько раз вас просил, реб Хаскл, чтобы вы об этих вещах со мной не говорили!» А он мне говорит: «Кто к кому пришел — я к вам или вы ко мне?» Да еще и улыбается при этом — что за несносный человек! Представь себе, он не смог задурить мне голову. Уж я ему как следует ответил! Я бы должен был тебе передать все, что я ему наговорил, ты бы, поверь, получила удовольствие. Но поскольку у меня нет времени, буду краток. Если на то будет воля Божья, в следующем письме напишу обо всем гораздо подробней. Дал бы только Бог здоровья и счастья. Будь здорова, поцелуй детей, чтобы они были здоровы, передай привет теще, чтобы она была здорова, и всем членам семьи, каждому в отдельности, с наилучшими пожеланиями
от меня, твоего супруга
Менахем-Мендла
(№ 130, 20.06.1913)
17. Шейна-Шейндл из Касриловки — своему мужу Менахем-Мендлу в Варшаву.
Письмо седьмое
Пер. В. Дымшиц
Моему дорогому супругу, мудрому, именитому наставнику нашему господину Менахем-Мендлу, да сияет светоч его!
Во-первых, сообщаю тебе, что мы все, слава Богу, пребываем в добром здравии. Дай Бог, чтобы вести от тебя к нам были не хуже.
Во-вторых, пишу тебе, дорогой мой супруг, что к нам в дом, ко мне и к маме, чтобы она была здорова, так и ломятся, причем не только свои, родня, не только соседи, друзья и знакомые, но и совершенно посторонние, которых я раньше в глаза не видела, про которых даже не знаю, как звали бабку их бабки, в основном выгнанные из деревень. Им невтерпеж: хотят, чтобы я назвала скорей новую страну, про которую ты пишешь, что ее подыскали для евреев: где она и ехать туда дальше или ближе, чем в Америку? Сколько дней, к примеру, ехать, покуда доедешь до места? И как туда едут — по морю или посуху? И кого туда возьмут — только женатых или неженатых тоже? И что будет с призывом? Так отпустят или придется-таки платить триста рублей штрафа? Хотя твоя газета пишет о том, что штраф отменили, непонятно, откуда она это взяла. Вот только на той неделе у Доди-растяпы, он муж сестры нашего Шаи-Довида, описали все имущество: скамьи, подушки, самовар и даже старые молитвенники — все из-за его сводного брата, потому что их отец взял да и женился на старости лет во второй раз, переехал к жене в Рахмистровку[268], а там приключилось с ним то же, что с твоим папой. У твоего папы из «Соси» получился «Йося», а у Доди из Баси вырос Мойше. Как такое может быть, сейчас услышишь.
Переехал он в Рахмистровку, там у него, в добрый час, родилась девочка Бася, пошел он, Додин отец то есть, к тамошнему казенному раввину, чтобы записать дочку, и говорит раввину совершенно отчетливо: «Запишите мне, я извиняюсь, — говорит он, — девочку Басей». Берет этот казенный раввин, а он то ли с придурью, то ли просто глухой как пень, и записывает ее аккурат среди мальчиков, пишет вместо «Баси» — «Мася», из «Маси» получился «Мося», а уж из «Моси» — «Мойше», а сам он, отец Доди-растяпы то есть, взял да и вовсе помер, а его вдова уехала с детьми в Америку к своему брату, а здесь, ясное дело, ищут Мойше, чтобы призвать, а никакого Мойше-то никогда на свете и не было, вот он и не явился к призыву, так они взяли и оштрафовали его, Додю то есть, на триста рублей. С кого же им деньги стребовать? Понятно, что с Доди, он ведь брат, хоть и от другой матери, но все ж таки брат! А он, этот Додя то есть, все твердит, что никакого брата у него отродясь не было, сто тысяч свидетелей могут подтвердить, что он в семье единственный сын! Слушают они его, как хазана при выносе свитка Торы[269], и велят заплатить. Если бы он, этот Додя, поступил по-людски, то выхлопотал бы себе из Рахмистровки бумаги о том, что Мойше — никакой не Мойше, а Бася. Но есть на свете Шая-Довид, любитель давать советы, и вот прибегает он аккурат тогда, когда пристав пришел описывать Додины пожитки, отзывает Додю в сторонку и начинает с ним секретничать. Говорит ему пристав: что там у вас за секреты? А Шая-Довид ему нахально так отвечает, мол, это «не по закону», и прямо в лицо ему тычет газету, между прочим, ту, в которой ты пишешь, и показывает ему пальцем, что там написано «черный на белый», что триста рублей штрафа уже давно отменили манифестом[270], и снова повторяет приставу эти слова «не по закону». Это его, пристава то есть, рассердило, он и говорит: «Погодите, вот я вам покажу, что значит „не по закону“», берет газету, запечатывает ее семью печатями, а их, Додю с Шаей-Довидом то есть, сажает и держит двое суток, еще и денег стоило, чтоб их выпустили, а что там будет с этой газетой — никто пока не знает. Говорить-то говорят даже, что ничего не будет. Но зачем тогда, я тебя спрашиваю, ему, приставу то есть, это понадобилось? Вот тебе твое «спасение и утешение», — как говорит мама: «В Писании сказано: не мала баба клопоту, купила соби порося…»
Короче говоря, дома у нас теперь совершеннейшая ярмарка. Туда-сюда. Один за дверь, другой на порог. Спасу нет от народу! Все готовы хоть сейчас перебраться в ту страну вместе с женами и детьми, с перинами и подушками и даже с пасхальной посудой и изводят меня: хотят, чтобы я им сказала, как называется та страна! Я им говорю: «Отвяжитесь, прошу вас, я еще сама не знаю!» Они мне не верят: «Как это, — говорят они, — вы ведь ему как-никак жена, до ста двадцати лет, как же так, ваш муж знает, а вы нет?..» А мне от этого — стыд-позор, моим бы врагам такое! Но что я могу сделать? Я молчу, — как говорит мама: «Проглоти да улыбнись, и язви того, кто узнает, что это косточка…»
А то, что ты, дорогой мой супруг, мне пишешь о своих миллионерах, о Ротшильдах и Бродских, и прочих подобных, которые только что заметили бедняков, так это очень мило с их стороны, но хотела бы я знать: где ж они раньше были, что ж они молчали? Видно, вспомнили, хоть и поздно, но все-таки вспомнили, что есть тот свет, с адом, и раем, и с Ангелом Преисподней[271], — как говорит мама: «В Писании сказано, хорошо тому, кто не забывает, что и ему помирать придется…» Верно, прижало их, вот они и стали вдруг такие мягкие, хоть к болячке прикладывай… Я только боюсь, Мендл, дай Бог, чтобы я ошибалась, как бы с ними не вышло так же, как с женой нашего богача Михла Штейнбарга, Двойрой-Этл: когда ее муж лежал, не здесь будь помянуто, на смертном одре, привезли к нему профессора из Егупца, чтобы сделать ему, не про меня будь помянуто, реперацию[272], вырезать всю утробу вместе с желудком, вместе с кишками и вместе со всем чем хочешь! Она, Двойра-Этл то есть, посылает сказать раввину, что обещает половину состояния бедным, если ее Михл выдержит эту реперацию, выживет и выздоровеет. Раввин, поразмыслив, отправляет всех детей из талмуд-торы[273] в синагогу, они там читают псалмы, учат Мишну, весь город на ногах, все молят Бога за богача, суматоха страшная — шутка ли, человек пообещал половину состояния! И Бог помог, сделали ему хорошую реперацию, Михлу то есть, порезали его, говорят, на мелкие кусочки, но, главное, он выжил и выздоровел — всем бы моим близким такого, — ест, пьет и ходит, как все люди! В городе радость и веселье: во-первых, человек выздоровел, такую реперацию перенес! И во-вторых, пожертвование, которое перепадет городу. Шутка ли — половина состояния! Сразу собрали у раввина общинный сход, стали думать, что делать с деньгами. Даже малость повздорили, чуть до оплеух не дошло, но порешили на том, что сначала надо получить обещанное, а уж потом ссориться. Пришли к ней, к Двойре-Этл то есть, раввин и даен вместе с почтенными обывателями, чтобы поздравить ее с вернувшимся, ведь ее Михл с того света вернулся, выкарабкался, слава Богу, вырвался из рук Ангела Смерти[274], благословен Воскрешающий мертвых! Идет она, Двойра-Этл то есть, ставит им лекех, и водку, и немножко варенья[275] и просит их присесть и закусить, отведать ее варенья. Они ее сердечно благодарят за варенье, заводят с ней разговор о реперациях, профессорах, разрезаниях и, наконец, о пожертвовании, о половине состояния, которую она пообещала и ради которой они, собственно говоря, и пришли… Она, Двойра-Этл то есть, не мешкая, развязывает узелок, вынимает и приносит им аж целую четвертную! Все огорошены, просто-таки в глазах потемнело: «Как же так, Двойра-Этл, Господь с вами! Что это значит? Все состояние вашего мужа — полсотни? Мыслимое ли дело?!» Она, Двойра-Этл, ничуть не смущается и отвечает им весьма холодно: «При чем тут, — говорит она, — мой муж и его состояние? Я пообещала, — говорит она, — половину моего состояния, а не мужниного и то, что обещала, — говорит она, — выполняю…» Вот ведь лицемерка! Не нравится? А ей все нипочем. Она бы и Бога, если бы Он позволил, одурачила… Как говорит мама: «Богач хоть на голове ходи, и то скажут: так и надо…» Кабы всех богачей на свете черт побрал, может, тогда бы к беднякам так пришло избавление, как тебе желает всего доброго и всяческого счастья твоя воистину преданная тебе жена
Шейна-Шейндл
Почему ты ничего не пишешь о Мендле Бейлисе — в чем их корысть, доколе его собираются держать и что он высидит? Или-или, как говорит мама: «Или накорми, или выгони…» Она совершенно права: пусть или судят, или выпускают![276] Ведь все знают, что он, как Бог свят, невиновен… А ты хоть знаешь, Менахем-Мендл, что он, этот самый Бейлис, тебе отчасти свояк? Ты, верно, хочешь знать, каким образом? Я тебе сейчас высчитаю: у тетки моего отца, Шейндл, в честь которой меня назвали, была дочка Лифше, ее должны были засватать, то есть ее и засватали за двоюродного брата некоего Мендла Бейлиса, его именно так и звали: и Мендл, и Бейлис, но сватовство расстроилось. А какая тому причина — не знаю… Нельзя сказать, чтоб это было такое уж близкое родство, но все-таки не чужие. Как говорит мама: «Тети-Крейниному горшку для молочной лапши родной крышкой приходится…»
(№ 132,23.06.1913)
18. Менахем-Мендл из Варшавы — своей жене Шейне-Шейндл в Касриловку.
Письмо одиннадцатое
Пер. В. Дымшиц
Моей дорогой супруге, разумной и благочестивой госпоже Шейне-Шейндл, да пребудет она во здравии!
Прежде всего, уведомляю тебя, что я, слава Тебе, Господи, нахожусь в добром здоровье, благополучии и мире. Господь, благословен Он, да поможет и впредь получать нам друг о друге только добрые и утешительные вести, как и обо всем Израиле, — аминь!
Затем, дорогая моя супруга, да будет тебе известно, что, с Божьей помощью, никакой войны не будет. То есть война, конечно, будет, да еще такая, какой кусок золота я бы хотел иметь. И не одна — множество войн. И великих войн, как я тебе об этом уже писал, но от той войны, про которую думали, что она вот-вот разразится среди «близких друзей», которые недавно рука об руку сражались с турком, — вот этой-то войны, как кажется, удалось, слава Богу, избежать, если только не случится чего-нибудь такого, чего-нибудь совершенно непредвиденного — кто их знает, этих балканских хватов? Когда начинают называть друг друга братьями, не жди добра… Покамест надо надеяться на то, что все будет тихо. И раньше было понятно, что едва «мы» вмешаемся и скажем свое слово, будет тихо, достаточно одного «нашего» слова, чтобы было тихо![277] Эти герои, эти храбрецы, эти победители турок, едва они получили телеграмму о том, что некрасиво получается, когда братья-союзники дерутся из-за наследства, и что было бы гораздо приличней вести себя по-человечески, как тут же от одного союзника к другому полетели депеши о том, что они всем довольны, что они не имели в виду ничего иного, кроме достижения братского мира! Напротив того, они очень благодарны… По правде говоря, они только погорячились. Но днем позже, когда им напомнили о том, что братьям, которые закатали рукава и готовы надавать друг другу пощечин, следует, с позволения сказать, эти рукава раскатать обратно, они уже заговорили по-другому. Пока неизвестно, все ли четверо союзников пошлют в Петербург своих представителей на переговоры, а если даже пошлют, то удастся ли добиться между ними согласия. Тут невозможно быть пророком и предсказать, что выйдет из этих переговоров, кто ж настолько умен, чтоб угадать, что скажет Франц-Йойсеф и как разрешится спор между «добрыми друзьями» — поди знай, ведь что хорошо для тебя, не хорошо для меня, или что русскому здорово, то немцу смерть… Но пока что в телеграммах от «добрых друзей», которые еще вчера стояли друг против друга и, казалось, были готовы вот-вот открыть огонь, можно прочесть, что сегодня они один громче другого клянутся, можно сказать, землю едят в том, что не имели в виду ничего, не дай Бог, плохого и, напротив того, находятся в наилучших отношениях!
Я, после того как прочитал эти болгарские и сербские телеграммы — это было поздно ночью, в редакции уже не было ни одной собаки, кроме меня, — спустился вниз к наборщикам. Я к ним часто спускаюсь, мне нравятся наборщики. Они — народ подневольный. У наборщика такая натура: что ты ему ни дай напечатать, он тебе все напечатает. И что ты ему ни скажи, он все выслушает, не споря и даже не переспрашивая. Это тебе не Хаскл Котик, у которого и вопросы по любому поводу, и «что ты можешь еще об этом сказать», и «откуда ты это взял», и «может быть, все вообще наоборот»… Я присел с ними, с наборщиками то есть, поболтал о том о сем, в частности и об ответах, которые пришли от болгар и от сербов, и говорю им: «Знаете, люди добрые, — говорю я, — что мне напоминают эти балканские телеграммы? Они мне напоминают, — говорю я, — как я один раз присутствовал во время раввинского суда у нашего касриловского раввина. На это дело можно было билеты продавать. Два мясника поспорили о коровьей шкуре, которую они припасли. Один привел сотню признаков с тысячью суждений и неопровержимых доказательств того, что эта шкура принадлежит ему, а другой еще больше признаков и свидетельств того, что слова первого — совершеннейшая ложь, а эта шкура, напротив того, принадлежит именно ему. Но все эти признаки вместе со свидетельствами, суждениями и неопровержимыми доказательствами были не так хороши и увлекательны, как те заявления, с которыми эти двое выступили. Я эти заявления помню как сейчас. Одного из мясников звали Зимл, другого — Лейба. Зимл заявил раввину вот что:
— Послушайте, ребе, душа моя, вы — человек мудрый, а история эта такова. Я против Лейбы ничего не имею. Да и что я могу против него иметь? Он такой же мясник, как я. Вкалывает, бедняга, ищет, где бы заработать на кусок хлеба, и я готов поклясться чем угодно, что я премного доволен тем, что он пришел со мной к вам на суд, положившись на вашу справедливость. Будьте уверены, что как вы решите, так все и будет, можете мне поверить, я не хочу попусту языком трепать, ни о ком дурного слова, не дай Бог, не скажу. Но одну вещь я должен вам, ребе, все-таки сперва сказать — вы же не знаете, кто на самом деле этот Лейба, черта его батьке и перебатьке! Это ведь вор, и мерзавец, и трефной он насквозь, жир трефной, урод, болячка трефная с головы до пят, падаль, собакам на выброс! Вы не только должны присудить эту шкуру мне, вы должны оштрафовать его, этого вора, чтобы он заплатил мне стоимость шкуры и все судебные издержки, чтоб другой раз помнил и детям своих детей наказал помнить!..
Так заявил во всеуслышание этот Зимл. А Лейба заявил в ответ, только еще громче:
— Послушайте, дорогой мой ребе, это же просто глупо, я не такой рвач и наглец, как Зимл, и у меня не такой паскудный язык, как у него, и поэтому я не буду говорить о нем дурного. Я признаю, что мы оба — мясники, лавки наши стоят рядом, никогда, слышите ли, никогда мы не ссорились, слова плохого друг другу не сказали, и сейчас ничего такого бы между нами не произошло, кабы не эта история со шкурой, из-за которой мы пришли к вам на суд и которая сама по себе ничего не значит, но пусть люди слышат, и пусть ребе судит по закону, кто из нас прав и кто виноват. На то вы и раввин, и человек Торы, и мудрец, а мы — люди простые и вас послушаемся. Я-то, во всяком случае, послушаюсь, и Зимл, наверное, послушается. Почему бы ему и не послушаться, если он сам знает, что эта шкура настолько же принадлежит ему, насколько она принадлежит вам? Он просто прикидывается, думает, вдруг ему повезет и вы присудите ему эту шкуру. Теперь же, когда вы выслушаете мое свидетельство, вы сами увидите, чья это шкура, и кто кому должен заплатить в три раза больше, и кто должен запомнить, что бывает с тем, кто разбойно отнимает чужую шкуру, уж он у меня это запомнит, этот вор и сын вора, этот мерзавец и сын мерзавца, эта кость трефная, чтоб его отца из могилы вышвырнуло, а его самого туда швырнуло, и в этот злой час скажем аминь, Господи!
Хотите ли знать, люди добрые, чем кончился раввинский суд? Конец был скверный. Мясники препирались и крыли друг друга до тех пор, пока не вцепились друг другу в бороды, и раввин был рад, когда они выкатились за дверь…» Я боюсь, дорогая моя супруга, как бы тут не случилось то же самое. Тем более что это не два мясника, а целых четыре, да к тому же есть и подстрекатели[278], посторонние, которые только и ждут, как бы началась драка между «братьями», уж они тогда полакомятся… Я, однако, полагаю, что до этого дело не дойдет. «Наш» Сезонов не допустит. Одна беда, что он не совсем здоров, простудился, отсутствует. Кроме того, наши министры сейчас сильно заняты тем, что бойкотят думу[279]. Нынче, слава Богу, такая мода: чуть что — бойкот! Сказал ты мне грубое слово, так я тебе ни пол-слова в ответ, а сразу бойкочу тебя, то есть тебя не слушаю, не вижу и знать тебя не знаю, даже не знаю, есть ли ты на свете!.. Поляки с их бойкотом евреев положили почин. На них глядя, и все прочие поступают так же. Сионисты бойкотят конгресс[280]. Министры бойкотят думу. Скоро, верно, жены начнут бойкотить мужей, дети — папу с мамой, ученики в хедерах — своих ребе, служанки — хозяек, лошади — извозчиков, короче говоря, весь свет устроит бойкот! Но самый лучший бойкот устроили наши министры. Хочешь знать, с чего это началось? С мелочи: черт дернул одного из черносотенных депутатов — его зовут Марков номер два — вылезти в думе с грубым словом. Он вспомнил, что где-то написано «не укради», и, значит, воровать нельзя… Как будто только у них, у черносотенцев то есть, на эти слова монополия и только они могут с этим «не укради» делать, что пожелают… Хочу по правде тебе сказать, я так вожусь с ними, с этими черносотенцами, поскольку, что они ни скажут, всегда говорят то, что думают, без затей. Например, хотят они, чтобы Бейлис был виноват в том, в чем он ни сном ни духом не виноват. Заявляют, бедолаги: «Мы таки знаем, и вы знаете, и весь свет знает, что вам нужна кровь наших детей для семисот девяноста девяти жертвоприношений. Но мы хотим, чтобы вы согласились с тем, что она действительно вам нужна, а если уж не всем вам, то хотя бы согласитесь с тем, что у вас есть такая секта[281], которая… От вас что, убудет, если вы так скажете? Евреи, вы какие-то странные! Можете не говорить, что вы режете на Пейсах наших детей. Нет. Скажите только, что, согласно вашему закону[282], вам бы это было нужно, но вы этого не делаете, так как живете среди нас так долго, что уже нахватались от нас порядочности и возвышенных чувств и способны вести себя по-человечески…» Теперь ты понимаешь, дорогая моя супруга, почему я предпочитаю именно Маркова и Пуришкевича? Послушай, если бы я был в думе, я бы никому не позволил выступать, только им двоим. Глупенькая, двадцать Миликовых[283] с тридцатью Чехидзами[284][285] и за год не наговорят столько, сколько Марков или Пуришкевич способны сказать за полминуты! Я бы задал им работы в думе, у меня для них готова комбинация, но поскольку у меня нет времени — пора подумать о сне, — то буду краток. Если на то будет воля Божья, в следующем письме напишу обо всем гораздо подробней. Дал бы только Бог здоровья и счастья. Будь здорова, поцелуй детей, чтобы они были здоровы, передай привет теще, чтобы она была здорова, и всем членам семьи, каждому в отдельности, с наилучшими пожеланиями
от меня, твоего супруга
Менахем-Мендла
(№ 136, 27.06.1913)
19. Шейна-Шейндл из Касриловки — своему мужу Менахем-Мендлу в Варшаву.
Письмо восьмое
Пер. В. Дымшиц
Моему дорогому супругу, мудрому, именитому наставнику нашему господину Менахем-Мендлу, да сияет светоч его!
Во-первых, сообщаю тебе, что мы все, слава Богу, пребываем в добром здравии. Дай Бог, чтобы вести от тебя к нам были не хуже.
Во-вторых, пишу тебе, дорогой мой супруг, о том, что не знаю, есть ли на свете город, в котором хотя бы слыхано было о таких горестях, которые мы переносим здесь, в Касриловке. То, что с нами давеча тут случилось, не бывало нигде и никогда с самого сотворения мира. Мы до сих пор живем в страхе. Бог послал нам пристава, настоящего Амана[286], и он хочет нам отомстить. И кто, по-твоему, виноват? Наши богачи. И даже не столько богачи, сколько эти бездельники, писаки, которые пишут в газетах. Делать им нечего, вот они и хватаются за каждую глупость, размазывают ее по листам и устраивают из нее, как говорит мама: «Цимес[287] на семи тарелках…» Если бы не они, ничего бы не случилось. Пристав, этот Аман, мог бы мордоваться, мордоваться и замордоваться. Но я выхватываю рыбу прежде, чем сеть вытащена, забыла, что надо же сначала рассказать тебе саму историю. А история эта хорошая, хоть и короткая. Могу все объяснить тебе в двух словах, если у тебя есть время выслушать меня до конца и ты можешь на минутку оторваться от своих великих дел с твоими турками, и с твоими царями, и с твоими миллионерами и вспомнить, что у тебя есть жена, до ста двадцати лет, которая, может быть, не умеет так бойко писать, как ее муж-писатель, но ведь историю-то сумеет рассказать и мужик в лаптях.
В общем, ты должен помнить сынка Лейви-глухого, Шлойме-Велвела-шарлатана. Он теперь черт знает что такое, богач с фаэтоном. Единственный такой богач и единственный такой фаэтон! Откуда у него все это взялось — никто не знает, кто говорит — от железной дороги, кто — из Егупца, кто — от карт. Так или иначе, он построил себе домишко на рынке, с палисадником, и с решетками на окнах, и с фонарем над крыльцом и привез из Егупца железный шкаф, десять мужиков едва втащили — весь город сбежался подивиться. Тут он начал величаться перед городом, раздавать милостыню не скупясь и так, чтобы все знали и все о нем говорили — Шлойме-Велвел то, Шлойме-Велвел се! Ну кто ж терпеть ровня этому сыну Лейви-глухого, когда никто не моги ему и слова сказать? Как говорит мама: «В Писании сказано, неизвестно нынче, кто завтра будет на коне…» А было бы неплохо, не правда ли? Захотелось ему почета от начальства, становится он своим человеком у нового пристава, которого нам прислали, и зовет его к себе в пятницу вечером на рыбу, раз зовет, и другой, и третий, да так, чтобы город это, значит, видел и проникался почтением. Не шутка, такой Аман — и ест рыбу у Шлойме-Велвела! Обмозговывает это дело Аман — тоже ведь не дурак, — берет и шлет с городовым Шлойме-Велвелу клетку со странной птичкой. Смотрит он, Шлойме-Велвел то есть, на птичку: что это такое? Говорит ему городовой: это попугай. Что за попугай? Говорит городовой: говорящая птица. Спрашивает его Шлойме-Велвел: а мне на что? Говорит ему городовой: это тебе пристав прислал в подарок. Радуется Шлойме-Велвел и спрашивает у городового: что мне с ним делать, с попугаем то есть? Говорит ему городовой: будешь его кормить и, прощенья просим, плати полтораста рублей и — пятерку за клетку. Тут уж Шлойме-Велвел удивляется: полтораста рублей? За что? Говорит ему городовой: за попугая. Тут Шлойме-Велвел прямо-таки впадает в ярость и говорит, что не даст и ста пятидесяти копеек. Говорит ему городовой: как тебе будет угодно! Поворачивается кругом и уходит, а попугая оставляет у Шлойме-Велвела. Берет он, Шлойме-Велвел то есть, запрягает фаэтон, мчится к приставу и в спешке забывает взять с собой птицу. Приезжает к приставу: твое величество, что ты мне послал? Говорит ему пристав: попугая. Спрашивает его Шлойме-Велвел: на что мне попугай? Говорит ему пристав: коль скоро у тебя такой домишко с крыльцом, и с фонарем, и с железным шкафом и ты разъезжаешь на фаэтоне, так тебе полагается иметь попугая… Говорит ему Шлойме-Велвел: да, но полтораста рублей? Говорит ему этот Аман: а ты как хотел, чтоб тебе даром подарили такую дорогую птицу? Говорит ему Шлойме-Велвел: прощенья просим! Она мне и даром не нужна, я бы ее и с приплатой не взял!.. Говорит ему пристав: послушай-ка, дескать, Шлойме-Волька[288], ты не знаешь, что это за птица — она, дескать, умеет говорить любое слово как человек… Говорит ему Шлойме-Велвел: она может говорить, сколько влезет, мне она в доме не нужна! Аман уже сердится и грозит ему пальцем: гляди, Волька, пожалеешь… Говорит ему Шлойме-Велвел: не пожалею!.. Говорит ему пристав: коли так, ты у меня тогда заплатишь не сто пятьдесят рублей, а пятьсот десять. Говорит ему Шлойме-Велвел: посмотрим! Говорит ему пристав: посмотрим… Хлопает Шлойме-Велвел дверью, садится в фаэтон и едет домой. Ты, верно, думаешь, что на этом дело кончилось? Погоди, история только начинается.
Вернувшись домой в раздражении, видит Шлойме-Велвел у себя полон дом, полное крыльцо и полный двор народу. Мужчины, женщины и дети. Что такое? Что эта толпа тут делает? Ничего. Просто сошлись подивиться, как птица говорит любое слово как человек. Мы, я и мама то есть, тоже там были, пришли послушать, как птица говорит любое слово как человек, но, кроме «Попка дурак!», ничего больше не слышали. Но эти слова птица произносила-таки как человек. Мама говорит: «В Писании сказано, у каждого зверя и у каждой птицы есть свой язык, только человек их не понимает… Поэтому, — говорит она, — я бы не хотела, чтобы у меня была дома такая птица за мои грехи. Человек, — говорит она, — который молчит, и птица, которая разговаривает, оба никуда не годятся…»
В общем, видя у себя столько народу, он, я имею в виду Шлойме-Велвела, еще больше взбеленился и как закричит: «Что сбежались, эка невидаль? Попугая, что ли, не видели?..» Что тут скажешь? Можно подумать, что он у своего отца Лейви-глухого никаких других птиц, кроме попугаев, не видел. Ну, мама ему и выдала! Она ему напомнила, что знавала еще его отца и была с ним на «ты», хоть и был он человек небогатый… И кроме того, добавила: «В Писании сказано, быка ценят не за длинные рога, свинью — не за жесткую щетину, а человека — не за легкие рубли, потому что их и потерять недолго…» Это ему, Шлойме-Велвелу то есть, кажется, здорово не понравилось, и он напустился на нас: «В Писании сказано, чтобы шли вы себе домой подобру-поздорову…» И мы пошли домой. Но он таки взвалил на себя груз, от которого был бы рад избавиться и за два раза по полтораста рублей, да поздно. Теперь ему и сам пристав не смог бы помочь. Приехал к нам из губернии чиновник тщательно расследовать, правда ли, что пристав со скандалом навязывал еврею попугая и вымогал у него полтораста рублей?.. Чуть не триста свидетелей показало, что это правда, как Бог свят. Полагали, что этого парня, пристава то есть, посадят. Однако же пристав говорит, что посадят его или нет — это вопрос, но за то, чтобы в городе не было погрома, он теперь не отвечает… Уж Аман знает! Напали всем городом на Шлойме-Велвела: из-за вас с вашим попутаем должен теперь случиться погром? Тут он, Шлойме-Велвел то есть, заявляет: а я чем виноват? Виноваты газеты. Если бы, дескать, газеты не раструбили это дело на весь свет, я бы с приставом, дескать, как-нибудь договорился, и городу нечего было бы бояться… Может, он, Шлойме-Велвел, и прав. Как ты думаешь, что хуже? Или, Бог даст, избавимся от Амана, или пусть остается, но его нужно будет так подмазать, чтобы он забыл про попугая, чтоб им всем, приставу с попугаем то есть, и с Шлойме-Велвелом-шарлатаном в придачу, и газетам с их писаками-бездельниками помереть в муках так, как тебе желает всего доброго и всяческого счастья твоя воистину преданная тебе жена
Шейна-Шейндл
А то, что ты пишешь о миграции[289], чтобы, кроме железнодорожных билетов, выдали по сто рублей на душу, так это был бы очень даже неплохой план, и расчет, который ты сделал, очень даже неплохой расчет, — как говорит мама: «Расчет хорош, а денег нету». Одно плохо, что ты слишком разбрасываешься. Не успеют разобраться с планом, который ты выдал, как у тебя уже готов новый план. Очень хорошо с твоей стороны, дорогой мой супруг, что ты заботишься обо всем еврейском народе, но тебе бы стоило разок подумать и о своей жене, и о своих собственных детях. Какой смысл в такой твоей жизни, и в таком твоем изгнании, и в таких твоих странствиях по свету? Но ты и в ус не дуешь! Что тебе жена? На что тебе дети, когда ты теперь сват Ротшильду и Бродскому, а в голове у тебя только войны, турки и министры? Как говорит мама: «Сыграй жениху плач…»[290]
(№ 140, 02.07.1913)
20. Менахем-Мендл из Варшавы — своей жене Шейне-Шейндл в Касриловку.
Письмо двенадцатое
Пер. В. Дымшиц
Моей дорогой супруге, разумной и благочестивой госпоже Шейне-Шейндл, да пребудет она во здравии!
Прежде всего, уведомляю тебя, что я, слава Тебе, Господи, нахожусь в добром здоровье, благополучии и мире. Господь, благословен Он, да поможет и впредь получать нам друг о друге только добрые и утешительные вести, как и обо всем Израиле, — аминь!
Затем, дорогая моя супруга, да будет тебе известно, что все висит на волоске. В то время как я тебе писал мое предыдущее письмо, у сербов было великое собрание[291]. На этом собрании все замерло как на весах — или туда, или сюда. Хоть сербское царство совсем маленькое, но в нем, следует тебе знать, как в любом другом царстве, есть нынче разные толки. Один скажет так, а другой — наоборот. Один говорит мир, другой — война. Я теперь в политике тертый калач и давно замечаю, что цари в основном миролюбцы, а их наследники, наоборот, за войну. Молодые люди, понимаешь ли, рвутся в бой, хотят покрасоваться. Как, ты думаешь, обстоит дело у Франца-Йойсефа? Ведь вовсе не сам Франц-Йойсеф, не дай Бог, а как раз его наследник, Франц-Фердинанд[292], уже давно хочет заварить кашу. Точно то же самое и у Вильгельма Второго[293]. Я против него ничего не имею, пусть себе старится в мире. Но замечу, что едва Вильгельм закроет глаза, как ты увидишь, что его наследник сразу полезет воевать. Ты, верно, спросишь, коли так, можно ли тут быть хоть в чем-нибудь уверенным? Отвечаю: на то есть Бог, Страж Израилев, продлевает Он годы царей до тех пор, пока их наследники, прежде чем воссядут на трон, сами не станут папашами и не обзаведутся своими собственными наследниками. Поняла или нет? Царь-папаша — миролюбец, а его сынок — юнкер. Так и вертится это колесо издревле и будет, верно, еще долго-долго крутиться.
Короче говоря, сербский наследник[294] хотел и до сих пор продолжает хотеть войны с болгарами. Между нами говоря, давно бы уже разразилась война из-за турецкого наследства, как я тебе о том не раз писал, а из той войны вылезла бы, верно, еще одна война, побольше, а из этой последней — еще одна, великая, именно что великая война — в общем, что тебе объяснять, одним словом, весело!.. Счастье еще, что «мы» время от времени вмешиваемся и приглашаем всех четырех балканских президентов[295] в Петербург, чтобы они договаривались между собой и доверяли друг другу. Это, однако же, не нравится сербскому наследнику. Его зовут Александр. Ему сил нет как хочется воевать, из кожи вон лезет, прямо помирает без войны. В конце концов, нате вам, получайте уступки! Но наследник со своими сторонниками старается изо всех сил: «Не нужно нам никаких уступок! Проучим болгар, чтобы не лезли в Македонию! Получили Адринополь — и хватит с них!..» Но есть у сербов и другой толк, который как раз стоит за мир. И глава этого толка — министр Пашиц[296][297]. Он — министр-президент, как у «нас», например, Коковцов[298]. Но если наследник хочет войны, что с этим можно поделать? Рассудил так министр Пашиц и говорит «Прощевайте!»[299]. Но царь Петр[300] рассудил иначе — он ведь миролюбец, как все папаши, — и не хочет отпускать министра. Тогда этот Пашиц и говорит: «Знаете что? Давайте послушаем, что скажет дума». (У них это называется не дума, а скупщина.)
Вот тут и случилось то великое собрание в скупщине, о котором я тебе толкую, и на этом собрании все были за Пашица, то есть за то, чтобы он остался министром. И коль скоро Пашиц остается министром, то он поедет в Петербург[301]. Так что, Бог даст, будет мир. Поняла, наконец?
Вот так вот, дорогая моя супруга, выглядит то, как ведутся дела на свете. Это колесо фортуны. И его крутят умные люди. Совсем, не рядом будь помянуто, как у нас в те славные годы, когда шли раздоры между тальненскими и ржищевскими хасидами[302]. Из-за пустяка, кажется, из-за «как говорит» или «и да взрастит он спасение»[303] мог начаться величайший скандал. Те, кто в этом не разбирается, простонародье то есть, чуть не до смертоубийства доходили. Что это за «как говорит»? Как это «и да взрастит он спасение»?.. А свои, то есть те, которые были своими людьми у ребе, они-то знали, что это все пустяки. А народ пусть себе кипятится и кипятится, пусть хоть совсем выкипит. Так и тут… Там у вас в Касриловке, когда приходит газета и вы читаете о телеграммах из Софьи и из Белгорода, вы наверняка думаете, что вот-вот начнется драка, и пугаетесь до смерти. А мы, находящиеся рядом с достоверными источниками, читающие сообщения прежде, чем их отдадут в печать, мы знаем, что все не так опасно. А с другой стороны? Наследник-то рвется? Ему-то хочется войны? Ничего, ему будет хотеться до тех пор, пока не перехочется… Уже было несколько ужасных сообщений о том, что стреляют. Хаскл Котик даже успел порадоваться, когда прочел эти сообщения. «Ну, — говорит он мне, — где же, реб Менахем-Мендл, ваш мир?» Говорю я ему: «Положитесь на меня, реб Хаскл, мир — это мир». А он снова мне говорит: «Что вы этим хотите сказать? Вы что, не слышите, что стреляют?» — «Не слышу, — говорю я, — а если вы слышите, значит, — говорю я, — у вас очень тонкий слух…» Он сердится, он человек невероятно вспыльчивый, и сует мне газету прямо под нос: «Нате, читайте, нате, глядите, вот из Лондона пишут, что сербы отбили несколько городов… Нате, читайте, дальше пишут, что их собрание, то, которое было у сербов, совершеннейшая дрянь. Утверждают, что будет еще одно собрание… А вот пишут, что на границе слышна стрельба…» — «Те-те-те, — говорю я ему, — я это все читал, и, между прочим, раньше вас, я все-таки работаю в редакции, — говорю я, — поверьте же мне, реб Хаскл, что стрельба в газетах — это не то же самое, что стрельба порохом. Это пока что стреляют, — говорю я, — корреспонденты, которым нужно заработать. Не бойтесь, если начнется, — говорю я, — настоящая стрельба, вы не пострадаете». Говорит он: «Прикусите язык. Вы такой человек, который любит все перетолковывать». Говорю я: «Напротив, я по натуре человек мирный, а перетолковывать — это ваша специальность…» Слово за слово, мы как следует ссоримся, я беру тросточку и уже хочу вернуться в редакцию, и тут он мне говорит: «Что это вы так заторопились, реб Менахем-Мендл? Давайте, — говорит он, — отложим политику в сторону, пропади она пропадом, давайте лучше поговорим о наших делах…»
Он имеет в виду наши собственные еврейские дела: думу, депутатов, эмиграцию, сионизм, теритаризм — слава Богу, есть о чем поговорить. Но поскольку у меня нет времени, так как, кажется, тот человек, которого я разыскиваю, уже давно уехал из Америки и со дня на день приезжает в Варшаву, буду краток. Если на то будет воля Божья, в следующем письме напишу обо всем гораздо подробней. Дал бы только Бог здоровья и счастья. Будь здорова, поцелуй детей, чтобы они были здоровы, передай привет теще, чтобы она была здорова, и всем членам семьи, каждому в отдельности, с наилучшими пожеланиями
от меня, твоего супруга
Менахем-Мендла
Главное забыл. Что ты на это скажешь, дорогая моя супруга? Хаскл Котик-то нынче оказался прав: стреляют и в Салониках, и в Иштибе[304], и в других местах. Я представляю, как этот человек нынче сияет от радости! Теперь ведь и не зайдешь к нему в молочное кафе на Налевках.
Вышеподписавшийся
(№ 142, 04.07.1913)
21. Шейна-Шейндл из Касриловки — своему мужу Менахем-Мендлу в Варшаву.
Письмо девятое
Пер. В. Дымшиц
Моему дорогому супругу, мудрому, именитому наставнику нашему господину Менахем-Мендлу, да сияет светоч его!
Во-первых, сообщаю тебе, что мы все, слава Богу, пребываем в добром здравии. Дай Бог, чтобы вести от тебя к нам были не хуже.
Во-вторых, пишу тебе, дорогой мой супруг, о том, что должна еще раз сказать тебе, можешь сердиться, меня это не трогает, но ты пишешь не о том, о чем нужно писать. Будь так добр, скажи мне, прошу тебя, предположим, все будет так, как ты пишешь: каждому еврею дадут по бесплатному железнодорожному билету и по сотне на человека, и что? Можно ли полагаться на заграницу? Я имею в виду не столько саму заграницу, сколько агентов с благотворителями[305], с благодетелями этими, немцами[306], которые живут по ту сторону границы, погром бы на них, Господи, чтобы они тоже почувствовали вкус изгнания!.. Прочти, Мендл, письма, которые мы здесь, в Касриловке, получаем от мигрантов, я тебе так скажу: от этих писем и камень бы разрыдался. Просто конец света, да и только! Ни справедливости, ни милосердия, ни Бога, ничего. Как говорит мама: «В Писании сказано, с тех пор как разрушен Храм, сердца людские — камень, а лбы — медь…» Чего, например, можно ждать в Кинисберге, в Гамбуре и в Бремеле[307] от твоих немцев, чтоб их черт побрал, если они прикидываются жандармами и обращаются с нашими касриловскими мигрантами хуже, чем наши родные кишиневские хулиганы?[308] Послушай, ради интереса, что пишут дети Меира Копелева. Уж год, как они уехали в Америку и пропали, как в воду канули. Здесь их уже оплакали, думали, что их и на свете-то давно нет. В конце концов является почтальон с письмом от них, но не из Америки, а из Кинисберга, чудное письмо — горе горькое их родителям, что дожили до такого! Как говорит мама: «Хорошо тому, кто в земле лежит и не видит того, что творится под небом…» Я чуть не полчаса плакала над этим письмом у Крейны, жены Меира Копелева, так прямо и села от потрясения, и вот переписываю для тебя слово в слово все, что в нем написано, чтобы ты увидел и понял со своими немцами, постигни их внезапно холера, чтобы они постигли тебя, Господи, чтобы их там всех до одного разразило, от мала до велика, аминь! Аминь! Аминь! Теперь слушай, что пишут:
нашему дорогому любимому папе меиру чтоб он был жив-здоров и нашей дорогой любимой маме крейне чтобы она была жива-здорова и нашим дорогим любимым братьям и сестрам чтобы они были живы-здоровы и всем нашим дорогим любимым друзьям чтобы они были живы-здоровы и чтобы вы ничего такого не думали из-за того что мы так долго вам не писали мы все откладывали со дня на день мы все думали вот-вот воспрянем духом вот-вот придет избавление потому что агенты только забирали у нас деньги и вещи и обирали нас а комитеты[309] в тысячу раз хуже агентов потому что не хотят нас пускать и держат нас до тех пор пока мы все не выздоровеем и даже если мы выздоровеем нас все равно должны держать потому что у нас не на что тронуться в путь у нас все забрали до последнего гроша так как с первого часа как мы с миром переехали границу до нынешнего дня ничего другого не слышим как только плати и сперва нас раздели догола в гамбуре и искали у нас деньги чтобы обменять мы говорили нету у нас нам не верили раздели догола и забрали у нас наши деньги то есть русские деньги и всунули ихние деньги немецкие деньги сколько сами захотели и держали нас и держали и держали и держали и велели за все платить за квартиру платить за еду платить за воду платить мы стали плакать и просить по-хорошему чтобы нас уж отослали над нами посмеялись мы тогда стали просить по-плохому нам сказали что если мы не замолчим нас побьют мы увидели дело плохо замолчали и ждали и ждали и ждали пока нас с грехом пополам не отослали в бремель потому что нам сказали что там соберется партия мигрантов таких же как мы нас всех вместе пошлют дальше приехали мы в бремель нас спросили есть ли у нас русские деньги на обмен мы сказали что у нас нет нам уже поменяли нам не поверили раздели нас догола еще раз и обыскали но ничего не нашли а тем временем та партия мигрантов которая нас ждала и не смогла дождаться уже давно уехала а нас загнали в сарай и держали три дня и три ночи и только после этого отвели к доктору и там нас снова раздели догола и нашли что мы все слава богу здоровые и крепкие только у хьены и у лейбеле глаза испорчены а с испорченными глазами не пускают на корабль[310] тут мы начали плакать и спрашивать по-хорошему что же будет над нами смеялись тут мы начали спрашивать по-плохому что же это такое или туда или сюда нам сказали если мы будем тут воевать нам кости переломают пришлось нам замолчать и снова ждать и мы ждали и ждали и ждали пока нас с грехом пополам не отослали в кинисберг потому что в кинисберге нам сказали лечат больные глаза а когда мы прибыли в кинисберг нас спросили есть ли у нас русские деньги а нам их давно поменяли нам не поверили и нас снова раздели догола и всех обыскали но ничего не нашли и нас всех задержали из-за хьены и из-за лейбеле пока они не вылечат свои больные глаза и велели платить за все платить за квартиру отдельно и за еду отдельно и за воду отдельно и стали нас кормить такой рыбой что хоть нос зажимай потому что никакого мяса кроме рыбы там не дают и то не каждый день только по субботам держат эту рыбу для субботы в субботу мы заболели мы устроили скандал нам сказали если вы будете скандалить вас вышвырнут здоровых заодно с больными мы испугались если это правда что мы будем делать с больными поскольку мы все лежим тут вместе берчик тоже подхватил и годл тоже и марьяша тоже заболела глазами нас теперь уже пятеро с больными глазами мы совсем не можем тронуться с места и сидим тут как в тюрьме и не знаем что будет потому что по-хорошему не помогают а по-плохому мы боимся так мы решили чем так долго молчать лучше уж мы напишем все как есть потому что нам не выдержать так сильно скучаем по вам наши дорогие и любимые папа-мама наши дорогие и любимые братья и сестры наши дорогие и любимые друзья и приятели и напишите нам хоть письмо как ваши дела и как ваше здоровье и как всех здоровье и если придет ваше письмо всевышний сразу смилостивится у больных выздоровеют глаза и мы сможем сразу вырваться отсюда в америку потому что мы уже проели с себя последнюю рубашку и вся надежда только на бога он смилуется и сотворит чудо а нет так мы не дай бог помрем все от мала до велика…
Что скажешь, Мендл, о такой мегиле?[311] Прямо зло берет, чтобы, дал бы Бог, этих немцев всех разразило и поразбросало. Как говорит мама, чтоб она была здорова: «Среди волков в лесу и то лучше…» Думаешь, это все? Погоди. Это только начало. Письмо, которое получили Копелевы, просто золото по сравнению с тем письмом, которое получил Файтл-Мойше Бас от своего брата Ноеха, и с тем, которое Борех-Лейб написал своей маме Перкеле-вдове, вот в этих-то письмах и вправду, как мама говорит: «Небо разверзается и ад восстает!» Но так как я обещала Крейне, что через полчаса верну ей мегилу ее детей, то боюсь, как бы она не прибежала с криком — она, если хочет, может! — поэтому заканчиваю мое письмо благословением на немцев: или пусть их из ясного неба громом разразит, или пусть все они пойдут побираться по дворам, а им подают не кусок хлеба, а болячку, или пусть у них там разверзнется земля и они все провалятся как Корей с детьми и со всем барахлом и даже с пасхальной посудой, и чтобы до завтра ни одного не уцелело, чтоб ни памяти, ни знака не осталось ни от одного немца так же, как тебе желает всего доброго и всяческого счастья твоя воистину преданная тебе жена
Шейна-Шейндл
Дорогой мой супруг! Дети пишут тебе, как всегда, отдельно. Мойше-Гершеле, чтоб он был здоров, пишет на святом языке, чтоб мне было за него, а остальные, чтоб они были здоровы, пишут тебе на идише. Они просят, чтобы ты прислал им из Варшавы книжек, сделай это ради них, Мендл, пришли, ты же сидишь прямо там, где печатают книжки, так что это, верно, не будет стоить тебе больших денег… Как говорит мама: «Когда варят повидло — пальцы склеиваются, когда топят смальц — губы жирные…»
(№ 144, 07.07.1913)
22. Менахем-Мендл из Варшавы — своей жене Шейне-Шейндл в Касриловку.
Письмо тринадцатое
Пер. В. Дымшиц
Моей дорогой супруге, разумной и благочестивой госпоже Шейне-Шейндл, да пребудет она во здравии!
Прежде всего, уведомляю тебя, что я, слава Тебе, Господи, нахожусь в добром здоровье, благополучии и мире. Господь, благословен Он, да поможет и впредь получать нам друг о друге только добрые и утешительные вести, как и обо всем Израиле, — аминь!
Затем, дорогая моя супруга, да будет тебе известно, что твой Менахем-Мендл — что-то вроде пророка. Как я тебе напророчил, так, почти слово в слово, все и вышло. Только плюхи посыпались немножко раньше, совсем неожиданно, и бедные родственники схватили друг дружку за горло из-за богатого наследства прежде, чем им выделили их доли[312]. Не могли подождать хотя бы ради приличия до совещания в Петербурге, хоть сказали бы друг другу «шолом-алейхем» — ага, разодрались в кровь, пустили юшку и из болгар, и из сербов, и из греков, братья называется, караул, родные братья!.. Стыд и позор, скажу я тебе, дорогая моя супруга, краснеешь, читая телеграммы, которые летят из Софьи и из Белгорода, в которых один другого поливает, и каждый норовит заявить, что он, как Бог свят, не виноват, у него и в мыслях не было драться, но коль скоро его вынудили, что ему, бедняге, оставалось делать? И один хвалится, и сияет от радости, и клянется, что противник потерял пятнадцать тысяч человек, а тот, другой, камни грызет и землю ест, дескать, это его противник брешет как собака, это как раз он, противник, потерял двадцать пять тысяч человек, не считая пленных, — и это-то между своими, между братьями и компаньонами, которые еще вчера шли рука об руку, воевали за правое дело, сражались с иноверцами! Неужели они думали о чем-нибудь, кроме освобождения бедных славян от турецкого ига? Неужели у них и в мыслях-то было что-нибудь, кроме очищения Балкан от нечестивых турок?.. Но все, что ты читаешь о пятнадцати тысячах и о двадцати пяти тысячах, — это все еще не война! Пока это еще просто так, баловство, своего рода репетиция. Позорище, честное слово, позорище! Теперь о названиях мест, где происходят сражения, как прочтешь, так, скажу я тебе, обхохочешься! Представь себе, и у нас хватает чудных названий, например, возьми хоть такие места, как Перещепина, Трескизилье, Жеребятник, Здонскиволя, Хацапетовка, Пятихатки, Цехацинек[313] и так далее, — так они золото что такое, по сравнению с дикими названиями тех мест, где сейчас болгары бьются с сербами и с греками! Встаешь с утра пораньше и начинаешь читать телеграммы о том, что в Качанах и в Килкиче положили столько-то человек, а в Иштибе и в Трохолье покрошили столько-то человек, а в Криволакаврике, в Редкибауке, в Карвекитке кровь льется как вода[314] — ну, спрашиваю я тебя, разве не тошнит от одних названий? Но это все ерунда! Хаскл Котик может радоваться, пусть хоть в пляс пойдет — я-то думаю по-своему и утверждаю, что это еще не настоящая война. Настоящая война будет не между этими мелкими государствишками, которые все равно что мухи супротив больших слонов, а «слоны» пока стоят в стороне и смотрят на то, как озорники забавляются. Настоящая война будет не с Румынией, которая вовсю готовится и подтягивает кучку своих войск к границе[315]. Настоящая война будет даже не с турком, который пока сидит тихо, одним глазом смотрит на Адринополь, а другим — на Салоники[316] и хочет вмешаться. Спросил бы он, турок то есть, меня, я бы ему сказал, что следует еще немного подождать — пока рано… Настоящая война будет среди «великих», когда они начнут наводить порядок среди разодравшихся мелких «братишек». Каждый из них, из «великих», возьмет, верно, под свою защиту какого-нибудь «братишку» — и от того-то и начнется настоящая «свадьба»! А пока можешь не беспокоиться — еще не началось. Пока что каждый делает свое дело. Дипломаты точат лясы и наносят друг другу визиты, а «великие» точат мечи, строят корабли для моря и еропланы для воздуха, потому что будущая война — я имею в виду великую войну — будет не только в море и на суше, но и в воздухе. Вот это уж будет война так война! Одна радость, что она долго не продлится. От первого же удара поднимется такой крик, что весь свет содрогнется — и тогда наступит покой, и мир, и свет для всех народов — и тогда-то пробьет час и для наших братьев, евреев. Чужие, глупенькая, прислушаются к нашим обидам, враги станут нам друзьями. Больше не будет слышно слов «жид» или «жидзы»[317][318]. Поляки от стыда закопаются в землю на девять локтей со своим бойкотом. Им будет стыдно признаться в том, что они когда-то нас бойкотили. И многим, многим будет стыдно за то, что без причины проливалась наша кровь… Все это когда-нибудь будет, когда-нибудь… А пока что, дорогая моя супруга, дела наши плохи, очень плохи! Ты пишешь мне, что я пишу не о том, о чем надо писать. Поверь мне, я и сам это очень хорошо знаю, и еще прежде, чем ты мне написала, я сам для себя решил в первую очередь взяться за эмиграцию. Я уже во всех деталях разработал целый план, как защитить нашего эмигранта от агентов, воров, бандитов, разбойников и благодетелей по эту и по ту сторону границы до тех пор, пока он не доберется до места. Этот план со всеми деталями у меня уже всесторонне готов, и я решил издать его отдельной книжкой, если на то будет воля Божья, отпечатать эту книжку тиражом шесть миллионов экземпляров и разослать ее бесплатно по всем еврейским общинам! Пока только немножко трудно с деньгами. Напечатать книжку, понимаешь ли, стоит немалых денег! То есть сама-то печать — это ерунда, это мне ничего не будет стоить. Я рассказал об этой книжке моим друзьям, наборщикам, для того, чтобы они перенесли ее на бумагу, так они сказали, что это займет у них час или два времени и они это сделают ради меня и ради общего блага, не возьмут ни копейки. Но одно дело печать, а другое — бумага. Я еще не знаю, сколько мне нужно бумаги. Побежал к Хасклу Котику, он уже издал множество таких книжек[319], разбирается в этом деле. И мы с ним все подсчитали с карандашом. Представь себе, что бумага для шести миллионов книжек должна стоить целое состояние! Он боится, говорит он, как бы это не влетело тысяч в тридцать!.. Это плохо! — где же взять столько денег? Тогда я выдумал комбинацию. Это такая комбинация, что ты сама скажешь, что это что-то редкостное. Ты спросишь, что за комбинация? Я тебе отвечу одним словом: «анонсы». Тогда ты спросишь: что значит «анонсы»? Нетрудно объяснить, и ты будешь знать, что нынче все стоит на «анонсах». Например, ты покупаешь газету и думаешь, что редактор с ума сходит по твоим четырем грошам?[320]Вовсе нет! Самое главное для него последняя страница, анонсы. Анонсы, глупенькая, приносят ему сотни и тысячи! Если бы не анонсы, он бы мог положить зубы на полку. Так обстоит дело в Америке, так же и у нас. В Америке редактор так влюблен в анонсы (там это называется адвиртейземунг[321]), что на одну страницу газеты печатает три страницы анонсов… В Америке есть такие газеты, что все четыре страницы — одни анонсы, а самой газеты нет как нет. Такие газеты распространяются бесплатно. А за другие еще и приплачивают, лишь бы брали. Ведь чем больше газеты напечатают, тем дороже стоят в ней анонсы. Теперь ты уже поняла, дорогая моя супруга, мою комбинацию? Так как моя книжка будет бесплатной и будет одним махом напечатано шесть миллионов книжек, я смогу напихать туда как можно больше и как можно более дорогих анонсов, потому что кто же не захочет дать анонс в такую книжку, которая бесплатная и которую напечатали в таком количестве? Я уверен, что за анонсы в ней будут драться! Все захотят протолкнуться, а места-то будет совсем не так много. Деньги за анонсы не только покроют все расходы на печать и бумагу в придачу, останется еще тысяч двадцать, если не больше. Надо быть совершеннейшим болваном, чтобы не понимать этого… Нужны только люди, которые занимаются анонсами, собирают анонсы то есть. Одному не разорваться. В частности, потому, что это не единственная моя комбинация. Есть и другие! Я сейчас ношусь с планом для нас самих, я имею в виду наших еврейских писателей, которые разбросаны, один там, другой сям, и нет у них определенного места, где бы они могли собраться все вместе, выпить, например, чашечку кофе и просто немножко посидеть и потолковать между собой. Я это сделаю с помощью акций. Это будет золотое дно! Но поскольку у меня нет времени — надо бежать послушать, что пишут из Софьи и Белгорода, и из Трахолья, и из Криволаковдика, и из Редкибука, и из Каверкитки, буду краток. Если на то будет воля Божья, в следующем письме напишу обо всем гораздо подробней. Дал бы только Бог здоровья и счастья. Будь здорова, поцелуй детей, чтобы они были здоровы, передай привет теще, чтобы она была здорова, и всем членам семьи, каждому в отдельности, с наилучшими пожеланиями
от меня, твоего супруга
Менахем-Мендла
Главное забыл. Книжки, о которых меня просят дети, высылаю, вот только не знаю, тот ли это товар, который им нужен? Нынче есть ведь, понимаешь ли, столько «метод», сколько звезд на небе! Существуют: иврит бе-иврит, иврит бе-идиш, иврит бе-русит[322], идиш на иврите, идиш на русском, идиш на идише, русский на иврите, русский на идише и русский на русском[323]. Теперь о тех Пятикнижиях, которые попросили дети, я не знаю, какие Пятикнижия им послать: то ли просто Пятикнижия, то ли нынешние, новые?[324] А нынешние Пятикнижия тоже ведь есть всевозможные… Например, есть Пятикнижия, которые слегка сокращены, и есть Пятикнижия, которые сильно сокращены. Нынче есть Пятикнижия, заново составленные, и Пятикнижия обрезанные, и Пятикнижия обрубленные, и Пятикнижия обломанные, — шутишь, Варшава!
Вышеподписавшийся
(№ 148, 11.07.1913)
23. Шейна-Шейндл из Касриловки — своему мужу Менахем-Мендлу в Варшаву.
Письмо десятое
Пер. А. Фруман
Моему дорогому супругу, мудрому, именитому наставнику нашему господину Менахем-Мендлу, да сияет светоч его!
Во-первых, сообщаю тебе, что мы все, слава Богу, пребываем в добром здравии. Дай Бог, чтобы вести от тебя к нам были не хуже.
Во-вторых, пишу тебе, дорогой мой супруг, вот о чем: чтоб им так же хотелось жить на свете, это я о твоих расчудесных немцах, как мне хочется опять писать тебе о том, что они обходятся с нашими мигрантами хуже, чем со скотиной. Тут не то что писать, чтобы они уже завещание писали, говорить о них не хочется, чтоб они уже в бреду разговаривали, а проклинать я их, ясное дело, не стану. Пусть их Бог проклянет, пусть Его гнев изольется на них за нашу кровь, что льется рекой по всем улицам всех городов по всему свету, аминь, Господи! Но раз я тебе обещала написать обо всем, то делать нечего, — как говорит мама, чтоб она была здорова: «В Писании сказано, если жена дает мужу слово, то должна его сдержать, рот — не голенище…» И раз уж ты, с Божьей помощью, сделался писателем из тех, что пишут в газетах, то тебе же надо иметь о чем писать, и чем писать черт знает о чем, о войнах, о своих планах и о прошлогоднем снеге, переписал бы ты лучше в свою газету то, что Нойех пишет своему брату Файтл-Мойше Басу, и то письмо, которое Борех-Лейб написал своей матери, Перкеле-вдове. Это будет нужней, чем вся твоя писанина. Пересказываю тебе вкратце, потому что переписывать эти письма полностью мне недосуг, дети скоро встанут, надо дать им позавтракать и отправить в хедер.
Несчастья, которые вынесли эти двое, я имею в виду Нойеха и Бореха-Лейба, уж извини, безграничны. Файтл-Мойше Бас — не лгун, и даже Перкеле-вдова, хоть мама и называет ее «плаксой» за то, что она вечно плачет и поджимает губы, тоже не станет говорить невесть что. Файтл-Мойше Бас рассказывает, что как подъехал Нойех к границе, так видит, что все пошло прахом, потому что агенты его обобрали с ног до головы, наобещали кучу всего, а сами все кишки из него вымотали: ни билетов, ни денег, ни контрабандистов, чтобы перебраться через границу[325], ничего нет! Однако ведь и Нойех не вчера родился, он вдвое старше Файтла, как закричит во весь голос, мол, я вас так и растак, а его стали бить-убивать! Счастье еще, что вмешалась его Блюма и дети подняли крик, сбежались люди и спасли его. Послал ему Бог новых агентов, которые хоть и переправили его через границу, но вытянули то немногое, что у него еще было, да и бросили в чистом поле. Счастье, что он пробился в комитет, который отправил его дальше, да только в такой спешке, что, пока ехали в вагоне, у Блюмы из рук выскользнул полуторагодовалый ребенок, дочка Фейгеле, золото, а не девочка, — Блюма чуть рассудка не лишилась. Нойех устроил скандал, поднял крик, а его стали бить-убивать. Но дело было среди евреев, так что ему дали совет: надо жаловаться, требовать тьму-тьмущую денег возмещения — шутка ли, ребенок, хоть у него их и так достаточно, грех жаловаться. Но как говорит мама: «У богача миллионы, у бедняка — дети, неизвестно, что дороже…» Он послушался совета, пожаловался, да все впустую — что может сделать человек без языка? Как говорит мама: «В Писании сказано, если бы Бог захотел наказать людей, Он отобрал бы у них язык», так что попросишь, например, хлеба, а тебя камнем по голове, попросишь пить, а тебя ножом… В конце концов Блюма с горя заболела, а без нее Нойех с детьми дальше ехать не могут, вот и сидит он, терзается и пишет письма своему брату Файтлу, мол, помоги, чем можешь. А он, Файтл то есть, пишет брату: исхитрись как-нибудь, найди денег и возвращайся. А этот, Нойех то есть, пишет в ответ: так и знай, помирать буду, а не вернусь. Мама права. Она говорит: «В этой самой Америчке такая сила, что, если кто туда уехал, так скорей умрет, не добравшись до места, чем вернется…»
Я тебе все выложила про Нойеха, теперь послушай-ка, что Борех-Лейб пишет своей матери, Перкеле-вдове. Ну, у Перкеле толку добьешься не раньше, чем она сама охрипнет, как говорится, мельница мелет, и чуть что — то плачет, то поджимает губы, да так, что хоть дело невеселое, а смех разбирает. Изо всех ее историй, которые она рассказывает о своем сыне, о своей невестке и о своих внуках, я поняла только одно: какое-то время они вместе с Нойехом торчали в Кинисберге в какой-то богадельне, валялись на гнилой соломе, ели раз в день по куску червивого хлеба, и все время кто-то из детей болел глазами, долго ли, коротко ли, наконец с грехом пополам дотащились до Лондона, а как добрались до Лондона, тут-то и начался для них настоящий ад, потому что, пишет он, пока они были среди немцев, то немцы их еще кое-как понимали, потому что разница между нашим, пишет он, и немецким языком, как между польским и литвацким идишем[326]. Конечно, тошно, пишет он, слышать, как литвак говорит вместо «бройт» — «брейт», вместо «флейш» — «флейс», а вместо «милх»[327] — «мулх»[328], но все-таки можно догадаться, что тот имеет в виду; то же самое, говорит он, и с немцами. Они смеются над тем, как мы говорим, они обращаются с нами, пишет он, как со свиньями, но, когда им платят, понимают… Но там, в Лондоне, пишет он, совсем плохо. Нам в Лондоне, пишет он, хуже, чем немым. А хуже всего то, что тамошние евреи прикидываются, будто не понимают нас, а может, и вправду не понимают. Лучше бы этот Лондон, пишет он, совсем провалился как Содом, прежде чем он, Борех-Лейб, туда добрался, тогда у него был бы сейчас сын Менаше. Менаше, пишет он, похож на него как две капли воды, и он возлагал на него все свои надежды. И зачем только привез он Менаше в Лондон, ведь в Лондоне крутятся, пишет он, по большей части среди бедных мигрантов, такие людишки, которые уговаривают евреев выкреститься[329]. Они видят, что евреи, бедняги, оборваны, голодны, постятся день-деньской, так они их обманом заманивают к себе, сулят златые горы, кормят их и поят, дают бесплатно доктора и все нужные лекарства — и привет!.. Поначалу, пишет он, они и знать не знали, что творится с Менаше. Тот был какой-то задумчивый, озабоченный, часто уходил, не попрощавшись, долго ли, коротко ли, однажды ушел и не вернулся. Только письмо прислал, чтобы они о нем позабыли, чтобы не искали его и не ждали, он никогда не вернется, потому что он — это уже не он… Можно себе представить, какова была эта новость для отца с матерью! Они каждый день, пишет он, просили о смерти, но смерть все не шла, — как говорит мама: «В Писании сказано, Всевышний договорился с Ангелом Смерти, что тот приходит не туда, где его зовут, а туда, где от него прячутся… Совсем как с папой, да покоится он в мире. Что Богу стоило, — говорит она, — чтобы папа прожил еще лет двадцать! Разве кому-нибудь он мешал, разве кого-нибудь объедал? Но видно, так суждено: бабка Рикл, слепая и глухая, еще передвигает ноги, а папа лежит в земле!» Вот так и Фрума-Гитл, дочь нашей тети Леи, не думала, не гадала, а на той неделе померла! Знаешь с чего? С перепугу. Шла с базара домой с кошелкой, вдруг видит: бегут люди и смотрят вверх. Бог знает, что она подумала: погром, пожар, чума… В конце концов оказалось, что это просто воздушный шар, говорят, что он пролетал над Касриловкой, — мои бы беды, и твои бы беды, и все бы наши беды на его голову! Из-за этого воздушного шара Рувн, бедняга, остался вдовцом, а его дети — сиротами, им-то еще хуже, потому как Рувн опять женится, такую бы ему за это болячку, а мне — такой кусок золота, какого счастья тебе желает твоя воистину преданная тебе жена
Шейна-Шейндл
Книжек, о которых ты пишешь, что выслал их детям, до сих пор нет. Не понимаю почему? Или ты только собираешься, даст Бог, выслать их с оказией, или они идут пешком…
(№ 152, 16.07.1913)
24. Менахем-Мендл из Варшавы — своей жене Шейне-Шейндл в Касриловку.
Письмо четырнадцатое
Пер. В. Дымшиц
Моей дорогой супруге, разумной и благочестивой госпоже Шейне-Шейндл, да пребудет она во здравии!