Теперь уж я знаю этот ритм. Как только я открываю один глаз, я тут же закрываю другой и — ноги в руки.
О словах
Я не придаю ни малейшего значения тому, что называют стилем. По стилю люди — как они самодовольно думают — узнают автора. Я хочу, чтобы меня узнавали по моим идеям или, еще лучше, по моей
Когда я читаю книгу, то прихожу в восторг от множества встреченных там слов, которые сам мечтал бы употребить. Я их записываю. Во время работы я не могу этого делать. Я ограничен собственным словарем. Мне не удается вырваться за его пределы, а он так скуден, что работа превращается в головоломку.
С каждой новой строчкой я гадаю, получится ли у меня продолжить и не застопорится ли механизм комбинирования слов, всегда одних и тех же, вынудив меня замолчать. Это пошло бы всем только на пользу — но ведь то же самое происходит с цифрами и буквами алфавита. Им ведь удается образовывать все новые и разные комбинации в трубе калейдоскопа.
Я сказал, что завидую словам других. Потому что они не мои. У каждого автора есть целый мешок слов, как в лото, и с ними он должен выиграть. Только стилистически не все слова нужны. Существует стиль, который я не люблю, чересчур богатый словами. Так пишет Флобер. Я же люблю Монтеня, Расина, Шатобриана и Стендаля. У них слова можно сосчитать по пальцам.
Вот первое, на что во время урока преподаватель должен обращать внимание учеников, вместо того, чтобы расхваливать им изящные периоды. Они быстро поняли бы, что богатство языка — в его скудости, что «Саламбо» — старый хлам, а «Красное и черное» — сокровище.
Слова, богатые цветом и звучанием, так же трудно употреблять, как броские украшения или яркие тона в дамском туалете. Элегантная женщина ни за что их не наденет.
Меня удивляет, зачем внизу страницы делают сноски, которые вроде бы должны пояснять текст, но которые на деле сбивают его с цели и выглаживают дочиста. Это происходит с Монтенем, который любой ценой выражает именно то, что хочет выразить, но в результате закручивает фразу, как только он один умеет. С точки зрения сносок, такому закручиванию предпочтительнее пустота, если она развивается в нужном направлении.
При этом не возбраняется употребить время от времени редкое слово, лишь бы только оно стояло на своем месте и способствовало экономичности остального текста. Я даже советую использовать его, но при условии, что оно не слишком ярко сверкает.
Слова не должны течь: лучше, когда они застревают. Их выразительность сродни раковине, в которой свободно гуляет ветер. Им требуются скрепляющие «и», не говоря уже о «кто», «что», «который» и «о чем». Проза — не танец. Она шагает. Именно по ее шагу, или походке, можно распознать ее породу — как туземца по особому равновесию, точно он несет на голове груз.
Это наводит меня на мысль, что изящество текста зависит от груза, который писатель несет в своей голове, а все остальное — лишь хореография.
Когда-то давно мне захотелось разделить мою любовь к одному прозаическому тексту с людьми, которые утверждали, что не чувствуют в нем никакой красоты. Я принялся читать вслух и, из страха быть недостаточно убедительным, только вытащил на свет все недостатки этого текста.
Неудача такого рода насторожила меня. Я стал с недоверием относиться к тому, что пленяло меня с первого взгляда. Постепенно я привык влюбляться только в тех писателей, которые не замечают красоты собственного слога и совершенно ею не озабочены.
Несмотря на то, что словарь других людей не совпадает с нашим собственным, мне случается найти какое-нибудь профессиональное выражение и принять его как свое. Приведу такое словосочетание, его можно встретить в бортовых журналах: это «по моей оценке». Оно выражает именно то, что хочет выразить, и я употребляю его, потому что не знаю другого более подходящего.
Французский язык труден. Мягкость ему чужда. Это замечательно выразил Жид, назвав его фортепьяно без педалей. Приглушить аккорды невозможно. Фортепьяно звучит без нюансов. Его музыка обращена скорее к душе, чем к слуху.
То, что вы находите мелодичным в классиках, зачастую не более чем орнамент эпохи. Даже великие не избежали этого, хотя умели преодолеть. У второстепенных писателей это выглядит искусственно. Нам кажется, что Селимена и Альцест{117} говорят на одном языке.
Вполне возможно, все разнообразие языков, на которых мы сейчас пишем, в новую эпоху сольется воедино. Их стиль окажется почти одинаковым. Единственная разница между ними будет в том, что они выражают, и в точности выражения.
Кроме того, что слова имеют смысл, они обладают еще волшебством, они умеют
Волшебная сила соединенных вместе слов действует таким образом, что я могу беседовать с писателем все равно какой эпохи. Написанные им слова делают его присутствие ощутимым. Я задаю ему вопросы. Внутренний строй фраз подсказывает мне, что именно он мог бы мне ответить. А порой я нахожу уже готовый ответ — такое тоже случается.
У моей книги есть лишь одно назначение, завязать беседу с теми, кто захочет ее прочесть. Это урок наоборот. Предчувствую, что она немногому научит тех, кто будет со мной общаться. Она ждет незнакомцев, которые захотят меня узнать и обсудить со мной загадки, мало волнующие Европу: о них могут перешептываться разве что избранные китайские мандарины.
Искусство соединять слова настолько важно, что философы, чью систему вытеснили из мира другие философы (а это происходит постоянно), врезаются в память не тем, что они сказали, а тем, как они это сделали. Кто из них не прославился своими книгами или, по меньшей мере, тем особым светом, который пролил на какую-нибудь ошибку? Теперь мы знаем, что Декарт ошибался, но все равно его читаем. Значит, жить остается именно слово — поскольку оно заключает в себе ощутимое присутствие, увековечивает существовавшую некогда плоть.
Только поймите меня правильно. Я говорю не о том слове, в которое облекается мысль. Я говорю об архитектуре словесных построений, столь самобытной, столь крепкой, столь схожей с архитектурой, что она сохраняет силу своего воздействия даже в переводе.
А вот феномен Пушкина нельзя передать ни на каком другом языке, кроме его родного. Его
Разумеется, у поэтов слова играют более яркую роль, чем в прозе. Но я считаю, что при переходе с языка на язык некий замысел все же остается, если слова крепко увязаны между собой. Шекспир тому доказательство. Вот почему случай с Пушкиным кажется мне исключительным. Мне его переводили раз двадцать. Раз двадцать русский, который вызвался переводить, бросал эту затею, уверяя меня, что употребляемое Пушкиным слово
Тщеславие подталкивает нас разбрасывать свою пыльцу среди звезд. Но, как мне думается, исключительная привилегия поэта состоит в том, что он принадлежит только своим соотечественникам. Вероятно, то, что вредит Пушкину в моих глазах, напротив, является его спасением и порождает культ, которым окружают его русские.
К прозе меньше, чем к поэзии, применимы колдовские рецепты. По правде, чем дальше она отстоит от занимательной истории, тем образней ее язык. Разве что в ней чудесным образом соединятся какой-нибудь Шарль Бодлер и Эдгар По. То есть два человека, одинаково посвященные в секреты трав, приправ, снадобий, сборов, отваров и настоев и того действия, которое они оказывают на
О молодежи
Мне нравится общаться с молодыми. Они учат меня гораздо большему, чем годы. Их дерзость и требовательность действуют на нас как холодный душ. Полезно для здоровья. Кроме того, мы должны служить им примером, и это не дает нам расслабиться. Понятно, почему многие наши современники избегают контакта с ними, в то время как я этого контакта ищу. Молодые утомляют, потому что они всегда лезут на рожон, и, кажется, сами не знают, чего хотят.
Детство знает, чего хочет. Оно хочет выйти из детства. А когда выходит — тут начинается смятение. Потому что юность знает, чего не хочет, еще прежде, чем поймет, чего хочет. Но не хочет она именно того, чего хотим мы. С нами молодежь поддерживает отношения ради контраста. Когда она начинает чего-то хотеть, я порой догадываюсь об этом прежде ее самой. У меня уши старой цирковой лошади, они узнают музыку. Я беру это на заметку.
Помню, как Радиге доставал из карманов оружие, которым собирался нас сокрушить. Я обращал его против себя. Так всегда происходит с молодыми, которых я открываю. Считается, я что-то им даю — на самом деле это они дают мне. Им я обязан всем.
Нет ничего нелепей, чем те причины, которыми пытаются объяснить мою любовь к молодым. Они привлекают меня тем, чт
Сам я никакого уважения взамен не требую. У меня молодежь чувствует себя как дома. Я обнаруживаю, что она забыла о моем возрасте, и дивлюсь этому так же, как если бы меня, точно ровню, принимали мемфисские иерофанты{118}.
Эрик Сати, Макс Жакоб пользовались у них такой же симпатией. Я всегда встречал их под руку с молодыми.
Молодежь, о которой я говорю, живет в столицах, она с юных лет прозорлива. Вот кто не ошибется в выборе дороги. Она находит себе анархически настроенную семью. Внедряется в нее. Врастает. Тренируется на ней в неблагодарности. А как подрастет и окрепнет — порешит всех членов этой семьи и спалит дом.
У провинциальной молодежи другой метод. Эти нам пишут. Жалуются. Зовут на помощь. Они рвутся из своей среды в другую, способную их понять и поддержать. Если они приходят пешком из Шарлевиля (дух Рембо все еще не дает им покоя), то быстро подстраиваются в ногу.
Так что глупо было бы ждать от молодежи благодарности и гордиться тем, что она ищет у нас поддержки. Она любит нас постольку, поскольку учится на наших недостатках, она находит себе оправдание, наблюдая наши слабости; и мы, усталые, оказываемся в ее власти. Нам следует извлекать выгоду из этого временного союза и использовать молодежь так же, как она использует нас. Наши творения для нее вроде тапочек. Она точит о них зубки.
Нелепо глядеть на молодежь как на миф и как на единое целое. Нелепо также бояться ее, отгораживаться от нее столом, захлопывать дверь у нее перед носом и спасаться бегством при ее приближении.
Разумеется, молодежь любит творить мифы. Разумеется, она бесцеремонна. Разумеется, транжирит наше время. Ну и что?
Естественно, она плетет вокруг нас сети лжи. Естественно, обращаясь к нам лицом, она надевает маску. Естественно, за глаза ругает нас на чем свет стоит, а если сбивается с пути, то мы же оказываемся виноваты.
Но мы должны все терпеть по одной простой причине: молодежь усмиряет нашу тревогу своей непричастностью к политике и тем, что владеет секретом горения.
Многие молодые люди по прошествии времени признавались, что явились ко мне на спор или прочли мое имя в афише, или же просто решили насолить родителям.
Их молчание приводило меня в замешательство. Я наполнял его сотнями невысказанных слов. В действительности оно объяснялось страхом сморозить какую-нибудь глупость.
И тем не менее всякий раз я попадал в ту же ловушку. А все потому, что в присутствии молодежи мы робеем, она кажется нам загадочной. В этом сила ее молчания. Мы наполняем его тем, чем богаты сами. Молодежь быстро это сознает и начинает играть вложенным в ее руки оружием. Молчание становится правилом. Она упражняется в сбивании с толку.
Этого надо остерегаться. Когда молодежь уходит, наступает мертвая тишина, она проникает в нас, опустошает. Оставшаяся в одиночестве жертва видит в этой тишине приговор тому, что она делает. Она взвешивает приговор. Находит его правомочным. Проникается к себе отвращением. Впадает в столбняк. И, разинув клюв, падает с дерева.
Я наблюдаю, как художники, с которыми приключилась такая история, теряют почву под ногами и уже не в состоянии ни вновь обрести себя, ни обойтись без своих палачей.
Я изумляюсь порой одиночеству наших юных монстров. Покинув нас, они отправляются бродить по улицам. Они сетуют, что среди сверстников и поговорить-то не с кем. Некоторые приезжают из-за города. Но не признаются в этом. Они задерживаются у нас. Опаздывают на поезд. Мы провожаем их до дверей, не догадываясь, что происходит, а они не могут ни снять номер в гостинице, ни вернуться домой. Тогда они начинают так странно себя вести, что я порой пугаюсь, уж не собираются ли они пойти топиться. Что же делать? Они ведь молчат. Как вытащить их из ямы, которую они сами себе вырыли, предотвратить падение, к которому подталкивает нас их чудовищная инертность.
Правда, они знают, что не все двери для них закрыты, что я угадаю их тревоги; что я выслушаю их и буду говорить сам, если они станут молчать; что надаю им всяких советов. Словом, это всегда оказывается вечер, вырванный из пустоты, в которой они себя ищут. Для них это наихудший момент между детством и юностью. Об этом я уже говорил.
Вспомним нашу собственную драму. Моя произошла довольно поздно и была не из веселых. Мне достались крапленые игральные кости. Я гордо выступал на игральном поле, передвигал фишку с клеточки на клеточку. Потом меня отбросило к началу, и меня тащили на буксире.
Встречи, которые могли бы произойти, но не произошли, должно быть, помогли нам не растерять то, что мы имели. Возможно, для молодежи мы сами теперь являемся такими встречами.
Увы, невозможно ответить на все призывы, принять всех, кто мечется в отчаянье. Тогда нам пришлось бы возглавить Клуб самоубийц. Берегитесь цепляющихся за нас утопленников, они грозят утопить и нас.
Если мы ответим на призыв, то снова получим письмо, требующее ответа, и так до бесконечности. Чтобы пресечь, надо напустить на себя высокомерный вид. Лучше уж вовсе не отвечать, а если открываешь дверь, то исключительно тому, кто отмечен знаком.
Это нешуточная опасность.
Почему учащаяся молодежь не выполняет свои долг и в чем этот долг состоит? Сейчас объясню. Она должна была бы составить армию искателей великих интеллектуальных приключений. Но ей это и в голову не приходит. Ее ослепляет конформизм. Она ничего не видит за своим насмешливым, поверхностным анархизмом, не ставящим никаких целей, — она без колебаний противопоставляет его самым благородным начинаниям. Ее невежество, которым она бравирует, потому что считает себя вне критики, ее страсть к
Кроме того, она презирает прошлое. В произведениях классиков она видит одни лишь каверзы, занудство и дополнительные задания. Никому из молодых в голову не придет смахнуть пыль со старых томов и там, внутри, открыть живое. Вот бы они удивились, обнаружив (кроме прочего), что под пеленой привычного у Расина таится пугающая напряженность. Тогда бы они бросили гурьбой ходить в театр и хихикать на его трагедиях: они бы ополчились на актеров, которые делают его таким обтекаемым. Но происходит обратное. Какой нибудь посредственный актеришка может заставить молодежь забыть о смешках и аплодировать своим промахам.
Вот она эта молодежь, глухая и слепая к тому, что происходило, происходит и будет происходить. Что ей остается? Сумбур. Зияющая пустота, которую она пытается заполнить, организуя студенческие цепочки, размахивая транспарантами и скандируя во весь голос. Когда надо сражаться, мы оказываемся одни. Нам не хватает ударных сил. Хуже того: порой они обращаются против нас.
Аббат Морель{119} рассказал мне, как читал в Сорбонне лекцию о Пикассо. Он показывал слайды с его работами. Студенты, заполнившие амфитеатр, хихикали, топали ногами и улюлюкали. Аббат без перехода стал показывать шедевры романской скульптуры. Студенты решили, что это тоже Пикассо. И продолжали улюлюкать, топать и хихикать. Аббат только того и ждал: он ткнул их носом в ошибку. Молодежь, сама до страсти любящая мистифицировать и считающая это исключительной прерогативой артистов, пришла в восторг и разразилась аплодисментами.
Среди этих молодых людей не нашлось никого, кто был бы способен выступить против Пикассо, обратить против него новое оружие, противопоставить ему еще большую остроту, обойти аббата Мореля, развернуться и ударить в лоб.
Спешу сказать, что не в моей компетенции судить, насколько тот или иной факультет способен нам помочь. Полагаю, что факультет естественных наук ориентирован на решение определенных задач и точные исследования скорее, нежели филологический. Там больше исследователей, чем педагогов. Я полагаю также, что виноваты в этом преподаватели и оправдывает их лишь то обстоятельство, что, желая пробудить разум своих подопечных, они наталкиваются на их лень и нежелание сойти с проторенной колеи.
Кроме того, я констатирую — прекрасно сознавая, что политика играет теперь наиглавнейшую роль, — до чего учащаяся молодежь реагирует редко и вяло.
Я не требую ничего невозможного. Речь вовсе не идет о каком-нибудь серьезном исследовании за рамками программы или о понимании глубинных тонкостей политики, от которой мы и сами далеки. Я хочу от учащихся спонтанной тяги к тому, что выходит за пределы обыденного, а еще, чтобы они задумались над словами Жака Ривьера{120}:
Месье Бержере{121} вел себя как мудрец, когда долго держал в ладонях руку месье Ру{122}, только что закончившего чтение своей символистской поэмы. Он боялся
Но не этой парламентской осторожности я хочу от учащихся. Я хотел бы, чтобы они были неосторожны и приходили в восторг от того, что их поражает. Я знаю преподавателей моложе, чем они.
Когда-то давно, выступая в Коллеж де Франс, я первым делом отправился к декану. Пока я поднимался по лестнице, меня одолевали воспоминания о многочисленных выговорах которые мне довелось выслушать. Но декан оказался стариком, очаровательным и необыкновенно юным. «Не доверяйтесь нашим студентам, — сказал он. — Они записывают только даты и предпочитают, чтобы их не трогали».
Я растолкал их. Хороший метод. Если они что и помнят, то только встряску. Эта встряска на некоторое время выбивает их из колеи.
Обобщу. Я не настолько выжил из ума, чтобы полагать, будто орда студентов может каким-то чудом познать то, чему и научить нельзя. Я бы только хотел, чтобы они не подрезали свои усики-антенны подобно тому, как с гордостью срезают первые волоски на подбородке. Эти усики пригодятся им, чтобы ловить сокрушительные волны, излучаемые красотой. Хоть как нибудь, с грехом пополам.
О красоте
Красота — одна из хитростей природы, нужная для того, чтобы привлечь живые существа друг к другу и добиться от них содействия.
Но природа применяет эту хитрость в высшей степени беспорядочно. Человек называет это пороком, свойственным всем живым видам. Механизм порока действует вслепую, зато природа любой ценой достигает своей цели[25].
Нам трудно себе представить, чтобы подобный механизм мог распространяться на звезды, потому что свет, по которому мы узнаем их, является либо отраженным, либо, как и всякий свет, знаком распада. Человек полагает, что звезды нужны ему в качестве люстры — правда, видит он их в момент разрушения или гибели.
Разумеется, этот гигантский механизм работает в жестком режиме.
Даже нежнейшие любовники вносят в него свою лепту. Их поцелуй — чуть ослабленное присасывание вампиров, ритуал, имитирующий выпивание крови любимого существа, акт обмена кровью.
Эта жажда чужой крови еще сильнее проявляется в движении губ, засасывающих кожу, точно медицинская банка, затягивающих кровь так сильно, что возникает синяк — метка, соединяющая в себе вампиризм и эксгибиционизм. Это пятно свидетельствует о том, что человек, носящий его — как правило, на шее, — является жертвой другого человека, который любит его настолько, что хочет вырвать все его естество и смешать со своим.
Цветы изначально были и остаются наивной ловушкой. Я наблюдаю за ними в экспериментальном саду, где скрещивают виды. Роскошь, которую мы им приписываем, для них не существует, а цвет и запах служат лишь для того, чтобы заявить о своем присутствии посредникам их любви.
Позабыв о наших размерах, мы можем представить себе этих рыцарей (насекомых) в полупрозрачном дворце, в светлых, просторных и благоухающих покоях.
Благодаря системе заграждений arum maculatum{123} держит этих рыцарей в плену до тех пор, пока они целиком не вымажутся в семени и пока для них открыты женские покои.
Я мог бы и дальше рассуждать на эту тему. Но не сам ли я говорил, что эта книга не имеет ничего общего с лекцией?
Что меня больше всего интригует, так это сходство эротических сцен. Мир устроен гораздо проще, чем мы в своем невежестве можем предположить. Я все лучше понимаю, что механизм этот довольно груб — раз и навсегда и для всех.
Красота в искусстве — это хитрость, она нужна, чтобы искусство увековечить. Она блуждает с места на место, где-то оседает и оплодотворяет умы. Художники являются для нее посредниками. Но они ее не знают. Красота делает свое дело через них и помимо них. Когда же они хотят завлечь ее силой, то создают что-нибудь искусственное.
Красота (сама для себя — обыкновенной прислужницы свадебного обряда — красотой не являющаяся), использовав художника единожды, больше уже его не отпускает. Этим зачастую объясняется, что некоторые из художников оставляют неудачное потомство: размножаясь физически, они пытаются играть одновременно на двух сценах. Только не подумайте, что красота способна судить или что ей, наоборот, не хватает критичности. Ни то, ни другое. Какой бы она ни была, она всегда стремится на острие.
Она непременно найдет тех, кто свяжет с ней свою судьбу и обеспечит ей продолжение.
Ее молнии, падая на острие, озаряют те творения, которые шокируют. Она избегает бессмысленного копирования натуры.
Но человек так привык к этому бессмысленному копированию натуры, что восхищается им даже у тех художников, для которых это всего лишь разбег. А предложите ему кем-то сочиненные или кому-то пригрезившиеся истории, описанные с не меньшей реалистичностью, — он возмутится. Потому что эти истории не про него, а про других. В нем говорит эгоизм. Человек берет на себя роль судьи. Выносит приговор. Горе тому, кто попытается отвлечь его от самосозерцания.
Точно так же, когда человек читает — он читает в себе, когда смотрит — смотрит в себя.
Искусство рождается в тот момент, когда художник отходит от натуры. То, каким образом он это делает, оправдывает его существование. Это становится истиной в последней инстанции.
Но отход от натуры может происходить и неявно. (Я имею в виду Вермеера и кое-кого из очень молодых современных художников.) Это вершина искусства. Красота прокрадывается туда тайком. Она расставляет там виртуозную ловушку, внешне невинную, подобную ловушкам растений, и завлекает в нее зрителей — исподволь, чтобы они не испугались, так как испуг — обычная реакция на ее Горгоний лик.
Дидро раздражает меня{124}, когда подробно описывает истории, касающиеся Грёза. И Бодлер раздражал бы{125}, если бы описывал истории с Делакруа, не будучи оплодотворен этим художником. Данте является оправданием ловушки Делакруа Делакруа — оправданием ловушки Бодлера То же невооруженным глазом прослеживается в соединении Делакруа — Бальзак («Златоокая девушка»).
Из века в век «Джоконда» увлекает взгляд в ловушки, которые Леонардо расставил — как он полагал — исключительно ради красоты своей модели.
В кинематографе только отсутствие цвета спасает фильм от пошлости и делает из него произведение искусства. Красота там редкая гостья. Цвет разрушил бы недосказанность. Все стало бы уродливым — кроме красоты.
Люди морщатся на цветные фильмы, потому что, по их мнению, они далеки от натуры. И снова в этом заключено противоречие: цвет победит, и красота им воспользуется.
Инстинкт размножения толкает поэта разбрасывать свое семя как можно дальше за своими пределами.
Я повторяю еще раз, семена дают всходы даже в том случае, если их разбрасывают плохо. Некоторые виды (Пушкин, например) не поддаются распространению. Это, однако, не мешает им летать повсюду и, как бы мало их ни было, они сохраняют силу воздействия.
Шекспир вот пример растения, которое взрывается, разбрасывая семя. Крылья и ураганы разнесли его по всему миру. Красота собирается в него со всех сторон огненными языками.
Если бы мы могли измерить расстояние, отделяющее нас от тех, кого мы мним самыми близкими мы бы испугались. Хорошие взаимоотношения сотканы из лени, вежливости, лжи и множества других вещей, заслоняющих собой препятствия, которые нас разделяют. Даже молчаливое согласие заключает в себе столько разногласий относительно мелочей и того, куда мы идем, что можно заплутать и никогда больше не встретиться. Если однажды мы обнаруживаем в ком-то дух, который, как мы думаем, приводится в движение тем же механизмом, что и наш собственный, и который удивляет нас тем, что необычайно быстро минует области, нас занимающие, то вскоре мы узнаем, что человек этот специализируется, скажем, в музыке, и мираж, который нас было сблизил, рассеивается. Чувство увлекло его вдаль от рассудка. Контроль рассудка иссяк. Слабость, с которой этот человек сначала мирился и у которой затем пошел на поводу, которую вынашивал и лелеял, ежеминутно ей потакая, в конце концов нарастила атлетические мышцы и задушила все остальное. В результате перед нами душа, способная понять все и не понимающая ничего. То, что нас в ней прельстило, не находит применения. Эта упрямица обожает скверную музыку и всецело ей отдается. Глухая к истинным ценностям, в главном она не свободна. Зато по любым другим дорогам она бродит непринужденно. Единственное, чем она пользуется, — атрофированный член, и печальное зрелище этого уродства наполняет ее гордостью.
Куда серьезней, по всем статьям, согласие кажущееся. Именно оно позволяет нам жить, именно на него опирается искусство, чтобы заставить нас служить себе. Произведения искусства настолько полно отражают наше одиночество, что задаешься вопросом, какая невероятная жажда общения толкает художника выставлять их на всеобщее обозрение.
Произведение искусства, в котором человек
Произведение искусства снабжено средствами зашиты. Они заключаются в многочисленных бессознательных уступках, позволяющих победить привычку и, как будто невзначай, завоевать место под солнцем. Зацепившись таким образом, произведение выживает, и его потайной росток делает свое дело.