Страну, охваченную Гражданской войной, стремительно загоняли в катастрофически жесткие рамки централизованной коммунистической модели государства. Военный коммунизм (это название, отражающее временный характер явления, появилось позднее) продолжался с середины 1918-го до начала 1921 года. Ленин отказался от него ради более мягкой экономической политики. Но с того времени и до самой кончины Советского Союза еда была уже не только предметом хронической нехватки, но и суровым инструментом политического и социального управления.
Пряниками, впрочем, на тот момент и не пахло.
В 1919-м в Петрограде начались забастовки. Бунтовали против вкуса (или безвкусия) новой советской еды. Даже вожди революции в столовой Смольного питались отвратительным селедочным супом и клейким просом. В Московском Кремле, где разместилось новое правительство, кормили так плохо, что знаменитый своим аскетизмом Ленин — «товарищ Черствый хлеб и Пустой чай», предпочитавший есть дома, — распорядился выяснить, отчего в Кремлевке (столовой Кремля) такие несъедобные харчи. Как выяснилось, повара не умели готовить. Почти всех дореволюционных поваров, официантов и прочих кухонных работников уволили и набрали людей других профессий, чтобы не использовать «царистские кадры». Сотрудники Кремлевки осаждали «Железного Феликса» Дзержинского, грозного отца советского террора, просьбами о кухонных полотенцах, передниках и куртках для поваров. Товарищ Троцкая все просила чайных ситечек. Безуспешно.
Отчасти беды Кремлевки проистекали из другого принципа военного коммунизма: объявив себя единственным поставщиком и продавцом продуктов, устанавливающим цены, Кремль не мог получать их из частных источников. И все же. Мгновенно возникший черный рынок стал — и остался — неизменным и важнейшим элементом советской жизни. Ленин мог сколько угодно притеснять спекулянтов («мешочников») — частных лиц, бросавших вызов Дзержинскому и ЧК, привозя провизию из деревни, часто для собственных голодающих семей. Но в действительности большая часть калорий, потребленных в русских городах за это лютое время, была добыта благодаря таким незаконным предпринимателям. Зимой 1919/1920 года на их долю пришлось 75 процентов всей съеденной пищи, а может, и больше. К концу военного коммунизма около двухсот тысяч мешочников колесило по железным дорогам Украины, главной житницы страны.
При военном коммунизме особенно тяжко приходилось крестьянам. Будучи категорически городской партией, большевики почти ничего не понимали в деревенской жизни, несмотря на свою серпасто-молоткастую символику и прежние обещания перераспределения земель. Для борьбы с чудовищной нехваткой зерна, в которой обвиняли спекулянтов, Ленин объявил «продуктовую диктатуру» и «крестовый поход за хлебом». Деревню наводнили вооруженные отряды, конфисковывавшие «излишки», чтобы прокормить Красную армию и голодные, усохшие города. Это была ненавистная
Так была начата быстро набравшая обороты неравная война меньшинства против большинства — радикально настроенных, индустриальных городов против консервативной, религиозной, недоверчивой деревни. Крестьяне никогда не были горячими сторонниками большевиков. При военном коммунизме сельское хозяйство погибало. К 1920 году урожай зерна упал до 60 процентов от довоенного уровня, когда Россия была крупным экспортером хлеба.
Нечего и говорить, что в эти жуткие времена понятие высокой кухни было забыто. Сама идея получения удовольствия от ароматной пищи была заклеймена как упаднический пережиток капитализма. Певец революции Маяковский науськивал своих глумливых муз на фантазии гурманов:
Еда стала топливом, позволяющим выживать и трудиться на благо социализма. Еда стала оружием классовой борьбы. Все, что хоть немного напоминало тестовские разносолы (во главе с жирной кулебякой), объявлялось реакционной атакой на новорожденное общество. Одни царские трактиры и рестораны разгромили и разграбили, другие национализировали, превратив в общественные столовые. В них должны были кормить народные массы утопической пищей будущего, предположительно — фантастической и рациональной. Только через двадцать лет, после отмены очередной волны продуктовых ограничений, государство принялось отыскивать старых профессиональных поваров и возрождать некоторые традиционные рецепты, по крайней мере, на бумаге. Возник целый этикет новой советской кухни, порождение сталинского наркомата пищевой промышленности. Несколько «царистских» блюд вернулись в виде советских подделок. Но настоящая многоярусная рыбная кулебяка, краса и гордость былых дней, воскресла уже только в путинской Москве. Ее заказывали нефтяные олигархи, заключая сделки в ресторанах стиля «тоска по Романовым».
У нас с мамой есть своя история про кулебяку.
В 1974-м мы приехали в Филадельфию с двумя небольшими чемоданами, и мама, чтобы прокормиться, прибирала чужие дома. Чудом она сумела за два года накопить денег на скромную поездку в Париж. Меня он разочаровал своим высокомерием. Мама же была на седьмом небе. Ее многолетний советский сон наконец-то сбывался — неважно, что мы неделю питались просроченной колбасой. В последний вечер мама решила кутнуть. Мы пришли в прокуренное бистро в шестнадцатом арондисмане. И вот! При свете свечей появилось самое дорогое блюдо в меню — наша рыбная кулебяка! В своей французской инкарнации —
Неуловимый святой Грааль русской высокой кухни отыскался, представьте себе, в Филадельфии, спасибо старым белогвардейским эмигрантам, уехавшим перед революцией и сразу после нее. Эти отпрыски благородных фамилий — Голицыны, Волконские — прибывали в США через Париж, Берлин или Шанхай. В палисадниках своих маленьких домиков под Филадельфией или Нью-Йорком они растили черную смородину и набоковскую сирень. Время от времени ходили на балы — на балы! Мы, беглецы из империи варваров, были для них милой диковиной. Их беседы с матерью протекали примерно так:
— И где же вас застала революция?
— Я родилась в 1934-м.
— А что советские люди думают о Керенском?
— Они о нем особенно не думают.
— Я слышала, в России многое изменилось с 1917 года.
— Эээ… совершенно верно.
— Правда, что на бегах теперь позволяется ставить только на одну лошадь?
Русский язык, на котором мы говорили, казалось, происходил с другой планеты. Мы со своим опытом иронического осмысления советского новояза вкладывали двадцать семь оттенков сарказма в одно простое слово — скажем, «товарищ» или «родина». Они обращались к нам «душечка» и говорили на чистом, напевном, невинном русском языке. Несмотря на культурную пропасть между нами, мы дорожили каждым мгновением, проведенным в этих щедрых домах. Боже, как они готовили! Молочный поросенок с кашей, до неприличия вкусные пасхи, благоухающие ванилью, чеховские блины, пухлые, «как плечо купеческой дочки» — все это мы пробовали. Мама садилась за стол с блокнотом и с жаром исследователя-этнографа. Потом перечитывала рецепты, чуть не плача.
— Мука, молоко, дрожжи — в Москве все это было. Почему, почему у меня не получались такие блины?
Одна старая дама, смолянка — а в Смольном институте благородных девиц кулинарные навыки были обязательной частью программы — пригласила нас на кулебяку. Это было долгожданное событие. Пока пирог пекся, мы болтали со старой графиней, чья фамилия слишком известна, чтобы произносить ее вслух. Графиня рассказывала, как горько рыдала в 1914 году, когда отец подарил ей на день рождения бриллиантовое колье. А ведь она хотела щенка. Принесли кулебяку. Сердце забилось. Вот она, настоящая, подлинная кулебяка — «аппетитная, бесстыдная, во всей своей наготе». Грибы, блинчики, даже визига. Студенистый осетровый хребет наша хозяйка сумела откопать где-то в китайском квартале. Все пропитано горячим маслом, завернуто в богато украшенную мантию дрожжевого теста. Жуя, я вспоминала «Анну Каренину». Там на трехстах страницах описана страсть Вронского к Анне — он ее бесконечно преследует, а она мучается, но отказывает… Когда наконец он ее добивается, об этом сказано в одном предложении. То же произошло с нами и кулебякой. Мы ее ели, пирог был невероятно вкусный, мы остались довольны. Под поезд, к счастью, никто не бросился. И все же… уже дома, изучая рецепт нашей хозяйки, мама принялась яростно на нем строчить, вычеркивая что-то, качая головой и бормоча «не наше». Кажется, я знаю, что она имела в виду. Сушеный хребет осетра? Вы шутите? Нравилось нам это или нет, но мы приехали из СССР, а не из России. Вместо осетра хватило бы размороженной трески. Нам понадобилось еще тридцать лет, чтобы выработать собственный рецепт кулебяки. В нем есть и намек на русские излишества начала века, и щепотка надменной французской элегантности, и верность нашему нищему прошлому.
Но для пира, стилизованного под 1910-е, этот рецепт не годится.
Тут все серьезно. Требуется воссоздать классику.
Наконец мама раскатывает тесто для кулебяки, виртуозно маневрируя на небольшом пятачке кухонного стола. Я снова вдыхаю сладковатый дрожжевой запах и пытаюсь вызвать из подсознания какое-нибудь коллективное историческое вкусовое воспоминание. Без шансов. В моих генах дрожжей нет. Нет фамильных пирогов, рецепты которых передаются из поколения в поколение на пожелтевших страницах семейных блокнотов, записанные в дореволюционной орфографии. Обе мои бабушки были эмансипированными советскими женщинами. Едва ли они умели печь и лучше бы умерли, чем стали готовить «как при царе». Мать, всю жизнь страстно интересовавшаяся едой, по-настоящему печь стала только в эмиграции. В СССР она полагалась на тесто под названием «на скорую руку», которое не нужно было долго месить и вовсе не требовалось выстаивать. Этому рецепту она научила свою мать. Бабушке по отцу, Алле, это было неинтересно. Для вдовы фронтовика и советской трудящейся женщины и пачка мороженых пельменей была роскошным ужином. «Зачем мне печь, — возмущенно говорила она моей маме, — если в это время я могу читать книгу?» — «Ну да, детектив», — фыркала мама. Это была острая шпилька. Самый знаменитый автор советских шпионских детективов, наш Джон Ле Карре, был бабушкиным любовником.
Заглядываю в кухню и пристаю к маме, пытаясь выжать из нее хоть какие-нибудь воспоминания о дореволюционной выпечке. Молчит, потом кивает: «Да. Слушай!» Она помнит из детства трех старушек. Они разительно отличались от обычных расплывшихся пролетарских бабушек.
— Помню их прически, — мечтательно рассказывает мама. — Аристократически простые. На призрачных лицах — застывшие негодование и покорность. Очень печально, даже трагично. Наверное, они выросли в особняках с прислугой. А под старость превратились в кухонных рабынь своих детей-сталинистов.
Такая уж у мамы манера выражаться.
— А как они готовили? — не отстаю я. Она снова задумывается.
— Их блины, пирожки, пироги… почему-то они были воздушнее, пышнее.
Мама пожимает плечами. Точнее она не может сказать. Мука, дрожжи, масло. Мамины московские старушки, как и их сестры, бежавшие от большевиков, владели недоступной для нас магией дрожжей.
Вот в чем загвоздка сегодняшнего проекта. О вкусе многоярусной кулебяки Серебряного века мы хотя бы имели представление. Но порученные мне ботвинья и гурьевская каша оставались загадками. Ни я, ни мама понятия не имели, каковы они должны быть на вкус. Еще одна проблема — силы и время, необходимые для подготовки застольной феерии царской эпохи.
Перед приходом гостей я целый день и большую часть ночи потела и потела над своей частью программы. Вы пытались приготовить гурьевскую кашу в разгар жуткой нью-йоркской жары, хуже которой старожилы не помнят?
Спасибо тебе, граф Дмитрий Гурьев, гурман, возглавлявший в начале девятнадцатого века министерство финансов. Спасибо за трудоемкий десерт, названный в твою честь. Хотя, по всей видимости, на самом деле первым эту кашу состряпал крепостной повар Захар Кузьмин. Гурьев попробовал лакомство у кого-то в гостях, велел позвать Кузьмина и расцеловал его. А затем купил повара вместе с семьей.
Адское изобретение Кузьмина готовится так. Сварите сладкую манную кашу. Затем выложите в форму или сковороду, прослоив домашними засахаренными орехами, ягодами и большим количеством жирных, румяных
И я час за часом открывала и закрывала 200-градусную духовку, снимая со сливок пенки. К двум пополуночи кухня раскалилась добела, словно кузнечный горн. Я, прикованная к дверце печи, обливалась потом и была готова штурмовать дворцы и бить яйца Фаберже. Будьте прокляты, Романовы! Да здравствует революция!
«Пошлите служанку в погреб». С этого очаровательного совета начинаются многие рецепты в лучшей из сохранившихся дореволюционных кулинарных книг. Я о раблезианском «Подарке молодым хозяйкам» Елены Молоховец. Как я сочувствовала этой многострадальной служанке! Может, крепостное право и отменили в 1861 году, но при Романовых крестьяне, а позже и промышленные рабочие считались людьми низшего сорта. Богатые буржуазные домохозяйки уписывали янтарную уху, розовые окорока и живых стерлядок, а их прислуга обходилась тюрей из корок с водой, квасом и чашкой гречневой каши. Да, революция была необходима. Но почему, размышляла я в раскаленной кухне, почему все пошло так плохо? Одурев от жары, я выдумывала альтернативную историю:
А что, если бы временное правительство Керенского сумело сохранить власть?
А если бы преемником Ленина стал не Сталин, а Троцкий?
Или если бы…
Вдруг я поняла, что забыла снять пенку. Рывком распахнула дверцу. Сливки превратились в водопад шкворчащей лавы и покрыли всю внутренность духовки горелой коркой. Без крепостных этого не отмыть. Я застонала в отчаянии.
В пять утра я наконец закончила. Гурьевская каша (несомненно, слабое подобие) остывала в холодильнике, прикрытая фольгой. Засыпая, я вспомнила, как при штурме Зимнего разъяренные толпы разграбили винный погреб Романовых, якобы самый большой и богатый в мире. И от души поздравила их.
В отличие от меня мама в свои годы любит ночные кухонные бдения. И ее политические взгляды куда четче моих. Да, Романовых она ненавидит. Но ее презрение к большевикам еще сильнее. К тому же ей незачем было выдумывать альтернативную историю: с кулебякой все шло как по маслу.
Тесто, сдобренное маслом и сметаной, подошло превосходно. Рыба, рис с укропом, лесные грибы, тонкие блинчики, чтобы простилать слои, — все получилось сочным и вкусным. Только теперь, за два часа до ужина, маму вдруг охватила тревога.
— Анют, скажи мне, зачем блинчики? Зачем начинять тесто тестом?
Я устало моргаю. Загадка царского желудка!
— Может, всего должно быть много? — кротко предполагаю я.
Мама пожимает плечами. Затем укладывает начинку и пресловутые блинчики в грандиозную конструкцию. До тестовского небоскреба не дотягивает, но все же вполне впечатляющее сооружение. Мы украшаем пирог вырезанными из теста фигурками и ставим в духовку. Я горжусь мамой. Мы с ней обмахиваемся веерами, и наши сердца бьются в предвкушении, как тогда, перед встречей с настоящей кулебякой в доме белогвардейцев-эмигрантов.
Но ботвинья все еще висит надо мной дамокловым мечом.
Это холодное кушанье с рыбой и квасом — странный гибрид супа, напитка, рыбного блюда и салата — было несомненным летним хитом в воспетых Гиляровским московских трактирах и приводило в замешательство иностранцев. «Ужасная смесь! Хаос несварения!» — восклицал викторианский журнал «Круглый год», который выпускал сам Диккенс. Что до меня, то в смысле ботвиньи я тоже иностранец. Ставлю на обеденный стол супницу с домашним квасом и вареной зеленью (ботвой), приправленными хреном. Рядом — салатники с нарезанными огурцами, зеленым луком и укропом. В центре — нарядное блюдо с отварным лососем и креветками (моя замена раковым шейкам). Ботвинью едят, смешивая все составляющие у себя в тарелке — и добавьте, пожалуйста, лед. «Подарок молодым хозяйкам» рекомендует также плеснуть охлажденного шампанского. Ах да, спиртное! Для нейтрализации обещанного «хаоса несварения» добавлю своей хреновухи.
— Рыба и квас? Фу, — говорит мама.
— Ага, — соглашаюсь я.
— Фу, — настаивает она. — Ты же знаешь, я терпеть не могу вареную лососину.
Мама ревниво относится к кухонным успехам. Кажется, она втайне желает, чтобы моя ботвинья потерпела фиаско.
— Приготовили что?! Настоящую ботвинью? Домашний квас?
Наши первые гости, Саша и Ира Генис, недоверчиво таращатся на мамин стол. В знак гостеприимства мама вручает им традиционный калач. Их глаза становятся шире.
Саша — эмигрант, эссеист, культурный критик, в России он — легенда, у его радиопрограмм миллионная аудитория. А еще он знаменитый гурман. В доме Генисов в Нью-Джерси подают грибы, собранные под сибирской луной, и копченых миног, контрабандой вывезенных из Латвии. Мама вспыхивает от гордости, когда Саша признается, что за всю жизнь ни разу не пробовал ни ботвинью, ни многоярусную кулебяку.
— И гурьевская каша?! — восклицает он. — Неужто она бывает на самом деле?
Тут вдруг приходят все остальные гости, толпятся в маминой крошечной прихожей, троекратно целуются, вручают букеты и бутылки. Садимся за стол: режиссер документального кино Андрей, его красавица-жена Тома, в узком платье с низким вырезом, мой бойфренд Барри и «американские гости» — пара из Бруклина: жена — редактор книг Обамы, муж — кинокритик.
— В обстановке настоящего трактира
Бруклинцы уважительно кивают.
Закуски уничтожены, первые стопки опрокинуты, все принимаются за мою ботвинью. Мама к ней едва притрагивается, морща нос при виде лососины. Мне ботвинья и нравится, и не нравится: слишком уж непривычный вкус.
И вот — барабанная дробь — мама выносит кулебяку. Общий вздох восхищения. Она разрезает слои, выпуская наружу рыбный дух, грибной аромат. Медленно, кусочек за кусочком, я смакую этот славянский разврат. Пышные слои навевают на меня обломовскую истому, я словно утопаю в огромной пуховой перине. Кажется, я наконец поняла, зачем блинчики. Они как мраморные прожилки в стейке.
Саша Генис поднимает рюмку водки за Ларису.
— Это самый патриотический ужин в моей жизни! — восторгается он. — Путину на заметку!
Тост меня озадачил и даже смутил, потому что затронул вопрос, который не дает покоя мне самой. О каком патриотизме речь? По отношению к ненавистному царскому режиму? К репрессивному государству, откуда сбежали мы сами? Или к коллективной прапамяти о кухне, которая никогда не была нашей по праву? В СССР слово «патриотизм» в диссидентских кругах было ругательным. А что касается нашей предполагаемой
Мои размышления о патриотизме тонут в новых и новых тостах. Мамин кондиционер пыхтит и надрывается, тосты становятся ироничнее, более советскими, более «нашими»…
Бруклинские интеллектуалы интересуются, что происходило в той России, с которой мы сейчас прощаемся, — в 1910 году?
— Ну, Чехов уже шесть лет как мертв, — отвечает Саша. — И только что на захолустном полустанке умер Толстой.
— Его странная смерть — важная веха в истории культуры, — вставляет мама, не желая уступать первенство. — Газеты неистовствовали.
— В 1913-м, — добавляю я, возвращаясь к теме патриотизма, — Николай II, которому была свойственна душевная глухота, спровоцировал небольшую пиар-катастрофу: на банкете в честь трехсотлетия дома Романовых меню было французским.
Осторожно зачерпываю ложкой гурьевскую кашу. Густая, но легкая, по консистенции — что-то среднее между пудингом и тортом. На вкус — как райская версия ненавистной детсадовской манки. Гости хихикают над моим ночным фиаско с пенками.
А потом вдруг наступает пора прощаться. С мамой, со мной, с царским чревоугодием. Генисы устремляются к лифту. Вдруг Саша бежит назад к нам.
— Девочки! Кулебяка, повторяю, — восторг! Вау! Блины в дрожжевом тесте — невероятно!
Наверное, я понимаю Сашины патриотизм и ностальгию. Их объект — идущая из девятнадцатого века русская идея Культуры с большой буквы. Идея и идеал, с которыми мы, бывшие советские граждане с Украины, из Москвы, из Латвии, так и не расстались. Нас все еще будоражат воспоминания о том, как мы смаковали разнузданные описания яств у Чехова и Гоголя, макая черствый совдеповский пирог в жидкий, почти тюремный суп.
Хочется узнать, что обо всем этом думает мама, но у нее слишком измученный вид. Такое чувство, будто она от души приветствует семьдесят лет скудной советской кормежки, которые у нас впереди.
Глава 2
1920-е: Пирог дедушки Ленина
В четыре года у меня появился нездоровый интерес к Ленину. Дедушке Ленину, как называли вождя мирового пролетариата советские дети. Для дедушки Владимир Ильич был каким-то удручающе древним. Я ломала голову, как он может быть бессмертен — по Маяковскому, «живее всех живых» — и в то же время так явно и откровенно мертв. Еще одна загадка — как Ленин мог одновременно быть кудрявым малышом Володей с октябрятской звездочки и старикашкой с треугольной бородкой и противной лысиной под кепкой. Все восторгались его честностью, умом, смелостью и тем, что его революция спасла Россию из пучины отсталости. Но меня терзали сомнения. Мерзкая пролетарская кепка (ну кто такое будет носить?), вечный хитрый прищур, легкая ухмылка — все это не вызывало доверия. И почему алкоголики иногда пинают его статуи со словами «сифилитик ебаный»? И какой же герой-революционер, хоть бы и лысый, женится на Надежде Константиновне Крупской, похожей на кривую бабу на чайник?
Я решила, что ответить на эти загадки можно только одним способом — прийти в мавзолей на Красной площади, в котором лежит Владимир Ильич — то ли живой, то ли мертвый. Но посетить его было не так-то просто. Да, он находился недалеко от коммуналки бабушки Аллы, где я родилась. Надо было только выйти из дома, пройти квартал вдоль фасада ГУМа — и попадешь на Красную площадь. И тут тебя ждала
Но главным препятствием на пути в мавзолей Ленина была упорная мамина враждебность к советской власти. Когда я ходила в детский сад, нас часто возили в мавзолей, но мама меня туда не пускала, сказав воспитателям, что меня рвет в автобусе (что было правдой).
В дни поездок в детсаду стояла пугающая тишина. Оставались только я, повара и уборщицы. Мне велели сидеть в Ленинском уголке и рисовать мавзолей и его лысого обитателя. Красно-черный гранитный зиккурат мне отлично удавался. Но что там внутри? В голову приходил разве что большой стол, за которым мои детсадовские друзья пили чай с дедушкой Лениным. На столе я всегда рисовала пирог с яблоками. Все советские дети знали, что Ленин любил пирог с яблоками. Более того — мы знали, что однажды, когда мама пекла пирог, маленький Ленин съел кожуру от яблок. Но будущий вождь сознался в своем преступлении. Он храбро рассказал все матери! В этом заключалась мораль. Мы должны были расти такими же честными, как Ленин.
Вообще-то про Ленина и мавзолей все знал мой собственный отец, Сергей.
В семидесятые он работал в незаметном двухэтажном сером здании возле Зоопарка на Садовом. Вход туда был со двора. Большинство прохожих понятия не имело, что это минздравовская научно-исследовательская лаборатория при мавзолее, где лучшие представители советской науки — множество отделов, всего около 150 человек — трудились, чтобы Ленин в своем пуленепробиваемом саркофаге выглядел наилучшим для бессмертного образом. Например, ручной стиркой и стерилизацией его костюма, белья, рубашек, жилетов и галстуков в горошек руководила пышная товарищ Анна Михайловна. Отец как специалист по физике цвета заведовал колориметром, следя за изменениями цвета мертвого лика Лукича (за семь лет, что он там проработал, изменений не произошло).
Отца и таких, как он, естественно, и близко не подпускали к самому «объекту». Для этого требовался высший секретный допуск. Простые смертные ученые практиковались на «биологических структурах» — трупах, забальзамированных в глицерине и растворе уксуснокислого калия, как и главный герой. Всего было 26 тренировочных «жмуриков», у каждого свое имя. Отцу достался «Костя»: криминальный труп, удушение, не востребован родственниками. Коллеги с гоготом наблюдали, как отца в первый рабочий день мутило при виде отрезанных голов. Лаборатория была жутким, нездоровым местом. В подвале в ваннах плавали бальзамированные конечности и эмбрионы. Но папочка к этой работе быстро привык. Она ему даже очень понравилась. Особенно привилегии: укороченный рабочий день, бесплатное молоко «за вредность», а прежде всего — ежемесячная щедрая порция чистейшего мавзолейного спирта. В отчетах отец писал, что чистит им «оптические сферы», но сям часто приходил домой, распространяя крепкий ленинский дух. Вот вам советская наука.
К тому времени, как Сергей устроился на эту некрофильскую синекуру, я была уже старше и умнее, Ленин меня больше не пленял и не трогал. Но некоторые вопросы мучают до сих пор, например — что ели Ленин и его братья-большевики?
Маме, напротив, это абсолютно не интересно. «Через мой труп!» — пищит она на предложение приготовить что-нибудь из ленинского меню. Хотя и хихикает при упоминании папиного «Кости». Сама она из мавзолейных дней помнит только запах перегара и ничуть не находит его забавным.
У мамы свои представления о том, как следует гастрономически выразить двадцатые годы. Она справедливо считает это десятилетие эпохой хаоса, противоречивых утопических экспериментов и бесплодных экономических теорий. Все это было забыто в тридцатые, когда страну придавила свинцовая рука Сталина.
— Говоря сегодня о советских двадцатых, мы прежде всего вспоминаем Булгакова, Олешу и Бабеля, — маме только дай поговорить о культуре. — И искусство авангарда — Малевич, Родченко, Татлин висят в музеях по всему миру!
Итак, кроме погружения в семейную историю с помощью фаршированной рыбы по бабушкиному рецепту, мама берет на себя задачу пролистать художественные альбомы в поисках кулинарных ассоциаций.
А мне остается Ленин. Дедушка Ленин.
От детсадовской нянечки Зои Петровны я знала, что ее ненаглядный Владимир Ильич родился в 1870 году, в провинциальном волжском городе Симбирске. В уютной усадьбе Ульяновых устраивались музыкальные вечера, чаепития в садовой беседке, дети паслись в окружавших дом крыжовенных кустах. Мать Мария Александровна готовила простую русско-немецкую еду. Дети обожали
Ульяновская идиллия закончилась, когда Володе было шестнадцать. Отец умер от мозгового кровоизлияния. На следующий год брата Сашу арестовали и повесили за участие в цареубийственном заговоре. Большинство историков согласны в том, что судьба Александра Ульянова стала травмой, способствовавшей радикализации взглядов будущего лидера большевиков. Они также признают влияние любимой Сашиной книги «Что делать?». В 1902-м Владимир Ильич заимствовал это заглавие для революционной листовки.
Оригинал, написанный Николаем Чернышевским в тюрьме, широко известен как один из бездарнейших текстов, рожденных под северным солнцем: нравоучительный политический трактат, втиснутый в рамки потрясающе неуклюжего романа, в котором без конца пережевываются идеи свободной любви и коммунальной утопии, населенной «новыми людьми». Бедный Чернышевский! Книгу высмеяли такие непохожие друг на друга писатели, как Набоков и Достоевский. Однако будущие большевики (да и меньшевики тоже) не просто вдохновлялись этим романом — они видели в нем практическое руководство по строительству утопии. Русские феминистки открывали трудовые кооперативы для неимущих женщин, как добродетельная героиня книги Вера Павловна, адепт свободной любви. А Рахметов, революционер-супергерой, стал образцом для рассерженных молодых людей, стремившихся преобразить Россию. Рахметов — наполовину мирской святой, наполовину рационалист-просветитель. Он аскет, жесткий прагматик, подчиняет свою жизнь строгой дисциплине, не пьет вина, не прикасается к женщинам и спит на гвоздях, закаляя волю, — эту деталь упоминали все без исключения советские девятиклассники, с тоской вымучивая сочинение по «Что делать?».
А что есть?