Причиной беготни и волнения был просочившийся слух. Слух о том, что на студийной сцене вот-вот пойдут репетиции, и ставить будут не что-нибудь ставить будут «Мастера и Маргариту»!
Обожаемый москвичами Булгаков! Любимый роман!
Откуда этот слух взялся, кто его принес и как только он просочился никто не знал. И откуда вообще ползут по театру слухи — Бог весть… Только они ползут, добрый читатель, уж вы будьте уверены, без них в театре никак нельзя — без них нет театра…
Происхождением сей чудесный слух мог быть обязан двоим: художественному руководителю студии Марку Далецкому и его учителю, гремевшему в прошлом на всю Москву режиссеру Николаю Валериановичу Шубину. Но беда в том, что обоих в настоящий момент в студии не было: первый был болен, а другой, и прежде не баловавший студийцев своими визитами, теперь и вовсе исчез.
Правда, в студию стала наведываться жена его, тоже известная в прошлом актриса, прямая, седая, легонькая как пух… Играла она то ли у Таирова, то ли у Мейерхольда, толком никто не знал. Она об этом не говорила — скрывала. Прелюбопытная дама, надо сказать! Звали её Анной Арнольдовной Пеленгер. Даже фамилия какая-то странная! Сама она, правда, была ничего себе старушенция: ласковая и не приставучая. Мораль никому не читала и в душу не лезла. Девчонки просто диву давались: и откуда только у неё блузки такие все шелк, кружева, а цвета все такие нежные, прямо как орхидеи — теперь таких блузок нет… Если они у неё — от прежних времен, так давно должны бы и выцвести, а они на ней — будто вчера только сшиты! Ручки сухие, тонкие, почти до плеча в манжеты затянуты, на ревматических пальцах перстни серебряные с перламутром или с камнями, золота она не носила. Такие же камни в ушах, юбки длинные до полу: и как не боялась грохнуться на московских обледенелых тротуарах, честное слово!
Вот придет, в зале сядет: третий ряд, место седьмое с краю, — и это всегда так, этому она не изменяла! — и сидит, глядит репетицию. Уж и так и сяк предлагали ей кресло в проходе поставить, чтоб было удобнее, или за режиссерский столик присесть — нет, ни за что! Улыбнется, головой покачает, кивнет: «Спасибо, дружок!» — и умолкнет. И опять на сцену глядит — слова из неё больше не вытянешь! Если уж очень начинали к ней приставать: не нужно ли чаю или чего еще, — только эдак рукой поведет, точно мух отгоняет, и прожурчит серебряным голоском: «Не беспокойся, миленький, мне очень удобно…»
Кожа светлая, даже прозрачная, только точки коричневые на ней, а глаза молодые. Совсем девичьи голубые глаза! И голос прямо ручьем журчит. Очень необычная старушенция!
Ребята долго ломали головы, чего это она к ним в студию зачастила. Сроду не было её тут, с тех пор, как студия «ЛИК» существует, а тут на тебе: сидит старушонка! Думали, думали, и тут Аля протяжно так, задумчиво говорит:
— Что-то будет! Наверно, Марк Николаевич все-таки решил ставить Булгакова! Кстати, учитель его, этот самый Николай Валерианович, прославился именно постановкой «Мастера и Маргариты»… погодите-ка, в каком году это было — в семидесятом или в семьдесят восьмом?
Тут все загудели, что, конечно, это было в семьдесят пятом году, ещё тогда туфли и сапоги на платформах только-только в моду входили, у многих матери на фото совсем молоденькие в таких сапогах стоят… Ребята толк в этом знали, потому что изучали историю костюма, и когда какие новшества в моду вошли, могли во сне рассказать…
— Точно, — подхватила Наташа, — эта самая Анна Арнольдовна на фото как раз в таких сапогах. А она ведь Маргариту играла!
— А еще, знаете? — как всегда невпопад завопил дурным голосом Витя по кличке Мирон. — Он ведь, Марк-то наш, терпеть не может, когда его мастером называют, прямо весь штопором взвинчивается и орать начинает… хоть он это и зря — он же гений, без дураков! Для него Булгаков — это святое, потому он и злится так — противно ему, когда в это как бы играют…
— Это точно, Булгаков для него — свет в окошке! — бухнул Макс.
— А тебя это удивляет? — вскинулась Маринка Миловзорова.
— Я знаю, вот, слушайте! — завелась до того молчаливая и всегда тихая Тая. — Марк всю жизнь хотел поставить «Мастера», но не мог, а потом — мы, а мы ещё не актеры, а так…
— Сопли зеленые! — вставил Пашка.
— Нет, не сопли! — пихнула его Маринка. — Ты, может, и сопля, а мы все-таки кое-чему научились… Марк с нами бился-бился…
— И добился! Мы тут дурью маемся, а он с инфарктом лежит! — мрачно брякнул Илья и добавил. — И никто не вякнет, что надо его проведать…
— Илья, ты дурак, честное слово! — возмутилась Маринка. — Сколько можно про это, ведь решили же: к Марку не ходить, не тревожить, пускай хоть недельку от нес отдохнет!
— Слушайте, вы опять не про то, — перебила всех Маня. — Тая что-то хотела сказать…
— Я просто… мне кажется, он «Мастера» всегда поставить хотел, но все не решался, потому что, да, — Булгаков для него — это слишком серьезно. А старик на него наседает, убеждает: мол, пора, надо ставить и все такое, понимаете? Старик ради Марка старается! А чтобы получше про нас узнать ну, какие мы актеры, что умеем, что нет, он сам с Марком сидит, а сюда к нам свою жену-актрису заслал, Анну Арнольдовну. Вот она и ходит, глядит на нас…
— Ага, а чтоб ей тут поуютнее было, внизу в фойе рядом с портретом Алисы Коонен, её портретик повесили. В серебряной рамочке! — ехидно хмыкнул Витя-Мирон.
— Слушай, помолчи ты! — цыкнула на него Наташа. — Не лезь со своими дурацкими выступлениями, Тая правильно говорит. А вообще-то… Мирон, ты хоть и полный кретин, но ты тоже прав: это фото означает, что старуха тут всерьез и надолго, а раз она, значит и старик, а раз они — значит Марк будет ставить «Мастера и Маргариту»!
Отчего Наташа пришла к такому логическому выводу неизвестно, как решительно неясно и то, отчего все разом дружно с ней согласились. Раз одно — значит и другое. Сказано — и точка! И думать нечего! Просто всем до ужаса хотелось играть этот спектакль. Так хотелось, что все мысли на это соскакивали. А мыслей всяких наварилось за эти вьюжные дни целый котел — не меньше!
Тут все загалдели, как сумасшедшие: вспомнили, как сразу после премьеры «Пиковой дамы» пошли какие-то разговоры про постановку Булгакова. Пару раз про это обмолвился Николай Валерианович и говорил он приблизительно в таком духе: дескать, ребята на «Пиковой» очень выросли, им теперь многое по плечу, хоть играй Булгакова! И ещё что-то такое бурчал про себя, что, мол, Марку надо мечту свою, наконец, воплотить, чтоб душа у него ожила и очистилась, потому что очень его эта история с «Пиковой» тряханула… а мечта его — «Мастер и Маргарита»!
Это он очень тихо себе под нос бормотал, но те, кто рядом на репетиции в зале сидели, слышали. А история, которая Далецкого тряханула, очень неприятная вышла. Актриса, которая играла старую графиню, Алена, взяла и на сцене грохнулась в обморок! И не мудрено, потому что зеркало, — оно ещё такое тяжеленное было, в старинной раме, вдруг ни с того, ни с сего треснуло, грохнуло, свет всюду погас и осколки по всей сцене посыпались. А из зеркала — из-за его задней стенки золотые монеты царские покатились. Еле собрали! Так Алена после этого совсем никакая сделалась, все руками на всех махала, мычала что-то и билась, а на губах пена… Видно, крыша поехала. До сих пор в клинике имени Корсакова лежит.
Марк Николаевич тогда и свалился с микроинфарктом — очень переживал, а слух об этой истории с зеркалом по всей Москве прокатился… В студию валом повалили: все хотели своими глазами спектакль поглядеть. И, конечно, взглянуть на зеркало. Только оно стало совсем простое, обычное, как все зеркала, — стекло в него новое вставили.
А ребята от всяких слухов и недомолвок так завелись, что уж и думать ни о чем, кроме Булгакова и его «Мастера» не хотели. Думали-думали и пошли всей гурьбой к Далецкому. А у того — ну, ясное дело, — Николай Валерианович! И вид у него хитрый такой! А глаза светятся.
Встречает в прихожей, сначала, как будто, страшно обрадовался, но быстренько спохватился, суровость на себя напустил, с порога руками на них замахал и закаркал сухим надтреснутым голосом:
— Вы что всей гурьбой ввалились? А где раньше были? Почему не навещали в больнице? И потом, после выписки… он уж с неделю, как дома лежит! — грозно так загудел старикан, брови свел к переносице, тонкие губы кривит… голос грохочет, а глаза у него смеются.
— Да мы… — Илья, самый храбрый, шагнул вперед. — Мы боялись побеспокоить… Думали, потревожим, ему хуже будет.
— Они ду-у-мали! — передразнил старик. — Конечно, человек из-за вас инфаркт схлопотал, а они ду-у-мают! Мысли у них. Хе!
Он затащил всех на кухню — еле поместились — квартирка у Марка Николаевича была небольшая, хоть и в самом центре: на Садово-Кудринской, вернее, на улице Красина, которая от Садового протекает вниз, к бывшей Тишинке, там ещё теперь супермаркет большущий и дорогой… Так кухня этой самой квартирки была метров пять, не больше, в ней едва помещались допотопный холодильник «Саратов», столик с ободранной рваной клеенкой, две табуретки и мойка со старенькой битой раковиной, а на ней ржавым пятном полоса от подтекавшего крана. Ни вазочки, ни цветочка… и все чашки с краями отбитыми.
В общем, полное запустение!
— Марк с вами совсем о себе забыл, — старик перехватил недоуменные взгляды ребят. — Он ведь дневал и ночевал в студии, а дома у него часто и маковой росинки не было: все некогда было холодильник себе загрузить. С этой вашей «Пиковой Дамой»… а! — он в сердцах полоснул рукой. — А вы, разгильдяи, даже не поинтересовались, не надо ль ему чего…
— Мы в больницу ходили, навещали… — пролепетала Аля.
Ребята закивали, но не слишком уверенно: только тут поняли, какие ж они гады на самом деле — навещали-то всего раз! Но ведь не объяснишь, как все переволновались за Марка, только и разговоров было: как он и что он, скоро ли появится в студии, будет ли ставить… Они так его побаивались, что думали: уж лучше показаться зверями бесчувственными, чем его хоть чуть потревожить. Смалодушничали — это факт!
— Значит так, архаровцы! — заявил старик. — Марк сейчас спит. И вы того… двигайтесь. Если не врете и хотите помочь, договоритесь, кто и когда к нему придет, что принесет… А впрочем, все это не нужно. Он вас и на порог не пустит — гордый уж очень… да! — старик крякнул и с удовольствием оглядел ребят. — Так что, господа актеры, по домам, по домам! Скоро ваш разлюбезный Марк Николаевич сам к вам явится. Собственной персоной! Врач сегодня был, сказал, совсем он поправился. Вот как! Так что, готовьтесь встречать. Да, с известием! Знатное известие он вам принесет, скажу я вам…
Тут Николай Валерьянович приложил палец к губам, оглянулся и заговорщически зашептал.
— Все просто: в белом плаще с кровавым подбоем шаркающей кавалерийской походкой…
— … ранним утром четырнадцатого числа весеннего месяца нисана… звенящим от волнения шепотом подхватил Илья, и все вместе, дружно, улыбаясь как пьяные, прошептали хором, — в крытую колоннаду между двумя крыльями дворца Ирода Великого вышел прокуратор Иудеи Понтий Пилат.
Глава 2
НЕВРАСТЕНИЯ
Он кружил и кружил по городу, всякий раз меняя маршрут, но неизменным оставляя одно — дорогу домой. Она вела по Садовому — по кольцу, исчирканному несметным множеством шин. По кольцу, ловко накинутому петлей. Удавкой! Днем оно надсадно гудит и воет — душит Москву: выхлопы, едкий дым шлейфом из-под колес, — а ночью жжет глаза красными сигналами поворотов. Мчатся, мчатся железные звери, а внутри у них прячутся те, кто вечно спешат. Те, кто прут напролом как стадо от лесного пожара. Только о пожаре они не знают. Они не чуют опасности — просто мчат по кольцу, стряхивая пепел в продуваемое окно. А это Москва горит. Москва!
Он понимал, что все это бред. Что болен. Что душит его не Садовое душит его запущенный и застарелый невроз. Истерия. И вялость воли. Что те два года, как он начал писать, он не жил. Он начал бояться слова. Понял, что игры со словом опасны. У него не хватает сил… Жизнь, смеясь, опрокинула его на лопатки, и как жук, щелчком сбитый с листка, он беспомощно дрыгал лапками, понимая, что встать не сможет.
Да, он перестал верить в себя — это так. Понял, что слаб — и это. И уверял себя, что уже полдела — понять, кто ты на самом деле. Но трезвость не помогала, и он старательно долбал и долбал себя — прямо в темечко, как волшебный Петушок в сказке Пушкина. Он был и Петушком и Додоном одновременно: губящий и гибнущий в едином обличье. Хорош персонаж!
Ах, Миколка!
Михаил Валентинович Летов. А Микол — это в честь Николки из «Дней Турбиных» — мама придумала! Имя-то какое красивое… А он… Три года проучился в Бауманском — вышибли за участие в концерте памяти Галича играл на гитаре, пел. Армия как болезнь, как тяжелое поражение мозга… и как не свихнулся — не ясно. Стихи помогали. Он твердил их — любимые! — про себя, впаивая в ритм душу, удерживая сознание на краю паники, у кромки абсурда. Ритм стиха стал его мускулом и душа окрепла.
Вернулся из армии — мать заболела. Парализовало — инсульт. Сиделка была нужна: в дом престарелых он маму отдавать не хотел, а возле неё весь день не просидишь — зарабатывать нужно. Работал, где придется и как придется. Маляром, рабочим сцены, потом при маклере одном пристроился документы нужные собирал, квартиры бегал показывал… Но все свободное время пропадал по театрам. Странное это высвеченное пространство — сцена, где двигаются, и дышат, и произносят слова, и молчат, — оно притягивало его. Дневал и ночевал на Бронной у Эфроса, слушал капризный голос простуженной феи — Ольги Яковлевой… Реальность: деньги, карьера, семья нет, это не для него! Пусто. Скучно. Темно…
Умерла мама. Он со второго захода поступил в ГИТИС на режиссерский. Без взяток, без связей — талант! Пять лет полыхнули кометой. Молодость, розыгрыши, капустники, ночи в сигаретном дыму… Голуби ворковали на чердаках Арбата, где сиживали с актрисами и пили вино. Девушки льнули к нему. Он был строен, красив — хоть и невысок ростом. И часто шальные веселые искры загорались в глазах — он и впрямь был шальной. Безрассудный. И жадный. Ему мало было той реальности, с которой приходилось мириться, он ждал: рано или поздно приоткроется дверца и тогда…
Что за дверца, которая так манила его, что за детские игры, которых он не изжил… Что ж, выходит так и остался ребенком? Пожалуй что так. Только об этом никто не догадывался — он берег свое одиночество. Он верил в чудо… и ждал.
«Почему ты бросил меня, мой город? Почему ты теперь не живой? Или это я не живой? Я…»
Да, теперь, чуть оправившись, и выбравшись из больницы, он твердо знал это. Язву-то подлатали, тело выдюжило, а душа…
Москва давно приворожила его. Заразила тягой к несбыточному, как и многих, многих других, кого пробудила она — поэтов, художников, ответивших на её зов на языке своих совершенных творений. Мирискуссники, символисты, Булгаков — те, что жили в ней, те, что вплетали неповторимый узор своих помыслов в священную ткань — ткань жизни… И город жил и дышал под этим невидимым покрывалом, и тот, чье дыхание попадало в такт, становился избранным. Неофитом. Он выпадал из торопливой скороговорки будней, сметанных на скорую руку, и прорывался в иное пространство — живое, тайное, где нет ничего невозможного.
Это выпадение — сущее чудо, — Микол понимал… И это чудо подарила ему Москва, точнее одна прогулка.
Он вышел тогда со Спиридоновки к Патриаршему — пруд горел, зажженный огнями ночных фонарей. Золотилась листва и дышала под ветром, стоял август, терпкий, щедрый, живой… Чей-то говор, смех, музыка — переборы гитары в бликах света, жаркий шепот… и неожиданное как удар, осиянное звездами небо. Он брел под липами, а потом запрокинул голову и увидел его — это небо. И что-то дрогнуло в нем.
Он потом про себя называл этот миг посвящением. Точно кто-то невидимый поднял его над землей, тряхнул хорошенько, и он, до того незрячий, бесчувственный, вдруг очнулся, прозрел… Жизнь обрушилась на него, словно свод небес опрокинулся и обнял его — живой! Это была доселе ему незнакомая жизнь, а мир — его мир, мир забот и привычных радостей, разом отхлынул прочь. Жизнь сразу стала родной, и целовала его, как блудного сына, вернувшегося домой. Тот мир, который он не увидел — нет! — но который почувствовал, мир невозможного с точки зрения житейской логики — этот мир в ту ночь поманил его, приоткрылся ему и приподнял над землей. Над житейским. Над суетным. Но КАК это случилось и ЧТО на самом деле случилось с ним, Микол объяснить бы не смог.
Он просто увидел улыбку Небес. Отблески рая.
Было ему тогда двадцать пять. Болтался по Москве после армии. Мама ещё жила…
Вот тогда-то он понял, что только в театре сумеет передать людям то, что пережил. Только театр, — думал он, — может показать людям чудо. Он прямо-таки заболел этим — повести за собой, разжечь в душах огонь, который опалил его самого. Небесный огонь. Он крестился. Поступил в ГИТИС. И до поры не предполагал, что тайна небес и театр — две вещи несовместные…
До выпуска на его счету было два спектакля, поставленных на учебной сцене. «Сон в летнюю ночь» и «Прошлым летом в Чулимске». Шекспир и Вампилов. О нем тогда сразу заговорили. А он качался между мальчишеской безрассудной верой в чудесное и страхом утратить её. Потерять почву под ногами. Он качался, потому что хорошо чувствовал время. Начало девяностых… Время, которое можно было пережить только в состоянии алкогольной амнезии, потому что оно призывало к трезвости. Не впишешься в новую колею — пропадешь! Рынок или забвение.
Он относился к жизни, как к ожиданию праздника. Сегодня — не в счет, все произойдет завтра. Завтра о нем заговорят, он увидит сияющие глаза людей, выходящих после спектакля. Его спектакля! Премьера станет событием. Но даже не это важно: он верил, что сможет помочь им — этим замордованным людям, которым выпало биться за выживание в своем проседающем времени. Он хотел, чтобы спектакль омыл им души, словно живой водой, чтоб очнулись, проснулись, поверили: красота жива! Она внутри нас. И у каждого свой путь к ней. А чудеса… они рядом.
Два года мыкался, обивая пороги театров, пока не получил места режиссера-стажера в одном не слишком приметном и не весьма избалованном вниманием критики. Его молодой азарт с налету пробил застойные испарения застарелых склок и амбиций. Пробил и увяз. И ряска сомкнулась над ним. Его не приняли — раздражал. Перезрелая прима дернулась было подцепить на крючок свежую плоть — не дался. Нажил врагов. Не скис. И, что ни день, убеждал руководство поставить Булгакова. Он был с юности болен Булгаковым. Однако, этот автор требовал сметы — на копейки его не поставишь. Прошли блаженные времена государственного финансирования — теперь спонсоров ищем сами, говорили ему. Хочешь ставить — ищи! А пока доводи до ума второй актерский состав во французской кассовой мелодраме. Три действующих лица при минимуме затрат — это то, что мы себе можем позволить. То, на что пойдет зритель. Верняк!
Он маялся, мучился — уж больно противно! Был невнимателен к людям часто пропускал мимо ушей то, что ему говорили. Молчал о своем. А вот этого ему простить не могли! Если свой — рви тельняшку! Душу изволь наизнанку вывернуть. А не хочешь — значит человек ты не театральный, доверия не достойный, а попросту говоря — чужак!
Три-четыре романа с актрисами измотали и издергали душу. Он устал. Женился. Быстро понял, что зря. Ей не он — ей прописка была нужна, без прописки в театр не брали. Она в Москву из Липецка сорвалась, гибла там от тоски, о славе мечтала… Еще волосы были такие густые и мягкие у неё чистый шелк! И глаза всегда удивленные. Только она — Люба-Любаня — совсем чужой оказалась. Жить ей хотелось. А под словом этим загадочным — «жизнь» ей представлялось гулянье, тряпки, шум, гром, кабаки и подарки. И быстро она поняла, что с Миколом такой жизни не будет. Ускакала с одним журналистом, идущим в гору, от него к прозаику одному… Он потосковал — и привык. Потом оправился, перечеркнул и решил, что песня эта — женитьба — не про него. Наигрался — и будет! Видно создан таким — бобылем…
За семь лет сделал две самостоятельные работы в других театрах. Правда, не слишком удачные. Не его… Он не любил тусовок — не хотел размениваться на пустой треп за рюмкой в кабаке СТД или где-то, куда позовут мутноглазые парни с туго набитыми кошельками — те, которым было ещё в диковинку общаться с элитой: слово «режиссер» почему-то для некоторых доныне звучало гордо… Знал: без тусовок ты нуль, никто, твое имя не на слуху, тебя никто не видит, не знает, — и все-таки избегал их…
Он сделал свой выбор: наплевал на правила игры и принялся ваять свою душу. Это была строго выверенная система запретов, когда все было подчинено одному — совершенствованию умения мыслить и чувствовать. Он решил не плыть по течению — нырнул на глубину, пристроился там, под корягой и затих. Ему было тошно. Что-то внутри свербело, сосало, тянуло, нашептывая: все не то и не так! Не твое это — не твой путь, не твой мир… Жди и терпи — и твое подаст весть о себе…
И Микол ждал и терпел. И не раз его выручала природная брезгливость, когда другие, потеряв кормушку: командировки от ВТО, разовые театральные постановки в глубинке и всяческие приработки, безотказно пополнявшие кошелек в блаженное время застоя, либо пускались во все тяжкие, ублажая бандитов, либо уходили в запой, поставив на себе крест, либо тихо существовали, сдав квартиру… Шли на многое: устраивали театр на дому — а попросту пьяные костюмированные оргии на квартирах, актрис возили на дачи… и получали круглые суммы на вожделенный спектакль. Он избежал этих искусов, потому что был не тщеславен и не связан семьей, которую, хочешь не хочешь — корми! Ему мало требовалось. И с недоумением, от которого что-то холодело внутри, глядел, как люди, которых громко на всех углах обзывали элитой, мутировали на глазах…
Он старался не скурвиться. Сидел без работы. И ночами бродил по Москве. Он пытался вспомнить, вновь ощутить в себе то зыбкое, то странное состояние духа, с которого все началось.
Ах, Мико-о-олка! — тянули зазывное «о» актриски, — чего ты ходишь смурной такой?! Это ж тиятр, друг милый, удовольствие по нашим временам дорогое — за него надо платить! А ты не боись — потом в баньку сходишь, отмоешься… а деньжат на постановку — глядь! — и нароешь. Вон Ванька Шутов — актеришко захудаленький был, а с нужными людьми поварился, так знаешь, кто он теперь? Про-дю-сер! Фильмы крутейшие финансирует — а это вам не козявки кушать!
И тем яростнее он мечтал воссоздать красоту на сцене — застолбить свое чудо, как участок земли на Клондайке. Он хотел увести своих зрителей в потайной ход, спрятанный за холстом, на котором нарисован очаг в каморке папы Карло. Он хотел этого, потому что ему было жаль своих зрителей — жаль людей. Им было плохо. У них были скорбные лица и измученные глаза. А он любил их. Хоть не признавался в этом даже себе самому. Он вообще от многого в жизни старался отгородиться, укрыться, потому что наивно верил, что так сохранит свою веру в чудо. Свое незнаемое. Потому что, в сущности, он и был Буратино. Самый настоящий, только живой.
Но не мог он, не мог смириться с бездействием! Чары великого города с юности пробудили в нем жажду неведомого: пойди туда, не знаю, куда, найди то, не знаю, что… Вот и шел, и искал. Вел дневник. Жил отшельником. И внезапно слово ожило в нем.
Дожил, дождался — вот оно!
Он пропал! Он начал писать.
И откуда взялось это: вдруг зажжется в сознании, полыхнет, шевельнется в душе, и — разом — из ниоткуда, из пустоты вспыхнет в мозгу история, какая-то сценка, деталь… И столько в ней смысла ещё непонятного, скрытого! Но он проявляется — этот смысл, он растет и заслоняет реальность, и все, чем живет нормальный жизнерадостный человек, становится скучным, пресным, пустым, и только эта непрошенная история, что оживает и ширится на глазах, — всего на свете важней… Вот появляется персонаж, которого он научит произносить слова, одеваться, шляться по городу, влюбляться, ругаться, шутить, за ним другой, третий… Они начинают творить, что хотят, своевольничают и вырываются на свободу. Он спорит с ними, ищет им оправданий, злится, радуется… они увертываются, прыгают в кибитку, он подхватывает вожжи — и с уханьем, с гиканьем по ухабам и косогорам мчатся они, скачут так, что дух захватывает и лучше этой бешеной гонки нет ничего!
Он понял: только эта неясным образом рожденная им реальность настоящая, все иное — мираж, наваждение, суета… Жизнь обыденная утратила для него вкус и цвет, жизнь, проявленная на бумаге, дарила ни с чем не сравнимые минуты наслаждения и восторга.
Он взлетел как листок, оборвавшийся с ветки, взлетел вместо того, чтоб упасть. Взлетел, чтобы поселиться среди бульваров, набережных, двориков и садов, чтобы впитать в себя дух старого города, которому было ведомо столько тайн… Он дышал им и пыльными корешками книг, взятых из библиотеки. Читал запоем. Слушал Москву. И писал.
Только теперь, отгородившись от мира листом бумаги, он стал свободен. Смета, спонсоры, кассовость — все это не для него! Он не бросил театр бросать по сути-то было и нечего — ведь в штате нигде не числился, на службе не состоял. Полгода ему позванивали: актрисы, приятели, однокурсники, которые ваяли спектакли по городам и весям, — из всех лишь один Мирон зацепился в Москве — частная антреприза. Что ж, этот, ещё учась в институте, умел устраиваться… Ну и Бог ему в помощь, — кивал Микол, только вся эта круговерть больше его не касается.
Смысла в ней нет. Нету смысла!
На одном дыхании, не отрываясь от письменного стола за две недели написал сказку. Умную, грустную сказку о Москве. Это была дань любимому с юных лет жанру фэнтези, сотворение своего мира, в котором вольготно дышится… Отдышался, перечел и понял — живая! И, отложив её в стол, чтобы вызрела, начал писать роман.
Полгода писал. Кровью. О человеке, который принес себя в жертву. Но не погиб. Чудом. Собственно, это был о чуде роман. Микол хотел сказать, что это самое чудо по сей день творится у всех на глазах. Он видел, он знал…
Так сросся с романом, что от боли, рвавшей шкуру героя, сам стонал. Выл. Не в голос, конечно, — про себя. Душа так болела, как прежде и представить не мог. Но вынырнуть из романа, пойти в мир, к людям — это было смерти подобно! Пока в нем сидел этот нож — роман, который он сам в рваной ране теребил, поворачивал, ни о чем, ни о ком он думать не мог — только что есть сил натягивал вожжи, чтоб кибитку не занесло. Потому что лошади мчали, не разбирая пути, в ночи, без огней…
Он вынырнул из этой бешеной гонки к началу апреля. В воздухе свежесть, талый снег под ногами хлюпает, ветер рвется, играет — шалый, дурной! Кажется, мир радовался вместе с ним, вместе праздновали они победу: кончено, наконец, последняя точка, финал!
Дальше что? Отксерил, понес по издательствам. Слава Богу, не нужно было ломать голову, где достать денег — оставалась заначка от мамы, на которую эти полгода существовал. Да ещё зимой, перед Новым годом приятель помог с хлебной халтурой — ставить утренники. Дед Мороз, Снегурочка, два притопа, три прихлопа… Сварганил три штуки, подзаработал на хлеб без масла — до лета должно хватить, если жить экономно… А ему и не привыкать, много ли надо: сигареты, чай, кофе, хлеб, колбаса, да суп быстрого приготовления — полный комплект, чтобы испортить желудок! Так и случилось: под осень слег с язвой, а все лето подрабатывал на рынке грузчиком и названивал в издательства — что с романом? Говорили: роман любопытный, только ни в одну готовую серию не ложится — так что, успехов вам… Правда, успехов Миколу в одном месте всего пожелали, а в других говорили коротко, зло, точно он у них рукопись своровал: «Не пойдет!» — и хлопали трубку.
Горькие подозрения отравой полезли в душу: а что если вся эта новая жизнь — самообман, нет у него никакого дара, одна только блажь графоманская? Если правы эти в издательствах, которых он так разозлил, то лучшее, что можно сделать — это раздолбать молотком печатную машинку и останки швырнуть в окно!
Его спас случай: зашел приятель Мирон, с которым не виделись года два. Просто так зашел — посидеть, выпить… Разговорились, принялись старое ворошить, за жизнь толковать: кто, да где, да что?.. Микол обмолвился спьяну, — они чуток перебрали, а пить он отвык, — мол, сказку наваял про подземный город, про любопытного мальчика и странноватое трогательное существо, с которым тот подружился… Мирон затряс головой: где-то читал, мол, издательство «Слово» объявило конкурс, им как раз сказки требуются, срочно хватай свою и неси!
Он оставил Микола в полном раздрызге: тот ворочался на диване всю ночь и прикидывал: нести — не нести? Если на конкурсе он провалится, тогда кончено, никаких путей уж нет для него ни вперед, ни назад…
Наутро умылся, чаю напился крепкого, рукопись уложил в папочку и понес. Конкурс был анонимный — проходил под девизом. Он выбрал девизом название повести Гофмана: «Золотой горшок». Папочку у него отобрали, зарегистрировали и сказали, что результаты будут известны к весне.
Что ж, — думал, — на премию я и не претендую, но по крайней мере понятно будет, что со мной за история и куда меня завела… Люди там в комиссии сидят не случайные, в прозе уж конечно кое-что понимают — вот и пускай решают судьбу, а пока нельзя и мечтать…
А что ж тогда делать, скажите на милость, а? Вон Михаил Афанасьевич он тоже мечтал. Сомневался сначала, боялся, не верил… а все ж таки говорил себе: «Ничем иным я быть не могу, я могу быть одним — писателем.» Ну, а он, Микол, что же? И он, и он…
Шла поздняя осень. Листья уже смело. Он бродил по голым бульварам, подняв воротник, и ждал… знал ли, понимал ли, чего? Не знал, но верил, догадывался: все, что с ним, не случайно; раз доверили ему дар, не бросят его… Что-то вот-вот случится и непременно хорошее! Примут роман, его не могут не взять, — если он не живой, что ж живое тогда?.. А особенно хотелось ему, чтоб раздался телефонный звонок, а ещё лучше прямо бы в дверь позвонили и вошли к нему, сели на стул посреди пустой комнаты, — кроме кушетки и столика, на котором он печатал и ел, мебели у Микола в комнате не было — мебель он распродал, а старинный буфет бывшая жена увезла, — сели бы и сказали: «Хороший у вас роман. Хорошо бы по нему инсценировочку сделать!» Понятно, что в мечтах нежданный гость приходил к нему из театра, и Миколин герой из стопки страниц перешагивал прямо на сцену…
Ах, Миколка! Не мог он, не мог отделить себя от кумира — Михаила Булгакова, своего бессмертного тезки, который, как видно, невидимкой однажды гуляючи по Москве, ненароком пересек ему путь, углядел в нем нечто особенное, тронул что-то в душе его, что-то там подцепил в ней, поворошил… и пропал Микол! Сгинул. Кончился. Все простое, понятное, человеческое куда-то ухнуло в нем и одно только слово с тех пор жгло его, трогало, волновало, и болезненная эта однобокая страсть неминуемо повлекла его к гибели.
Вы, добрый читатель, спросите: зачем же сразу и к гибели? А как же иначе? Что ещё по-вашему может ждать человека, если он не ест, не пьет, бродит по Москве с пересохшими обветренными губами, шевелит ими беззвучно, вид имеет потерянный и ничто его не занимает, кроме черненьких знаков, которые выстукиваются на белом листе бумаги, да имени человека, из-за которого эта оказия с ним приключилась?! Булгаков стал для несчастного одержимого живым мифом, и миф этот больше воздействовал на него, нежели все окружающее…
Осень расплылась пятном, скорчилась и пропала, зима стояла снежная, ледяная, колючая. Микол бродить перестал — нанялся сторожем при аптекарском складе и взялся за новую вещь. Он писал о любви. Он придумал свою Маргариту, назвал её Александрой, слепил из придаточных предложений и на волю пустил. Нет, новый роман он никуда не понес — он его не закончил. Остановился на полпути. Он понял, что не хочет заканчивать вещь — не хочет её отпускать… Решил, что будет длить и длить пространство и время романа, пока не придет весна. С ним не так страшно ждать приговора «Столицы»…
Было ему тридцать два. Героине его незаконченного романа — семнадцать.
Фи, как пошло, как глупо, скажете вы, — моветон! Тоже еще, Набоков нашелся!
А вот так получилось: он не думал, сколько ей лет, рука сама настучала — восемнадцать. Потом перечеркнула сверху гелевой ручкой и вывела окончательный приговор: «семнадцать».
Однако, неразбериха с первым романом между тем продолжалась. В питерском крупном издательстве, — он туда рукопись по почте послал, — её утеряли, в новомодном московском ещё в конце прошлой весны огорошили: пойдет ваш роман! — ставим в план! — и даже название серии пропели по телефону…
Он через каждую вторую неделю на третью звонил, тоскуя, с надеждой спрашивал, теребя телефонный шнур: «Как там мои дела?» Ему отвечали редактор отвечал, добрый, вежливый: «Думаю, все будет хорошо…» Спустя год с лишним Миколов роман каким-то никому не известным образом из плана издательства выпал, само издательство переместилось в промышленные трущобы в Текстильщиках, Микол пришел забрать рукопись и долго плутал по пустырю средь бараков, покуда не обнаружил редактора в громадном полупустом ангаре. И редактор, уже ставший ему родным, молча отдал ему папку с романом и ушел куда-то за загородку, так и не посмотрев Миколу в глаза.
И Микол двинулся дальше.
В самом модном московском издательстве снисходительный красавец с лицом, на котором читалось отвращение к жизни вообще и к литературе в частности, похоже, чрезвычайно уставший от притязаний особ женского пола, объяснил ему, что роман у него любопытный, даже весьма любопытный, но он не пойдет. А пойти он не может, потому что у автора нету имени, а если б имя и было… впрочем, можно попробовать. Не желает ли Микол попытаться состряпать себе литературное имя, налудив с десяток любовных романов? И Микол… согласился.