— К той?
— Да вы… Не спрашивайте! — почти закричала она и тут же, извиняясь, посмотрела ему в лицо. — Нет. Он остался один. Та тоже. Вот была я сегодня в Вильнюсе, побеседовали… Теперь я рассказываю как будто чужую историю, а тогда… Обида, такая обида, что, казалось, пырнут тебя ножом, а кровь не пойдет… Слезы родителей, эта подружка каждый день перед глазами… Много понадобилось времени, пока я поняла, что между ним и той, моей сокурсницей, было больше общего, чем между мной и ним.
— Что это вы выдумали?
— Ничего… Вы посмотрите!.. Его же к ней тянуло? Разве она была сильнее духом, чем я? Нет, нет!.. Это я знала точно. В конце концов я осознала, что, будучи очень похожей на меня — она и впрямь очень похожа, в институте нас путали, — так вот, будучи похожей на меня, она обладала каким-то… талантом легкости, которого я была лишена… Она была естественной, она была земной. Это его и привлекло — ему слишком трудно стало от глубокой до слез нашей любви, он не выдерживал этого напряжения… и без всяких усилий… просто-напросто под рукой оказалось это расслабляющее лекарство… Простите!.. Не стоило рассказывать… Я последняя дура!
Ему тоже стало не по себе от этой исповеди, но непонятный внутренний импульс заставил расспрашивать дальше.
— А… — начал он, но не кончил, думая, как бы выразиться яснее и проще. — А если бы в то воскресенье вы не поехали?
— Я? Этого не могло быть, не могло. Никоим образом!
— Где он живет теперь?
— В Мяркине. Бывший мой муж… — Она опять подчеркнула эти два слова: — Бывший муж…
Он почувствовал, какая сумятица чувств таится за этими словами.
— Если вам интересно, то могу повторить, что живет он один, как и та, что в Вильнюсе, как… И я одна живу. Все такие же, и все уже не такие. Все, что мы теперь испытываем, имеет какой-то привкус вторичности.
— Не понимаю.
— Сказала же, что театрально… А как иначе назовешь? Мы радуемся, что окончательно не рухнули под тяжким бременем юности, что можем жить… Хотя ему осталось уже немного. Между сегодня и вчера появилась огромная трещина, которую не засыплешь.
— Жизнь человека не может гореть с одинаковым постоянством. Словно комета, она удаляется, слабеет ее свет.
— Слишком мало горела эта комета, как вы говорите, зато как мощно! Можно было сгореть. Поверьте, сейчас я сама себе завидую, что была такая пора в моей жизни, поверьте… Не помню даже, кому и когда об этом рассказывала, а теперь все вам выложила. Что это со мной? Какой позор!..
— Да что вы!
— Спасибо, — сказала она. Казалось, она растеряна, даже чуть испугана. Посмотрела на дорогу, ведущую вправо, и почти обрадовалась. — Вам уже надо сворачивать, правда?..
— Поедем до Мяркине. Мне не к спеху.
— Зачем? — огорченно спросила она и снова сплела пальцы на колене. — Время зря теряете. Кто-нибудь подбросит… Вам надо там быть в условленный час?.. Вот видите… Я-то все рассказала, просто стыд, А вы молчите. Кем работаете, кто вы вообще такой?
Его щеки покраснели.
— Не хотите — не говорите. Спросила, и ладно.
— Не так уж много могу я рассказать. Бывает, пишу.
Женщина наклонилась и снова заглянула ему в лицо.
— А-а-а… — протянула она. — Вот оно как, — и вздохнула.
— Что именно?
— Ничего… Со стороны все может показаться обычным… Не стоило мне откровенничать, вы уж простите…
Женщина не притворялась, ей и вправду было неловко, и она с нетерпением ждала, когда кончится поездка. А он как нарочно стал сбавлять скорость.
— И я мог бы вам рассказать… Если не устали.
Женщина прислушалась. Наморщив лоб, он что-то обдумывал.
— Расскажите. Расскажите, раз уж обещали довезти до Мяркине…
— Так вот… — начал он наконец. — Так вот… Восемь лет назад я ехал на поезде и почти в ту же самую сторону, куда мы сейчас направляемся. На одном полустанке вошла молодая женщина с совсем еще маленькой девочкой. Я сидел в одиночестве недалеко от двери, поэтому именно меня она попросила присмотреть за ее девочкой и помочь ей выйти — в городе на вокзале ее будут ждать дедушка с бабушкой и отвезут в деревню. Хорошо, будьте спокойны, мы отлично доедем, но что делать, если дедушки и бабушки там не будет, я-то ведь еду дальше? Будут, будут, как им не быть, с самого утра ждут, знают, что внучка приезжает.
Девочка оказалась веселой болтушкой, обо всем рассказала: что папа скоро построит новый дом и тогда купит мамочке пальто, а ей меховую шапку, что она не любит ходить в детсад, потому что воспитательница все время грозится и грозится, велит делать то, чего не хочется.
И вот мы приехали, первыми пошли к двери, я опустил ее наземь, взяв под мышки, как раз сошла женщина, которая обещала постеречь девочку, если дедушка с бабушкой не приехали, но это оказалось ни к чему — девочка уже бежала через перрон, подняв ручонки, потому что навстречу ей семенили дедушка с бабушкой… И тогда… Тогда девочка бросилась обратно к поезду, вспрыгнула на ступеньку. «Дядя, сумочка, моя сумочка!» В вагоне она оставила свою красную сумочку! Я побежал к скамье, где мы с ней сидели, схватил сумочку, бросился обратно, поезд дернулся, стал медленно двигаться, машинист не оглянулся, не посмотрел, что творится у вагонных дверей, а двери теперь, сами знаете, закрываются автоматически, смыкаясь, они сбросили девочку со ступеньки, и она упала прямо под колеса.
— Господи!
— Одну ножку успела подтянуть, а другая…
Теперь женщина увидела, как переменилось его лицо.
— Поезд тут же остановился, машинист услышал крики, я тоже остался там, вместе с дедушкой и бабушкой поехали на «скорой» в больницу, потом я сбегал на почту и дал телеграмму родителям девочки.
— Боже мой!
— Знаете, что было самое страшное, чего я больше всего боялся? — Он снова стал обдумывать, что говорить дальше, и женщина с нетерпением смотрела ему в глаза. — Больше всего я боялся встретиться с родителями девочки. Когда после операции ее, спящую, уложили в палате, а дедушка с бабушкой остались у ее койки, я вышел в коридор и увидел их. Вся в слезах, мать брела ко мне, почерневший от горя отец плелся за ней… — Он снова замолчал, как бы подбирая слова. — Отец шел за ней. Не знаю, что я тогда думал и что чувствовал. Мать девочки бросилась ко мне, обняла и с плачем твердила: «Боже, какой ужас…» Отец крепко сжимал мою руку. В этот миг я понял, что мы соединены на всю жизнь — все четверо. И лишь гораздо позднее пронзило меня, словно молнией: какой тонкий и прочный заряд человечности был в сердцах родителей девочки, если они в такой жуткий час сумели разгадать меня, незнакомого, и понять, что и меня не оставит это бремя, что нам всем придется его нести!
— Правда… — сказала женщина. — Правда. Как страшно…
Она смотрела на слияние двух больших рек справа от дороги и на высокое городище. Ее лицо теперь было печальным, но спокойным.
— Страшно… — повторила она. — Просто не знаю… Большое вам спасибо, — сказала, когда они остановились на площади городка. — Спасибо…
— Всего вам доброго. Все будет хорошо. — Он захлопнул дверцу и, делая круг по площади, повернул назад. В зеркальце видел, как женщина, шагая по тротуару, обернулась и украдкой посмотрела на него.
Когда, снова мчась по шоссе, он увидел первый проселок, ведущий к одинокому хутору, то остановил машину и долго смотрел на цветущие одуванчики, в головках которых копошились и жужжали пчелы. Хотел было нарвать одуванчиков и зайти на этот хутор, но все-таки не нарвал. Стоял на шоссе, глядя на знакомый до слез и уже совсем незнакомый хутор. Ему почудилось, что и впрямь, опираясь на костыли, ковыляет к нему по проселку одетая в лиловое платье уже большая девочка в венке из желтых одуванчиков.
ВЕЧЕРНЕЕ ПРОБУЖДЕНИЕ
Окно было приоткрыто, и казалось, что в избу вот-вот ринутся цветущие ветви липы и миллионы гудящих в них пчел. Прозрачная вода реки, струящаяся под обрывом, блекло отражалась в створке окна. Было слышно, как на старом мосту разговаривают приезжие — горожанам почему-то кажется, что в деревне необходимо во всеуслышание выражать свои чувства и мудрость, а то какие-нибудь сохранившиеся еще крестьяне подумают, что приезжие ни бельмеса не смыслят — ни что река живописна, ни что история деревни древняя и захватывающая, ни что дырявые крыши да подгнившие стены изб очень уж симпатичные… Старичок за рекой тащил охапку каких-то трав — для своей убогой животины, а может, и на лекарства. На мостках женщина лупила вальком по осточертевшему заношенному белью, наклонясь и беззастенчиво обнажив ядреные белые ляжки — и эта экзотичная, вымирающая картинка вскоре заткнула пасть столпившимся на мосту городским народолюбам.
Он стоял на коленях на длинной и толстой старинной лавке, облокотясь на широкий подоконник, и обводил взглядом поля, аккуратно скошенный луг, предвещающий, что великий круговорот уже близится к середине лета. Три аиста кружили в воздухе, а один неспешно бродил по пойме, не глядя на землю, которую давно уже покинули лягушки; наклонив голову, он зыркал по сторонам.
Герда сидела у стены, свесив ноги с высокой старинной кровати. Над ее черной головой виднелся старый святой образ, висящий здесь с незапамятных времен. Надписи на образе были на трех языках — латыни, немецком и польском. В руке у Герды был журнал, который она не читала, а глядела на стену и курила сигарету.
— Бенас, — сказала она через минуту. — Тебе не кажется, что произошло что-то?
— Где?
— Здесь, в этой избе.
— А что?
— Страшно даже к подоконнику прислониться.
— А мне ничего… — Бенас почему-то снял локти с подоконника.
— Когда приходится карабкаться по лестнице на чердак, я так и трясусь: вдруг, когда над лестницей покажется моя голова, что-то со мной случится, а когда я спускаюсь и не вижу, что там внизу, то могу поклясться, что там меня кто-то подстерегает — нехороший и злой.
— Сиди внизу. Не лазь.
— Никуда не денешься. Сегодня утром пошла за избу, к лестнице, уселась на ступеньке и вдруг чувствую: ко мне кто-то подбирается — шлеп-шлеп его шаги, шлеп-шлеп…
Глаза у Герды расширились, она поднимает голову, пронзая Бенаса взглядом, а он слезает с лавки, подходит к кровати и берет ее за руку, которая так и горит.
— Тебе нехорошо, Герда? У тебя и лоб горячий.
— Да нет у меня жара. Все в порядке.
— Так в чем же дело?
— Не могу сказать, Бенас. Разве с тобой не бывает, что вроде и знаешь, а не можешь сказать, в чем дело?
— Бывает… Вот, значит, как… — Он садится рядом с Гердой, его ноги в шортах загорелые, с ободранными коленками. Слышно, как женщина все еще энергично колотит вальком белье. С образа, окруженная ангелами в голубом небе, смотрит на него Мария.
— С какой уверенностью колотит она свое белье, Герда!
— Перестань! Мне кажется, люди просто кощунствуют, когда говорят о других и видят в их жизни все в розовом свете, словами облегчая их дни. Почем тебе знать, что пришлось хлебнуть этой женщине, которая сейчас, как ты говоришь, уверенно колотит белье. Кто знает, о чем она думает и какое прошлое гнетет ее. Говорят, чем меньше образован человек, тем счастливее… Никто не знает ее жизни! Ей мы тоже, наверное, кажемся баловнями судьбы!
— Вот ты и обиделась. Ведь все мы так толкуем о других людях. Ничего особенного я не хотел сказать, просто сорвалось с языка. Пускай каждый живет, как ему на роду написано. Жизнь каждого — как перегруженный корабль: пустяк, а достаточно, чтоб он накренился…
В это время постучали в дверь. Вошел старичок-сосед с глиняным горшком в руках.
— Может, молочка холодного? Жена из родника принесла, — он шагнул ближе. Бенас встал, встала и Герда. Старичок смотрел на них прищуренными голубыми глазами.
— Сидите себе, как два голубка! — радостно рассмеялся он, схватив Бенаса за плечо.
— Разговариваем, Винцулис… — сказал Бенас.
Герда принесла кувшин, и старичок, держа жилистыми руками горшок, перелил молоко, не пролив ни капельки.
— Большое спасибо, — сказала Герда.
— Пейте, освежайтесь…
— Спасибо, Винцулис, — сказал Бенас, провожая старичка до двери.
— Освежайтесь, освежайтесь…
Кувшин с молоком Герда поставила на старый потрескавшийся стол. Она снова уселась на край кровати, Бенас у другой стены сел на другую кровать.
— Я тебя серьезно спрашиваю, Бенас, — почему меня все время подстерегает этот страх?
— Выдумываешь.
— Так легче всего сказать. А на тебя не находит?
— Когда остаюсь здесь один и пробую себе представить, что этот старый дом видел за века — и смерти, и рождения, и убийства, — и впрямь становится не по себе…
— Говоришь, чтоб говорить… Со мной ведь наоборот: когда бываю одна — никакого страха…
— Значит, ты боишься, когда я тут?..
— Почему таким страшным голосом говоришь, Бенас?
— Может, так оно и есть… Может, и боишься, когда я тут.
Теперь он долго разглядывает свою правую ногу, трогает пальцами повыше колена — оттуда вверх ползет заметная голубая жила.
— Сбеситься можно! Раньше этого не было.
— Чего?
— Ты погляди… — Бенас идет к ней, садится рядом, показывает голубую жилку. — Раньше ее не было.
— Остряк! Как же ты еще жив? Было, Бенас, все было… Только сильнее проступила сейчас.
— Думаешь, что так и было?
— Ну конечно.
— А может… Может, из-за этих жил тебе нехорошо? И страх этот?..
— Только ты и способен выдумать такое…
— Не боишься?
— Перестань!.. Молока не выпьем?
— Не хочу.
— Я тоже.
Так они просидели на старой кровати долго. Бенас глядел в окно на луг, и его мысли вскоре убежали в поле; вдруг раздался грохот поезда, странный и как бы ненастоящий, разлился серебристый лунный свет, он уже ехал на поезде, подошел к окну и взглядом долго провожал летящее по полям серебро.
Вздрогнув, он посмотрел на Герду и вытянулся на кровати. Когда проснулся, был уже ранний вечер, в излучине реки, в тени от ольх, уже бродила прохлада.
Первым делом он пошел на кухню, но Герды там не оказалось. Несколько минут он держался спокойно, не торопясь, взобрался по старой лестнице на чердак, чувствуя, как с каждой перекладиной все крепче пробирает озноб, огляделся в полумраке, окликнул ее, но ответа не было. Спустившись наземь, вышел в потускневший двор, солнце за тремя крестами опустилось до самой земли, а пойма уже погружалась в вечерний сумрак. Во дворе встретил Винцулиса; неловко было спрашивать, однако спросил, как мог равнодушнее и спокойнее: