Мы с Шутом смотрели, как Пас проигрывал. Его было не жалко, да он и проигрывал в этот раз мало. Нам хотелось, чтобы больше. «Голова его садовая».
Когда профессионалы уехали, Потап показал нам, как они сдают.
— Сдвигай, — протянул он колоду Шуту. Шут сдвинул. Потап сдал. — В прикупе две пики, — сказал он. — Девять и десять. Мы проверили.
— Это — шулера, — заключил Потап. И Человек очень обрадовался. Эти шулера к нам больше не приезжали.
Шут любил просыпаться рано, выходить из общежития или из дома, когда мы жили на квартире, и смотреть на солнце.
— Люблю восход, — причмокивал он.
Вечерами он тоже выходил из общежития или из дома и смотрел, как солнце садится. Из общежития заката не было видно, и Шут уходил куда-то.
— Куда ты ходишь?
— Закат смотреть.
— Ты что, спятил? Он снисходительно поглядывал. Весной он водил меня в лес. Уже подсохло, и в муравейниках шевелилось. Он подносил руку к муравейнику, а потом слизывал.
— Очень пользительно, — говорил он и улыбался. — И солнце встает, — щурился он на солнце. Шут любил солнце. И луну.
— Молочко, — говорил он, глядя на луну. Шута природа успокаивала всегда, он мог отвлечься от всего из-за какой-то букашки.
— Букашка крылышки чистит, — говорил он. — Суетится.
Шут любил все живое как-то ненавязчиво, не требуя от него ничего взамен. Он и от людей ничего не требовал. Ему ничего и не надо было. В отношениях с людьми Шут был каким-то каменным.
— Нет, так нет, — говорил он. — Понятно. В голосе у него всегда сквозила какая-то грустная интонация: «Живите так». Когда его не понимали, он не настаивал. Временами казалось, что он смотрит на людей как на что-то единое, большое и медлительное, и оно застряло во времени, как в горной расщелине, и выбраться оттуда не хочет, а смотрит на Шута и «лыбится». Шут тоже «лыбился». Единственное, в чем мы с ним расходились, это — отношение к людям. Кто из нас был не прав?
Шут любил природу: солнце, луну, звезды. Но больше всего он любил электрическую лампочку. Лампочку мы все любили сильно. Ни одно светило не дарило нам столько радости и ощущений, вернее, одного бесконечного ощущения. Вот стол, садишься за него, закуриваешь, все закуривают, лампочку затягивает дымом, она светит так сладко, как не способны все светила, вместе взятые.
Опять вечер, опять горит лампочка, ее затянуло дымом, можно посмотреть в карты и сделать ход, и затянуться, и снова посмотреть в карты, карты в руках, их никто не отберет. Карты в руках, это как журавль в руках, который и не хочет никуда улетать. Ему и тут хорошо.
О, электрическая лампочка, спутница счастливых ночей! Хорошо, что ты — есть! При свечке играть так неудобно.
Мы ходили на занятия. Даже довольно часто. Мы могли две пары высидеть. И даже три пары. Мы были тренированные. Но занятия не приносили новых ощущений. Их приносили только карты. Одна и та же колода карт могла принести больше ощущений, чем десять академиков, вместе взятых. Короче, дошло до того, что мы почти рехнулись. Так и жили, полурехнутыми. И даже талантливый Потап тоже был не в полном равновесии. Он не мог успевать по тем предметам, которые когда-то любил; и злился. Теперь у него была другая любовь.
Мы с Пасом делали курсовую. Начали мы неважно. Руководитель спросил: «Почему дьюары покрывают серебром изнутри, а не снаружи?», мы — растерялись и не могли ответить. А потом я смекнул.
— Чтоб не царапалось, — толкнул я Паса.
— Ты гений! — заорал он. А когда успокоился, добавил:
— Почти, как я. Потом мы потихоньку загорелись и в две недели, почти не выходя из лаборатории, только на ночь — ночью надо было играть — сделали работу. Руководитель — бесперспективный доцент — выставил нам пятерки и сказал, что мы гениальные ребята, почти как он, и мы думали, что он пожмет нам руки, но он не пожал, чтоб мы не зазнавались. В общем, курсовую мы с Пасом выполнили блестяще, даже Потапа удивили. Он-то нас прекрасно знал, он думал, что Пас — фантазер, да и только, а руками ничего не способен делать, разве только карты раздавать, а я, может, что и сделаю, так оно работать не будет — не сможет. Потап не учел единственного — силу коллектива, и, несмотря на то, что мы были действительно такими, как он думал, мы сотворили чудеса, хотя доцент и не пожал нам руки; а мог бы.
— На нашем материале статью напишет. А то еще и изобретение выдаст, — пожалел Пас. — Мои идеи.
Курсовую мы сделали. А дальше что? Это ничего не дало. Мы ходили на занятия, как на чужой праздник.
— Был сегодня на лабах, — говорил Шут, — а зачем? Такое ощущение — что-то потерял.
— Деньги что ли?
— Нет, что-то духовное, — говорил Шут новое для себя слово.
Мы тоже чувствовали, что время на занятиях потрачено попусту. Корпус факультета — это было то место, куда мы ходили с большой грустью и возвращались с тоской. Только к Потапу это, наверно, не относилось. В этом корпусе он еще что-то черпал.
— Из сокровищницы мировой мысли, — говорил Шут, а потом заговаривался.
В душе мы сильно жалели, что занятия не отменяют. Но вслух эту мысль никто не высказывал.
— Корсикова выгнали, — сказал Человек. Мы в это время играли и особенно прислушиваться было некогда, но все-таки остановились. Правда, через силу и на минуту. Это никого не взволновало по-настоящему, потому что все были увлечены. «Корсикова не будет, но карты-то будут», — подумали все.
— Да, — с сожалением, но торопливо сказал Тазик.
И мы продолжили. Человек лег на чужую кровать и начал читать книгу «Элементарные частицы». Буквы на обложке были крупные, съедобного цвета.
— Хлеб есть? — спросил Пас.
— Хлеб на ужин, — объяснил Человек.
— Дай, — попросил Пас.
— Возьми, в пакете. Пас всегда поступал правильно, но сегодня он всем плюнул в душу. Он взял хлеб, который был на всех, и, незаметно ободрав с него корочку, оставил нам мякиш. Такого никто не ожидал. Давно ничего не ели. Человек поджарил сала, в сковороде было много жира, все это было аппетитно, пахло сытным, а вместо хлеба был мякиш. Он лепился, как пластилин. Шут слепил из хлеба шарик и сказал:
— Жалко, что не впитывает.
Пас жрал и мякиш, но корочку ему не простили. Никто ничего не сказал — не было подходящей минуты — но было видно, что Пас оставил нас. Полное доверие исчезло вместе с хлебной корочкой. Через год Пас проиграл полтысячи, он просил взаймы. Мы могли бы собрать. Это было бы всем накладно, но мы могли бы. Но Пас съел корочку, и мы не заняли ему этих денег. Он зарабатывал их по вечерам на каких-то работах, земляных и бетонных, но это не трогало нас, он съел корочку и за это расплачивался. Он не вовремя съел ее. В другой раз это могло стать просто шуткой.
С тех пор мы стали замечать, что он часто бывает не прав. Мы поняли, что вымя в столовой он ворует, игроков на папиросах обманывает. Мы стали замечать за ним все. Его самовлюбленность, которой раньше не было заметно. Это была небольшая самовлюбленность. Но она была. Пас был талантлив. Мы знали это. Но теперь мы знали и другое. Мы по-прежнему играли с ним. Внешне все было по-прежнему. Внутренне тоже все шло логично. Мы не кривили душой. Мы высчитали Паса, как трудноловимый мизер.
— Ходи, — говорил Шут.
— В пичку пошел, — отвечал я.
— Покойничек в пичку, и я в пичку, — шутил Потап. Говорить можно первое, что приходит в голову. Слова ничего не значат. Лишь бы не было в них подсказки.
— Пичка, трефка.
— Пичка, пичка.
Милая моя пичка…
Пришел Шура Корсиков. Он улыбался, немного неестественно, но он всегда улыбался так.
— Выгнали меня, — сказал он.
— Не тебя первого, — выдал Тазик. Он не понимал, когда какие слова надо говорить. Шурик сел на стул возле стола и постучал по столу кистью. Кисть у него была мощная. Пальцы длинные. Так, как сейчас, стучал он ими тогда, когда ему не везло.
— Куда ты теперь? — спросил Тазик.
— Не знаю. По миру пойду. Он давно собирался уйти. «Надо выбирать, — говорил он, — уйти или учиться. Ходить в троечниках надоело, как недоумок какой». С тех пор, как он говорил, что надо выбирать (это он говорил на факультете, надо же такое, встретиться с Шурой в корпусе), не прошло и полгода. Губы у него были тонкие и ядовитые, ходил он в брюках с тонким ремнем, никто не ходил с таким ремнем, даже Шут; и штаны на Шурике сидели неважно — висели, как на чучеле. Одежда на нем вся была какая-то старомодная, может, поэтому и улыбался он как-то по старорежимному, как будто внутри у него что-то застряло; не в горле, а в душе. Он был нескладный, но какой-то очень приспособленный. Иногда ребята дурачились: садились напротив, локти на стол, кисти сцепляли, и — кто кого пережмет. Шурик мог покраснеть, но он не проигрывал.
— Слабак, — говорил он с той же старомодной, неискренней какой-то улыбкой, чем и портил все. На первый взгляд он был вроде и беззащитный, молчал все больше, если что и скажет, то неинтересное что-нибудь или нелепость какую: «Бред сонного ежика» или: «Кондово».
Выгнали Шурика внезапно. Мы и опомниться не успели. Никто не знал, за что. Наверно, за игру в карты на деньги, больше не за что. Он даже не курил. Как он высиживал в дыму сутками? Не человек, а робот. Один раз мы уже ходатайствовали группой перед деканатом, чтоб Шурика не исключали, и тогда его не выгнали. Но в этот раз мы походатайствовать не успели.
— Может, соберем собрание, бумагу напишем, — предложил Потап.
— Можно прямо здесь, — сказал Тазик. — Людей хватает. Кворум есть.
— Как мертвому припарка, — отмахнулся Шурик. — Уже поздно.
Шурик начал играть раньше нас. Уже первой зимой он стал грозой старшекурсников и в деканате числился не только как играющий студент, но и как разлагающий тип.
— Меня выгоняют за то, что я разлагаю молодежь, — грустно сказал он. Даже кистью перестал стучать.
— Шурик разлагает нас, — опять заулыбался Тазик, а Шут сделал такое выражение лица, что было видно: его больше разложить уже невозможно. Язык у него слегка вывалился, как у конченного.
Шурика было жалко, и мы играли, играли, играли, чтоб заиграть потерянного товарища.
— Сдавай, — говорил Потап.
— Картишки б новые купить, — бурчал Тазик.
— Прикупим, — говорил Шут. Мы играли, и время шло в одну сторону. Иногда, сталкиваясь с каким-нибудь раскладом, вспоминали Шурика.
— Корсикова здесь нет, — говорил Тазик. Но кто вспоминал его штаны, кто придурковатую ухмылку, а кто ремень, похожий на веревку. Шурика жалко не было. Нам некогда было жалеть, да и кисть у него была мощная.
Пить пиво мы начали зимой.
— Пойдем, — сказал Шут, — пивка попьем. Я подчинился ему быстро. Только внутри что-то щелкнуло, как клавишный выключатель.
— Праздник будет, — сказал Шут. Мы зашли в буфет, а дальше по проходу — столовая.
— По кружечке? — спросил меня Шут, и я кивнул.
— По кружке, — сказал он продавщице, и она налила по две неполных.
— Мы хотели по одной, — сказал Шут, но заплатил.
— Откуда я знаю, сколько вас там, алкоголиков.
— Пиво хорошее, — сказал Шут, — свежачок. Пиво пенилось.
— Оно пенится, — сказал я.
— Ничего, — улыбнулся Шут, — пена скоро сядет. Тем, кому трудно было стоять, разрешалось зайти в столовую и сесть с краю, поближе к буфету. В двух углах — с двух сторон двери — всегда было оживленно, как в театре. Мы с Шутом в театр не ходили. Я его раз повел, и то пришлось за ним следить. Он поступил как новичок, у которого душа не терпит нагрузки. Правда, Джульетта была чересчур резкая, и чувствовалось, что грубая, но можно было б и не выпивать. «Не забегаловка все-таки», — учил я Шута. «Я не вытерпел», — честно признался он, и поэтому я ему все простил.
В «Пиве» я был первый раз (не мимо «Пива», а в «Пиве»), и Шут решил блеснуть воспитанием.
— Садись, — сказал он мне. И поставил пиво. — Можно сделать так, — добавил он, и посыпал солью кромку кружки. Несколько крупинок упало в пиво.
— Ты его солишь, как суп.
— Кто как любит, — сказал он и потянул из кружки. — Вкусное пивко, — добавил он. — Вовремя мы пришли.
Я тоже попробовал. Пиво было горькое и скверное.
— Оно горькое.
— Это в первый раз, — сказал Шут. — Не спеши делать выводы.
Когда мы сели, из другого угла шумело. Люди шумели. А потом, когда мы выпили, шум как-то исчез. Даже Шута было не всегда слышно. Внутри стало покойно, и пело что-то лирическое.
— Надулся? — спросил Шут.
— Да.
— Пошли. Мы пошли, слегка пошатываясь и поторапливаясь от радости.
— Славное пивко, — сказал я сдуру. Шут что-то сопел про себя. Мы пришли домой, поспали часика два, а потом голова болела.
Пришлось играть в коридоре. Здесь самое неудобное место. Другие места сегодня заняли раньше нас. В коридоре тесновато, как в клетке, но ничего, играть можно. Сквознячок откуда-то тянет, кому-то жарко, в каких-то комнатах окна открыли, под одеялом-то оно ничего, не думают, наверно, что и в коридоре люди живут, а, поди, разберись, из-под какой двери сквознячок, разве что дверь распахнется.
Пас курил и окурки тушил о тыльную сторону руки. Мы его не трогали. Нам казалось, что он дурачится. Часть пятен на руке появилось недавно, другие уже исчезли. «Все затянутся», — думали мы. Мы старались не играть с ним, а когда он настаивал, то вели его пить пиво. Когда пили, он не делал глупостей. С ним теперь мы виделись чаще. Пивом он угощал щедрее, чем отдавал долги. Нам не казалось, что мы видим Паса слишком часто. Как только он уходил, мы сразу же забывали, что он был с нами. Притом иногда его очень подолгу не бывало, он появлялся в виде пещерного человека, и мы радовались ему, отправляли в душ, давали мыло, безопасную бритву и новое лезвие:
— Смотри, не порежься.
— Чирк по горлу, — радовался он. Из душевой он выходил почти человеком. А если его еще и накормить, то совсем хорошим становился. Особенно в то время, когда ел.
Вечером нас пригласил Йог Дмитрич. Он был тощий, костюмы все на нем висели, не висели только рубашки. Он был в рубашке и выглядел весьма изящно. Сначала мы и не заметили, что он навеселе. Мы увидели только, что он в рубашке и что ему весело. Мы забыли, что он редко веселится: как раз только в таких случаях. Заметили, что он выпивши, во втором часу ночи, когда разыгрались.
В такое время не всегда легко найти «клиента», потому что те, кто играет, уже сели, а те, кто устал, уже отключились, и будить их грешно. Никто никогда не будил тех, кто спал в такое время. Они были не в состоянии играть. Если б могли играть, то играли б. Сон — это как двухминутный штраф в хоккее. Сон — это как нокаут в боксе. Боксер на время вышел из игры. Сейчас арбитр посчитает до семи, и он поднимется, и еще покажет вам кузькину маму. Случалось, что временно выбывшие из игры включались в нее самым неожиданным образом — вскакивали до первых петухов и говорили: