Крайне важна рукопись Иконникова. Это — заповедь, философия Гроссмана. Скажем кратко: человеческая доброта, подземная, инстинктивная, слепая, непреодолимая. Христиане знают, что это адаре, на иврите — ахава, Любовь Бога, Любовь Христа, который сам есть не что иное, как Любовь, эта Любовь присуща человеку с первого дня творения.
Гроссман-Иконников не называет эту Любовь по имени. Хотя он еврей и русский, он слишком долго был марксистом-ленинцем, слишком долго был слепым… Невежество, предрассудки, глухота мысли. Он так и не узнал ни Христа, ни даже Будды, и еще меньше — их воплощение в миллиардах людей, следующих за ними. Однако я надеюсь, что Христос сжалится надо мной и простит мне, если я осмелюсь сказать: Гроссман был недалеко от Царства Божия».
Эти слова принадлежат человеку, который лично не знал Гроссмана, никогда его не видел, но постиг его сущность гораздо глубже, чем многие, видевшие и знавшие Гроссмана. В русской — да и в мировой — литературе не так-то просто найти писателя, чей нравственный идеал был бы соприроден его человеческим чертам, был бы с ним слит. Мы это не можем сказать даже о Пушкине, даже о Толстом, основателе одного из направлений христианства. В России полное слияние человеческих черт с нравственным идеалом художественных творений я нахожу только у Короленко, Чехова, Гроссмана. Но первые два жили во времена, которые кажутся нам баснословно чудными, а не теперь, когда простая житейская порядочность, вследствие своей редкости, воспринимается как нечто удивительное, сверхпрекрасное.
Может быть, поэтому и считали Гроссмана неуживчивым, угрюмым, резким, что не был он похож на своих приятелей-писателей, год за годом терявших человеческое начало (такие, как Платонов, — исключение, потому-то так трудно сложилась его судьба). Никто не требовал от писателей, чтобы они, как некогда Пушкин, написали послание заключенным во глубине сибирских руд, но как могли эти художники слова печатно заявлять о том, что надо строго покарать их собратьев, исключить, осудить, заточить, изгнать? Никто не требует от академиков, чтобы они, как некогда Чехов, протестовали против того, что преследуют их собрата, но почему они трусливо отказываются от общения с ним? Потому что они, эти художники слова, эти академики — темные, в них нет света жизни.
Через три года после смерти Гроссмана я написал стихотворение «Живой»:
Вслед за верующим румыном я прошу у Господа простить меня, если скажу, что Гроссман был святым.
Книгу, которую читатель сейчас прочел, я написал пять лет назад, но мне кажется, что прошло не пять лет — прошла целая эпоха. Моя жизнь сложилась так, что ее, эту жизнь, новая эпоха гласности и демократии наполнила особенным светом. Я должен об этом рассказать, чтобы прояснилась загадка опубликования романа В. С. Гроссмана.
Я поместил несколько стихотворений, вполне безобидных, в машинописном альманахе «Метрополь». Авторы альманаха подверглись жестоким нападкам Союза писателей. Двух самых молодых, наименее защищенных, исключили из Союза. В знак протеста против расправы с молодыми я и моя жена, поэт Инна Лиснянская, вышли из Союза писателей.
На нас обрушилась лавина преследований. Исключили из Литературного фонда, выбросили из поликлиники (что в отношении меня было противозаконным актом, так как ветеранов войны из поликлиник не выбрасывают), перестали печатать не только наши оригинальные произведения, но и переводы, получившие в свое время высокую оценку на страницах печати. Были и другие прелести: угрозы по телефону, требования покинуть родину, посещения квартиры в наше отсутствие с нарочито оставленными следами, вызовы на комиссии, на которых с нами разговаривали компетентные лица.
В этих условиях я не мог сообщить о книге Гроссмана то, что собираюсь сделать сейчас.
Как я уже писал, Гроссман предложил «Жизнь и судьбу» журналу «Знамя» летом 1960 года. Наступила осень, а от редакции ни ответа, ни привета. Однажды, а дело уже приближалось к зиме, Е. В. Заболоцкая и я сказали Гроссману, что хорошо бы один машинописный экземпляр сохранить в безопасном месте. Гроссман внимательно, долго и хмуро посмотрел на нас и спросил:
— Вы оба опасаетесь чего-то дурного?
Не помню, что ответила Екатерина Васильевна, а я сказал примерно следующее:
— Во время войны, когда Англию бомбили немцы, Черчилль говорил в парламенте: «Худшее впереди».
— Что же ты предлагаешь?
— Дай один экземпляр мне.
Так за полгода до ареста романа в моем распоряжении оказались три — по числу частей «Жизни и судьбы» — светло-коричневые папки. Обдумав дело со всех сторон, я решил упрятать папки в одном верном мне доме, далеком от литературы.
В больничной палате, незадолго до смерти, Гроссман сказал мне и Екатерине Васильевне:
— Не хочу, чтоб мой гроб выставляли в Союзе писателей. Хочу, чтоб меня похоронили на Востряковском еврейском кладбище. Очень хочу, чтобы роман был издан — хотя бы за рубежом.
Первые два завещания не были выполнены, потому что Ольга Михайловна хотела для мужа и панихиды в Союзе писателей, и более элитарного кладбища. Третье завещание моего друга я выполнил, хотя и не сразу.
Читатель, может быть, обратил внимание на такие строки моей книги: «Было бы лучше, если бы люди, каким-то образом сохранившие роман, нашли в себе смелость позаботиться о рукописи раньше».
Это был упрек самому себе.
И все же в конце 1974 года я принял серьезное решение. Я обратился к Владимиру Николаевичу Войновичу с просьбой помочь мне опубликовать роман Гроссмана. Я выбрал для этой цели Войновича потому, что был с ним в дружеских, да еще и в соседских отношениях и знал, что у него есть опыт печатания за рубежом.
Войнович охотно согласился. За тремя папками отправилась Инна Лиснянская (я благоразумно считал, что мне туда ехать не надо) и привезла их Войновичу.
Войнович решил сфотографировать машинопись. Первая попытка оказалась неудачной. Но Войнович, как всегда, был настойчив, попытку повторил. Позднее я узнал, что он прибег к помощи Е. Г. Боннэр и А. Д. Сахарова.
Роман вырвался из оков.
Впоследствии, когда роман был издан на русском языке, выяснилось, что по техническим причинам оказались пропуски — иногда отдельных слов, фраз, иногда целых страниц. Пропуски эти — результат несовершенных фотоснимков и ни в коем случае не касались идейного содержания романа.
Пять лет зарубежные издатели русской литературы отказывались опубликовать «Жизнь и судьбу», — как мне стало известно, потому, что, по их мнению, роман о второй мировой войне теперешним читателям будет неинтересен, а о лагерях уже написал Солженицын. Наконец владелец швейцарского некоммерческого издательства «L'Age d'Homme» («Возраст человека») опубликовал роман на русском языке небольшим тиражом.
Не сразу роман привлек к себе внимание переводчиков и книгоиздателей на европейских языках. Пионерами, как я уже писал, оказались французы. Потом, после небывалого успеха книги во Франции, появились переводы на английском, немецком языках и, кажется, на испанском.
Редактор журнала «Октябрь» А. А. Ананьев, ознакомившись с романом, увидел, что книга эта великая. С необычайной смелостью, я бы сказал, с литературной дерзостью он решил напечатать «Жизнь и судьбу» в своем журнале. Благодаря А. А. Ананьеву книга Гроссмана стала национальным достоянием советских читателей.
Будучи членом новосозданной комиссии по литературному наследию Василия Гроссмана, я сдал А. А. Ананьеву как председателю комиссий все три папки. Теперь читатель получит уже полюбившееся ему произведение без пропусков.
Недавно, 12 декабря прошлого года, когда мы в семье Гроссмана отмечали день его рождения, я узнал, что черновик романа Гроссман отдал своему другу (ставшему и моим другом) В. И. Лободе. Мне неизвестно, как и когда это произошло, Гроссман об этом мне не сказал — и правильно сделал. В те годы человек не должен был знать больше того, что ему знать полагалось.
Я увидел этот черновик: машинопись, густо исправленная хорошо знакомым мне мелким почерком. Сопоставление некоторых — на выбор — страниц с сохраненным мною беловиком показывает, что черновик окончательный.
Анна Берзер. Прощание
«Памяти павших»
«Неужели мы уступим писателям будущих поколений честь рассказать об этом миру?» — сказал Василий Семенович Гроссман в день окончания войны.
Буквально в этот день… Слова эти напечатаны в «Литературной газете», в номере, посвященном Дню Победы. Накануне парада. В небольшой статье «Труд писателя» он рисует командный пункт командира стрелковой дивизии, где ему удалось побывать.
«Противник, злой и сильный, бил всей мощью своей артиллерии, молотил авиацией, таранил танками наш передний край. Кое-где оборона наша дрогнула.
Напряжение на командном пункте было необычайное, лица людей суровы и пасмурны. Беспрерывно звонил телефон — тревожные вести шли из полков. Внезапно позвонил командующий армией. Сидя на нарах, неподалеку от командира дивизии, явственно слышал я раскаты злого начальнического голоса — командарм распекал моего хозяина. Едва командарм закончил разговор, как прибежал офицер связи с новым тревожным донесением, и тут же снова зазвонил телефон: командир полка просил поддержки. Полковник, командир дивизии, не мог ему этой поддержки оказать — на участке соседнего полка положение оказалось еще серьезнее, еще тяжелее».
Гроссман сидел рядом и «следил за лицом полковника — оно казалось спокойным. Но, видимо, спокойствие это было внешним».
И дальше: «Мне представилось на минуту, что испытал бы я, если бы вот сейчас весь огромный, тревожный груз ответственности за исход этого боя некто внезапно тут же, в этом блиндаже перевалил с плеч этого полковника на мои…»
Потом добавляет: «Но тут произошла любопытная вещь. Командир дивизии, который, казалось, забыл о моем присутствии, точно подслушав мою мысль, внезапно повернулся в мою сторону и улыбнулся, улыбнулся с некоторым злорадством. „Ничего, ничего, — сказал он, — теперь я парюсь, но вот кончится война, придется попариться писателям, все это объяснить да описать“».
В день окончания войны Гроссман не случайно вспоминает «этот маленький разговор». Чтобы после этого сказать: «Вот оно и пришло, время нашей ответственности. Отдаем ли мы себе отчет в размерах и тяжести этой ответственности? Понимаем ли огромность благородной и совсем не легкой работы? Понимаем ли мы, что нам, никому иному, пришло время вступить в сражение с силами забвения, с медленным и неумолимым течением реки времени. Надо сохранить в памяти людей великое время. Мы — очевидцы и свидетели того, как черное, мировое зло вырвалось на простор Европы, сокрушая, испепеляя добро, мораль и самую жизнь».
С первого же мирного дня отчетливо понимал Гроссман великие задачи великой литературы. Точно так, как и в последние дни своей жизни. И этот переход от мастерски написанного боевого эпизода к сокровенной лирике души — вечен в творчестве Гроссмана.
Огромная ответственность перед правдой жизни и правдой войны… Перед настоящим и будущим… Перед литературой и собственным своим творчеством.
Характерно, что в маленькой этой заметочке он находит место и таким словам: «Но наш литературный труд — достоин ли он великой литературы прошлого? Может ли он служить образцом для грядущего? Сегодня мы на этот вопрос должны ответить отрицательно. И потому особенно больно наблюдать подчас встречающиеся в нашей литературной среде чванливую самоуверенность, сытое, ленивое довольство убогими результатами торопливых и поверхностных трудов».
Кончает Василий Семенович Гроссман так: «Все это, чем победил народ в войне, должны мы написать на знамени нашего маленького литературного войска, начиная наш долгий послевоенный труд. Иначе не стать нам достойными русской литературы прошедших поколений, иначе не стать нам полезными народу в настоящем, не стать достойными его будущего».
Так понимает Гроссман свои задачи, начиная свой долгий послевоенный труд, определяя будущий путь, его нравственный и общечеловеческий смысл, отбрасывая с этого пути все чванливое, самодовольное и сытое… В этот 1945 год… Будто прозревая всю толщу десятилетий.
И мне хочется еще раз повторить его слова из этой статьи: «Неужели мы уступим писателям будущих поколений честь рассказать об этом миру?»
Надо ли отвечать на этот вопрос?
С самого начала мне хотелось бы сказать о его постоянности, верности своему писательскому труду и ясном понимании того, чего он хочет от литературы и от самого себя в момент окончания войны.
Проходит ровно год… И снова наступило 22 июня, но 1946 года — годовщина войны, первый раз прожитая нами без войны.
«Памяти павших» — называется статья Василия Гроссмана, написанная специально к этому дню.
«Величайшая из войн повлекла великие жертвы, победа далась нам не даром; могла ли даром даться нам победа в этой невиданной по ожесточению борьбе», — этими, даже чуть скуповатыми строчками начинает он свою статью.
И чуть дальше:
«Мы знаем — жизнь щедра и богата. Мы знаем — на место павших пришли новые борцы и свершили победу. В бессмертии великого дела, в вечности жизни народа — утешительная мудрость, давно уж познанная людьми. Павшие живут в делах живых. Эта мудрость утешает нас…»
И вдруг на этом слове резко обрывается его голос: «Но к чему утешаться мудростью! Мы достаточно сильны духом, чтобы не искать утешения в своей печали. Пусть печаль не ищет себе утешений, пусть она живет в нас…»
Он вспоминает войну:
«Я видел развалины и пепел Гомеля, Чернигова, Минска и Воронежа, взорванные копры донецких шахт, подорванные домны, разрушенный Крещатик, черный дым над Одессой, обращенную в прах Варшаву и развалины харьковских улиц. Я видел горящий Орел и разрушения Курска, видел взорванные памятники, музеи и заповедные здания, видел разоренную Ясную Поляну и испепеленную Вязьму».
Такова география войны в жизни Василия Гроссмана…
И все-таки он уверен, что города поднимутся из пепла… «Но почему и теперь, — спрашивает он, — в пору победы жизни над смертью, вспоминается мне красноармеец, которого видел я под Ельней в декабре 1941 года. Он лежал на молодом, только что выпавшем снежке, под молодой, тоненькой яблонькой, лежал маленький, как воробушек, и на мальчишеском лице его была лукавая и робкая улыбка. Он прижимал к груди котелок с замерзшей кашей, и невинные длинные ресницы, казалось, вот-вот поднимутся над глазами, такими эти ресницы были тонкими и длинными, такими шелковистыми и легкими».
И — главное чувство, главная боль:
«…нет силы, которая могла бы чуть-чуть поднять эти легкие шелковые ресницы над сомкнувшимися глазами юноши в красноармейской шинели. Этим глазам не увидеть осенних желтых листьев и блеска ручья, и пивной пены в кружке, и ласкового взора матери, и лунного света, и звезд на небе, и свежего ржаного хлеба. Эти глаза закрылись навеки веков».
И опять повторяет он:
«Так не будем же утешать себя мудростью, мы, ведшие войну ради человека, святости человеческой жизни и человеческой свободы».
Эта гуманистическая лирическая тема звучит патетически: «Нет ничего драгоценней на земле жизни человеческой, потеря ее безвозвратна. Потеря эта безвозвратна и невозместима… Каждый человек вплетается нитью в ткань жизни. Выдернута, порвана нить… Ткань жизни становится бедней и, как бы тонка, как бы хрупка и непрочна ни была эта нить, оборвавшись, исчезнув, она обедняет ткань. Новые, вплетенные в ткань жизни нити уж никогда не заменят исчезнувшую — она единственная и неповторимая в своей пышности, в скромности своей, в прочности, тонкости, хрупкости».
Гроссмановское понимание неповторимости человеческой жизни — одной-единственной, живой, именно этой — как реквием над могилами павших.
«Вряд ли за всю историю человеческого рода, — восклицает он, — были два человека, полностью похожих друг на друга».
И опять, как музыкальный повтор, звучат его слова: «Нет ничего драгоценней человеческой жизни, потеря ее безвозвратна и невозместима».
Это великая гуманистическая программа… И естественно, что, возвращаясь к только что окончившейся войне, именно Гроссман сказал тогда: «На фронте приходилось слушать рассуждения о том, что война уничтожает ощущение ценности человеческой жизни, что там, где погибли миллионы, люди перестают верить в ценность жизни, перестают ощущать ее».
Что же ответил в тот год на это Василий Семенович Гроссман?
«Среди больших и малых задач, стоящих перед литературой, есть одна поистине великая и вечная задача. Эта задача — утвердить человека в его простых и священных человеческих правах, в его праве жить на земле, мыслить и быть свободным. Вечная и главная задача литературы! Ей служили самые великие писатели нашей земли — Пушкин и Толстой. Право жить на земле, право мыслить и быть свободным, независимо от того, какого цвета кожа человека, какая кровь течет в его жилах, независимо от того, беден он, бос ли, в мозолях ли его руки. Раскрыть и измерить духовное богатство и величие человека, познать в человеке человека!»
Право жить… Право мыслить… Право быть свободным… Вот заповеди, сформулированные прямо именно тогда.
Душа писателя — доверчивая и добрая — распахнута перед нами и на этих страницах. Так понимал он будущее свое творчество, свою, если можно так сказать, «писательскую задачу».
В конце статьи — в потоке слов и чувств слышен удивительный его голос:
«Нам не нужна утешительная мудрость, когда мы вспоминаем наших друзей, наших товарищей, погибших на полях войны».
В лирическом движении, в повторении слов и образов — мысль обнажается с особенной скорбью: «Пусть печаль наша будет глубока, безутешна, вечна. Эта потеря безвозвратна и невозместима. Пусть вечно живет в нас гордость победы человека в величайшей из войн истории, пусть вечна будет печаль о человеке, убитом на поле сражения. В безутешной печали по павшим — истинная вера в силу и святость человеческой жизни».
И образ убитого мальчика в красноармейской шинели с его длинными, шелковистыми и мягкими ресницами, с его лукавой и робкой улыбкой, — писатель не просто оплакивает его, он вплетает его неповторимую, остановившуюся навсегда жизнь в общую ткань земной жизни и показывает, как без нее эта ткань становится беднее.
Вот глубинные корни его гуманизма и его демократизма.
Если бы он не верил в то, что литература спасет человеческую жизнь от одичания, — разве мог бы он писать?
Чувством огромной ответственности проникнуты эти страницы.
Так понимал Василий Семенович Гроссман смысл своего писательского труда, когда, вернувшись с фронта домой, он начинал писать роман «За правое дело».
Чем был еще он занят именно в эти месяцы и дни? После войны.
Первый раз наши пути скрестились случайно, может быть, но очень для меня значительно и даже символично.
Я только что поступила на работу в редакцию «Литературной газеты» — после института и войны, не зная, что ждет меня впереди. И вдруг меня посылают к Гроссману, чтобы взять «интервью», хотя тогда у нас не было этого названия. Поговорить и записать… Сначала я не поняла о чем, думала — просто о писательских планах. Мы часто делали такие беседы.
Но в редакции знали, как мне нравятся его книги и статьи, и, относясь ко мне хорошо, послали к Гроссману именно меня, хотя я была моложе всех и по возрасту и по стажу работы, исчисляемому несколькими месяцами.
Я так волновалась, когда звонила, шла к нему и потом сидела у него, что запомнила только его тесно заставленную комнату (это было до Беговой), синие его глаза и голос — голос я запомнила навсегда.
Я сидела, уткнувшись в листы бумаги, и записывала то, что он говорил мне, стараясь не упустить ни слова. Потом спрашивала его по ходу беседы и добавляла в текст. И 22 января 1945 года в «Литературной газете» появилась заметка, которую с его слов написала я.
Она называлась «Черная книга». Потом, с годами, я поняла, заметка эта — очень важный документ и даже в своем роде — единственный. Приведу ее полностью.
«Комитет писателей, ученых и общественных деятелей Америки, возглавляемый Альбертом Эйнштейном и писателем Шолом Ашем, обратился к Еврейскому антифашистскому комитету в Москве с предложением принять участие в издании „Черной книги“ — книги о фашистских зверствах над мирным населением оккупированных немцами стран и районов СССР, где поголовно было истреблено все еврейское население.
В создании этой книги принимают участие общественные организации СССР, США, Англии, Палестины и других стран.
В „Черной книге“ будут опубликованы документальные материалы, приказы немецкого командования об истреблении мирного населения, рассказы очевидцев, песни, стихи, дневники мучеников гетто, предсмертные письма, показания пленных немцев, акты, фото.