Мост через Жальпе
НОВЕЛЛЫ
БЕЛОЕ-ПРЕБЕЛОЕ ПЯТНЫШКО БЫЛОГО ВРЕМЕНИ
Он ходил по комнате, полной сумерек, и разговаривал сам с собой — с тем человеком без имени, которого в комнате не было:
«Спасибо вам. Из ваших слов я понял, что вы человек доброжелательный. Если ошибся, то вот оправдание: для совести спокойнее, когда заблуждаешься, обелив человека, а не очернив его. Но какое вам дело до моей совести!.. Вы утверждаете, что ваши слова продиктованы искреннейшими пожеланиями. Еще раз спасибо — во-первых, за то, что обо мне вспомнили, во-вторых, за то, что ваши пожелания искренни. Однако почему вы не пришли и не пожали мне руку? Почему и с к р е н н е укрылись в полумраке?
Придерживайся я этики японцев, мои пожелания вам были бы искреннее еще в несколько раз. Поступая так, я в определенном смысле имитировал бы истину, но на кой черт тут надобна эта имитация?
Не удивляйтесь и не пугайтесь — я всегда узнаю вас, даже по походке. Вы и не подозреваете, что я вижу вас уже издалека, когда вы идете в одном со мной направлении, а не навстречу, и когда между нами тьма незнакомцев — так много народу движется в одном направлении! Сомневаюсь, догадываетесь ли вы, так много зная обо мне — а это ясно из ваших слов, — что мне противно глазеть на людей. Меня раздражают и те, кто так поступает. Увидеть человека следует вмиг и моментально постичь его, пока он не стал неестественным, пока не начал играть. Сыгранный человек мне не надобен! Играть и я умею. Когда человек попадает в зрачок моего глаза, его лишь на миг как бы пронзает каким-то током, и все. Ведь и вы не оборачиваетесь, когда, шагая далеко позади вас, я останавливаю взгляд на вашем затылке? Однако почему вы не изволили обернуться, когда я нарочно очень долго глазел на вас? Может, вам не очень-то приятно лицезреть с в о е прошлое?
Мне известны наиболее занятные черты вашего лица и слабости характера. Однажды я видел, как основательно и долго вы изучали меня — я стоял к вам спиной, троллейбус ехал по мосту через реку; по правде говоря, поначалу я стоял за спиной, но потом намеренно отвернулся — однако с таким расчетом, чтобы вам оставалась видна хоть половина моего лица. Вы же не умеете мгновенно подмечать состояние человека! Вы долго и настырно пялились на меня, словно я недавно кого-то убил, а вы не знали, что делать, и я невольно усмехнулся. Кажется, вы даже этого не заметили, потому что вам хотелось видеть совсем другое. Вы даже не поняли, что я нарочно нахмурился, сделал печальные глаза и «погрузился» в свою сокровенную жизнь, которая вас так занимала. Давно мне не было так хорошо: невелика печаль, как говорится, пускай добрые дела — удел глупцов, но тогда я радовался, удовлетворив ваше желание — предстал перед вами человеком конченым, раздавленным, не способным больше встать, погрязшим в своих убогих, таинственных днях и ночах…
А в действительности я думал тогда о яблоньке, которую недавно посадил у себя в деревне и которую уже дважды обгрызали зайцы. Обгрызут ли они ее и в третий раз?
Но вы решили так дешево меня не упустить.
Поверьте, хотя я и стоял к вам спиной, но увидел, как вы достали книгу, открыли ее на давно заложенной странице и принялись читать. Вы читали намеренно!.. Несколько раз вышептывали слова о ч е р н е й ш е м о т ч а я н и и. Вы все читали, читали эти слова, не произнося ни звука. Но я спиной их слышал… Спасибо, понял — вы уже занялись пророчеством.
Приближалась моя остановка. Даже у двери троллейбуса в ушах еще звучали ваши слова. Шел я, досадуя, просто вне себя, и все думал: какие слова мне вам прочитать? Из какой книги?
И вот сейчас своими искренними пожеланиями вы снова разбередили давнишнюю мою досаду. Снова напомнили о ч е р н е й ш е м о т ч а я н и и!..
Ладно! Я вам книжку читать не стану, а лучше расскажу эпизод из далекого детства, расскажу о Гвильдисе — когда-то я уже обмолвился о нем, но вы наверняка не обратили внимания.
Чтоб вы лучше узнали меня и самого себя. Мне не жалко.
У Гвильдиса был велосипед! С черной рамой, сверкающей лаком. Крылья обоих колес никелированные. Я не задумывался, как он ему достался, но покататься на этом велосипеде всем нам хотелось. И он не жадничал — отвозил до самого пригорка Рудупе, но перед этим каждому приходилось вытерпеть неприятную экзекуцию. Только ли неприятную?.. Гвильдис был невысок, но крепок, вроде кряжистой лошадки жемайтийской породы. Его глаза — о! — я как сейчас помню его лукавые, ярко-карие глаза, такой яркости карих глаз я по сей день не встречал (вы уж и обрадовались: думаете, сейчас добавлю, что только ваши глаза, может, подобного цвета, и станет ясно, что я вас не знаю. Не обманывайте себя — никто ваших глаз карими не назовет, — из тех, кто их видел), а рот Гвильдиса был чуть скривлен вправо, и когда он говорил, то его губы странно, почти яростно сосали друг дружку, а зубы за ними, казалось, перемалывали произносимые звуки. Щеки у Гвильдиса были впалые, скулы выступали, черные волосы он зачесывал кверху и чем-то смазывал, потому что они всегда лоснились.
— Хочешь покататься? — спрашивал он, проворно соскакивая со своего сверкающего велосипеда, и тут же больно сжимал руку. От этого рукопожатия приседал до земли каждый, не только я, но и другие, покрепче меня, взрослые, даже мой отец (ваш отец, думаю, тоже бы присел…).
В тот раз Гвильдис даже не спросил: спрыгнул, пожал мне, ребенку, — Гвильдис очень любил детей, даже завел машинку для стрижки волос, мы все ходили к нему стричься — так вот: Гвильдис пожал мне, ребенку, руку, я присел до земли, а когда выпрямился, он махнул головой в сторону своего сверкающего велосипеда, а точнее — в сторону рамы, на которую мы садились, чтобы покататься, — махнул головой и снова, едва успев опустить, протянул свою руку (будто уши щенка, топырились зажатые внизу защипками штанины его брюк) — на сей раз с п е ц и а л ь н о. Не помню уже, так ли уж очень хотел я тогда посидеть на раме велосипеда, но с робостью протянул и свою руку — исцарапанную, грязную и трясущуюся от страха.
Велосипед Гвильдиса стоял у дороги, прислоненный к колу, он смахивал на попавшего в капкан оленя.
— Ну, ну, поглядим! — Гвильдис уже смеялся, его рот еще сильнее скривился вправо, слева выглянули белые до синевы зубы. — Сколько атмосфер сегодня выдержишь?
И начал — как будто сверхточный прибор был встроен в его руку — постепенно сжимать. Я чувствовал, как боль из кончиков пальцев сперва доходит до запястья, потом до плеча, затем змеей обвивает шею, спускается через левый бок, доходит до сердца, а оттуда — уже, кажется, по костям, — вонзается в ноги, в землю.
— Ну как? — слышу слова Гвильдиса и еще вижу, какие раскосые у него глаза, вижу, как он смеется, держа в левой руке дымящийся «Памир».
— Ничего нового… Как всегда… — силюсь ему ответить, но теперь уже не боли боюсь, а тошноты, уже закружилась голова, ноги стали сгибаться в коленках, и, не глядя больше на Гвильдиса, я лихорадочно ищу в себе какое-нибудь устройство, которому я мог бы сказать, чтоб оно приказало ногам не сгибаться и губам не размыкаться (сеансы Гвильдиса продолжались до первого писка), и такое устройство наконец появилось: странное дело — в моем мозгу… я вдруг увидел белое-пребелое пятнышко; оно такой ослепительной белизны и такое славное, что я тут же нахожу с ним общий язык, и это пятнышко приказывает кому-то меня поддержать, и я стою, даже приосанясь, выпятив грудь, и прекрасно вижу, как раскосые глаза Гвильдиса медленно округляются, вот он уже выбрасывает из левой руки «Памир», уже сам чуть-чуть наклоняется вправо, сам начинает сгибаться, почти тащить меня, у меня из глаз уже брызжут слезы, а вот и на его глазах — как я это вижу, просто удивительно! — от напряжения тоже появляется влага, он растерян, уже даже взбешен, мог бы — он силой разжал бы мой рот, чтобы я крикнул, но он не знает: в моем мозгу появилось белое доброе пятнышко, Гвильдис не знает, что сегодня я не пискну!
И что же? А вот что: медленно поднимается левая рука Гвильдиса, движется на помощь правой, они уже сжимаются в один кулак, и в этом кулачище пропадает моя крохотная исцарапанная ладонь.
— Так нельзя! Так не договаривались!..
И мне еще удается сказать это так, что Гвильдис понимает, понимает мгновенно, сразу. Может, в его мозгу тоже вспыхнуло белое пятнышко?
Он разжимает кулаки, опускает руки.
Мое белое пятнышко теперь приказывает качать кровь в белые, как бумага, пальцы рук; кровь протекает; кажется, мелкие рыбешки целой стаей тычутся мордочками в онемевшие места, тычутся, тычутся, пальцы уже начинают теплеть и розоветь…
— Черт! — говорит Гвильдис и сплевывает через щербину между зубами. — Черт возьми! В чем дело?
Что еще он может сказать?
А что я могу сказать — не тогда, а сейчас?
Что за штука это белое доброе пятнышко?
Неосознанное постижение!.. Тогда я не очень-то понимал, а сейчас знаю: Гвильдис развивал в нас выдержку, упрямство, сопротивление, закалял волю. Однако четко знаю и другое, и это я хочу подчеркнуть вам, человек без имени и адреса: не только ради этого Гвильдис тискал наши пальцы своей железной рукой.
Н е т о л ь к о з а к а л к а н а ш е й в о л и е г о з а б о т и л а.
Не сомневаясь в вашем тонком умении постигать многое, я хотел бы присовокупить к этому эпизоду несколько слов, тем более что сделать это нетрудно — их продиктовала сама жизнь.
Весной я побывал в своей родной деревне, посетил место, где стоял наш дом, долго глядел на двор, захламленный битым кирпичом, увидел торчащую из земли ржавую железяку, дернул — это был мой детский бурав, выкованный соседом-кузнецом. Перед тем как выйти в люди, я этим буравом провертел не одну дырку — где надо и где не надо… Вытерев бурав о сухую прошлогоднюю траву, продел через его ушко лозу и шел, помахивая им, со страхом чувствуя, как мне в спину вонзаются невидимые глаза былого.
Прошел я довольно далеко, уже появлялись то тут, то там дома из силикатного кирпича, за еще не вырубленными кустами послышалось пение, потом показался незнакомый человек, и я у него спросил:
— Что случилось? Умер кто?
— Гвильдис. Не знали?
Я направился прямо к дому Гвильдиса, все еще держа в руке кусок заржавевшего времени.
Бурав я оставил в сенях.
Гвильдис лежал на той половине избы, где он нас стриг и где на глинобитном полу валялись наши волосы — как шерсть на шерстобойне.
Гвильдис был красив: уже совсем седой (дети аккуратно подстригли его, чего доброго, той самой машинкой, которой он стриг их), щеки у него по-прежнему впалые, скулы торчат, рот скривлен вправо, только карих глаз не видать — придавлены посиневшими веками.
Поверьте, волнуясь, я сделал шаг в сторону, пришлось это сделать, поскольку образок, вставленный в его руки, отбрасывал тень от пламени свечи. Сделал этот шаг и увидел: пальцы правой руки Гвильдиса — я хорошенько пригляделся — пальцы правой руки Гвильдиса — п о ч е р н е л и!..»
ОДИНОКИЙ ХУТОР
Какой тяжкий крест ни взвалило бы на твои плечи время, все равно с определенной минуты наступает эрозия памяти, прошлое начинает блекнуть и отдаляться. Так случается, когда умирает родной человек, когда в первые месяцы ты ни о чем не желаешь думать, кроме этой смерти и всего, что связано с покойным. Трогая или видя его вещи, ты слышишь и его шаги; его слова звучат в ушах, его глаза следят за тобой, каждый хороший или постыдный свой поступок ты видишь глазами этого человека. Он вроде твоей путеводной звезды. Однако сам не замечаешь, с каких именно пор начинаешь его забывать, и наконец с удивлением и испугом вздрагиваешь: господи, сколько времени я его не вспоминал, он перестал быть рядом, он действительно ушел из жизни, его не стало; если и вспоминаешь его, то лишь в прошедшем времени, которое подобно весеннему туману — в нем каждый предмет нереален.
За окном куда-то неслись припорошенные весенней зеленью деревья. Радость захлестывала — его книга будет издана, ему терпеливо и без крика удалось доказать, что к жизни человека нельзя подходить с математической меркой, что человек не укладывается никогда ни в какие определения, сколь бы широкими они ни были. Неизвестное в человеке гораздо интереснее того, что нам о нем известно. Случается, что человек искренне влюбляется в того, кого всем своим существом ненавидел, что он может ненавидеть, даже любя, что под внешней нелепицей таятся мудрость и смысл. И никто в этом ничего не изменит, как бы ни старался. Можно, конечно, запереть истину в некий железный сундук, простодушно надеясь, что из него никогда ничего не вырвется. Что бы ни случилось с ним, сидящим сейчас за рулем, он не сможет примириться с мыслью, что черное — это черное, а белое — белое. Можно наловчиться играть в бильярд, наперед рассчитывая, в какой угол покатится и в какую лузу упадет шар, но, ударив кием человека, не рассчитаешь угол его падения, а тем более не положишь его снова на зеленое сукно, чтоб опять примериться и ударить! Потому что тот, кого ударили, тоже может взяться за палку.
Он вспомнил вдруг детство, жизнь на захолустном хуторе, где по соседству мыкала горе семья, над которой многие потешались, потому что все — от мала до велика — в этом доме говорили не «растс», как в этих местах называли бревно, а «рейстс». Никто больше так не говорил — ни один человек в округе, только они. Разумеется, к ним это слово пристало в качестве прозвища, а однажды глава этой семьи, когда его допекли за выпивкой, даже рассердился:
— Не морочьте голову! Так говорил еще мой дед…
Удивительная тайна человека: каждая черта, каждое слово достаются ему ценой долгого опыта; из поколения в поколение этот опыт приобретает неповторимость, и поэтому так прекрасен (или отвратителен) цветник человечества. Но любая искусственная покраска, даже если пигмент изготовлен в наилучших лабораториях, лишает человека подлинности, и все труднее определить цвет, замешанный когда-то праотцами. Но это еще не означает, что краска пропала — появятся знающие толк реставраторы и определят. Тут у него мелькнула мысль (он даже покраснел): подумалось ему, что в своей книге кое-где он, может, и докопался до этой краски, до живого цвета, хотя многое уже по нескольку раз было перемалевано.
Вспомнился еще один случай из детства. Почему он вспомнил о нем именно сейчас, глядя на желтые одуванчики на лугу? Была ли тут связь с прежними мыслями? Далекая тень, но от того же ствола. В годы его младенчества отец клал печь и приглашал на помощь из другой деревни, из Крамполиса, печника, славный был паренек, беда только, что по ночам почти не мог спать — каждые полчаса ему надо было бегать на двор, хоть он и старался почти ничего не пить. Неловкость царила в доме все то время, пока у них работал паренек. Однажды утром он, сидящий теперь в автомобиле, огибающем желтый от одуванчиков луг, услышал испуганный голос паренька-печника:
— Не сдержался… Что делать-то?
— Дай-ка мне. Вынесу тюфяк за дом, на южную сторону. Там высокий бурьян. Просохнет, — отвечал отец.
И больше ничего. Он не слышал, чтобы мать когда-нибудь обсуждала это с отцом. Да и старший брат посмел вспомнить об этом лет через тридцать. Эта терпимость, эта доброта укрепляют человека настолько, что он и впрямь без всякого лицемерия ценит и уважает других. Со всеми этими «рейстс» и беготней до ветру… Хорошо понимали отец и паренек-печник друг друга, если за завтраком они уже болтали о всякой чепухе и паренек мог от души смеяться!..
Многие просят подвезти. Неловко смотреть на ждущих у автобусных остановок. Вот женщина «голосует» так настойчиво, выбежав на проезжую часть, что нельзя не затормозить.
Колеса скользят по асфальту, женщина подбегает.
— Не в Мяркине?
— Ближе. Не доезжая, сворачиваю.
— Ну хоть до развилки.
— Ладно. Садитесь.
Лицо женщины не старое, красивое и умное, глаза большие. Когда она бежала к машине, он подумал, что ноги могли бы быть и подлиннее. Усевшись, она часто дышала, два раза взлетели черные ее брови.
— Куда так торопитесь? — немножко погодя спросил он. — Неужто так ждет кто-то? — попробовал банально пошутить и сам застеснялся.
— Господи… И не расскажешь. Рано утром смоталась в Вильнюс за лекарствами. Я, видите ли, в аптеке работаю. У нас таких лекарств нет, вот и поехала в Вильнюс, там моя сокурсница работает, достала…
— А кто болен?
— Мой бывший муж тяжело болен. Врачи говорят, что и эти лекарства уже не спасут, я и сама знаю, а все равно…
— Молодой?
— Тридцать. Сердце уже никуда не годится… А вы в какие края?
Было похоже, что теперь спрашивать намерена женщина.
— В деревню.
— Отсюда родом?
— Нет. К знакомым.
— Вместе работаете или просто так?
О чем она еще спросит?
— Просто знакомые, заглянул как-то на рыбалке…
Женщина сразу же уловила в его голосе недовольные нотки и виновато улыбнулась. Она посмотрела на свои белые руки, сложенные на одном колене, и заговорила лишь некоторое время спустя:
— Если радио работает, может, включите?
— Хорошо. Совсем забыл.
Варшава передавала музыку. Потом много говорили, потом опять пустили бойкие мелодии.
— Вроде и веселее с музыкой, — сказала женщина и поежилась, хотя холодно не было.
— Да, да, — поторопился ответить он, чувствуя, что разговор дается с трудом. Потом спросил: — Давно болен ваш?..
Она подняла глаза.
— Уже давно — десять лет. — Смахнула со лба волосы, и это почти незаметное движение как бы согрело их обоих. — Всего не расскажешь…
— Да, да… Как вам угодно…
— Господи… Мало с кем такое бывает!.. Училась я в медицинском институте, а он приехал в Каунас из соседней деревни. Маялся на стройках, в армию не брали: уже с детства был слабенький. Работал и собирался поступать, потому что в первый год не прошел по конкурсу… Зачем я это рассказываю? — вздохнула женщина.
— А дальше? — поторопил он.
— Дальше? Поверьте, мы очень любили друг друга…
Он посмотрел ей в лицо и покачал головой.
— Вскоре мы поженились. Я еще не успела кончить учебу, но уже начала работать, надо было. Однажды в субботу… Эта страшная суббота!.. Он прибежал в общежитие и сказал, что поедет к моим родителям. Я спросила, что ему там делать, родителей не застанет, они уехали, лучше поедем вместе в следующее воскресенье. Нет, говорит, мне хочется, надоело в городе, побуду один. Тогда езжай к своим, давно ведь не был. Загляну и к своим. И он уехал. А мне так нехорошо, так нехорошо, что и сейчас слабость накатывает, когда вспомню… В дрожь бросает, руки немеют, всю ночь проворочалась в постели, а в воскресенье утром поехала. Страшно вспомнить, как я по тропинке через луг бежала к дому… Тявкнул пес, но узнал и замолк. Дверь не заперта, влетела я в избу…
Щеки женщины побледнели. Он хотел успокоить ее, но постеснялся. Может, опять жалеет, что начала? Она помолчала, подумала и спросила:
— Наверное, уже догадались?.. Вижу, не поняли… Вы связали это с моей сегодняшней поездкой за лекарствами. Не сердечный приступ тогда с ним был, нет… Я нашла его в своей комнате. Поверьте… Поверьте, он был тогда хорош собой, мой муж, он спал, как младенец, обняв мою подружку, ту самую, которая теперь достала для него лекарства.
— Вы шутите!
— Они даже не услышали, как я вошла, не почувствовали, как ушла.
— Так и осталось в тайне?
— Какая тут тайна? Мы трое ведь все знали.
— Но вы одна, отдельно. Вместе вы ничего не знали.
— В воскресенье вечером он вернулся. Ничего я не сказала, поверьте, ничего, и не подумайте, что из благородства или из гордости. Все произошло так быстро, так неожиданно, что я и говорить не могла. Страшнее всего, что в какой-то миг я даже почувствовала себя виноватой!.. Видите, как бывает, когда копаешься в себе. Я только сказала, чтоб он больше не приходил. Вы не удивляйтесь, с той поры мне кажется, что в тяжелые минуты человек склонен выражаться театрально. Вам доводилось слышать, как рыдает мать над погибшим сыном? В такой час обыкновенные слова как бы засыхают.
— А что сказал он?
— Тогда? Только одно слово: «Хорошо». И ушел.