Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Немного не в фокусе : стихи, 1921-1983 - Нина Николаевна Берберова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:


Нина Берберова

“Немного……….

не в фокусе…”

Стихи

1921–1983

Через неверное мгновенье Окончимся, любовь моя. Растаешь ты, а я впотьмах, Еще тебя благословляя, Со звоном высоты в ушах, Полет последний ускоряя, Паду — во весь летя опор, Хрустя костьми, в мой сумрак низкий, Как тот азийский метеор, Как жаворонок тот российский, Крича, разбрызгивая кровь, Дробясь, цепляясь за земное… Как в зеркало мое ночное, Я падаю в тебя, любовь. НИНА БЕРБЕРОВА

Нина Берберова — автор знаменитых мемуаров “Курсив мой”, раздражающе смелого исследования собственной личности и судьбы в контексте XX века. Сборник ее стихов, впервые выходящий на родине, — полная противоположность мемуарам. Это лирический дневник не “ума холодных наблюдений”, а “сердца горестных замет", охватывающий более шестидесяти лет сложной, богатой и поистине легендарной жизни.

Хороша в ней была вечная молодость и вечная любовь к новому в науке, в искусстве и в жизни, и вечная женственность, и вечная готовность ответить ударом на удар.

Н. Н. писала незабываемые стихи…

Омри Ронен

Стихи Берберовой — это заметки на полях жестокой жизни, уступки “железной женщины” собственной женской и русской природе.

Дмитрий Быков

Дмитрий Быков.

Предисловие

Нину Берберову с легкой руки Вознесенского часто называют “Мисс Серебряный век”: когда она выступала в Москве в 1989 году, держась удивительно бодро и естественно, было почти невозможно поверить, что она была последней, кого любил Гумилев, и первой, кто положил цветы в гроб Блока. Очень все близко. (Так в жизнь, скажем, Татьяны Яковлевой вместились любовь к Маяковскому и восхищение Бродским, а Саломея Андроникова успела побывать музой Мандельштама и благословить Лимонова.) В русском XX веке тот, кого не убили, жил долго, особенно если успевал уехать и начать заново.

Берберова уехала из России с Ходасевичем в 1922 году, будучи младше него почти на 15 лет и навеки заразившись его высоким, одухотворенным цинизмом; она ушла от Ходасевича семь лет спустя. Ей — хотя, разумеется, не только ей, а еще и русской революции, — обязаны мы последним взлетом поэзии Ходасевича, когда он решился выговорить вслух многое из того, о чем и думать боятся. Ее собеседниками были Гиппиус и Мережковский, Куприн, Бунин, Цветаева, Набоков, Горький, Жаботинский, Милюков и Керенский. С 1950 года она жила в Штатах, преподавала в престижнейшем Принстоне, вырастила несколько поколений славистов, для которых она никогда не была, впрочем, только “вдовой Ходасевича” (они, кстати, никогда не были женаты официально). Ее знали по блистательным мемуарам “Курсив мой” (1969 — в английском переводе, рус. изд. 1972), по историческому расследованию о русском масонстве “Люди и ложи”, по биографии “Железная женщина”, а в 1992 году прекрасный французский режиссер Клод Миллер инсценировал “Аккомпаниаторшу”, спровоцировав новую волну интереса к ее прозе тридцатых.

Из всего ее обширного наследия — прозаического, поэтического, мемуарного, журналистского, драматургического, — лирику знают меньше всего. А ведь именно с этой лирикой она пришла записываться в гумилевскую студию, что и предопределило всю ее дальнейшую бурную судьбу.

Стихи Нины Берберовой оценивались по-разному. Гумилев и Ходасевич интересовались явно не ими, а ею. Правда, будь Берберова немолода и некрасива, она таких стихов не написала бы — все в них дышит силой, еще носит следы того энергетического заряда, который она получила при рождении и, кажется, так и не истратила до конца за свои 92 года. Есть в них и кокетство, сдержанное, ироническое, но именно то, какого у некрасивых не бывает.

Если же оценивать поэзию Берберовой по самому жесткому и не всегда справедливому критерию, — сколько ее строчек осталось на слуху и ушло в речь, — чаще других цитируется стихотворение 1921 года: “Только стала я косая, на двоих за раз смотрю. Жизнь моя береговая, и за то благодарю”. Некоторых мемуаристов, свидетелей ее романа с Ходасевичем, некоторая наглость этого признания неприятно удивила.

Впрочем, и сам роман Ходасевича с Берберовой отнюдь не вызывал одобрения у современников, особенно моралистов: “Завистницы говорили, что здесь назревало умыкание одного поэта одной грузинской княжной и поэтессой”, — вспоминала Ольга Форш в “Сумасшедшем корабле”. Княжна была не грузинская, а армянская по отцу, да и не княжна вовсе. Любопытна здесь роль, приписываемая Н. Н.: обычно умыкают княжну, а не наоборот; видимо, в глазах большинства товарищей по ДИСКу (петроградскому Дому искусств) Берберова именно похищала Ходасевича у больной Анны Чулковой, тогда как инициатива в этих отношениях принадлежала отнюдь не ей.

Разговор о поэзии Берберовой неизбежно будет касаться ее знаменитых мемуаров (“Курсив мой”, при всей его пристрастности и фактографической сомнительности, все чаще называют великой книгой), о бурной, долгой и, в общем, триумфальной жизни. Ее стихи, рассказы и романы интересны как разнообразные проявления многократно декларированной жизненной позиции, которая укладывается в формулу 1941 года из “Курсива”: “Всю жизнь любила победителей больше побежденных и сильных более слабых. Теперь не люблю ни тех, ни других”.

А формула эта, в свою очередь, растет из стихов Ходасевича, повлиявшего на нее больше всех, хотя она не любила публично в этом признаваться: “Раз: победителей не славить. Два: побежденных не жалеть”. Однако заметим, что Ходасевич, слава Богу, не всегда следовал своему девизу и жалел побежденных даже против собственной воли, что в конце концов и делало его подлинным поэтом. Да и кто тут непобежденный, sub specie aeternitatis? Все умерли.

Стихи Берберовой доказывают, что жалела и она. Это маргиналии, заметки на полях жестокой жизни, уступки “железной женщины” (как назвала она Марию Будберг и как постоянно называли ее саму) собственной женской и русской природе.

Противоречила она себе и в другом: провозглашая любимый тезис об отсталости и провинциальности русской литературы — она все равно не знала на свете ничего более прекрасного и важного, всю жизнь об этой литературе писала, а вот о любимом Прусте не сказала ничего оригинального и хвалила, кажется, по обязанности. Ей ничего не стоило проявить показное равнодушие к религии, но по стихам видно, что она вовсе не была для нее пустым звуком, и Библию Н. Н. ценила не только с литературной стороны, не только как источник любимой легенды про Товия и ангела.

Берберова не знала Россию и, чего скрывать, не любила того, что понимают под Россией консерваторы, — ей была отвратительна и смешна традиция, “духовная матрица”, говоря по-сегодняшнему, и вообще она была человеком модерна, космополитичным и зачастую имморальным. Но от любви к родителям и языку не так-то легко избавиться, да и Родина, пусть она прожила на ней меньше четверти своей долгой жизни, не окончательно превратилась для Берберовой в абстракцию. Можно понять ее нежелание посещать места, связанные с детством, во время двухнедельного визита в перестроечную Россию (1989): “Я приехала не по кладбищам ходить!” Но в стихах есть та самая “давно разоблаченная морока”, с которой еще Цветаева пыталась покончить — разумеется, безуспешно.

Стихи Берберовой называют “постакмеистическими” — и это верно не только в историко-филологическом смысле: акмеизм вообще далеко не сводится к гумилевским декларациям, к проповеди силы и радости. Еще Блок — кстати, кумир Берберовой, герой лучшей ее биографической книги “Александр Блок и его время”, — заметил, что если подходить к акмеизму с точки зрения его манифестов, то ни Ахматова, ни Мандельштам в эту догму не впишутся. Акмеизм значителен прежде всего не этими конкистадорскими добродетелями, не цеховой дисциплиной, но возвращением к значимому слову, к детали, к фабуле; размытое, затуманенное слово опять обретает конкретику и вес. С этим новым опытом можно обратиться к самой сдвинутой, трагической, даже абсурдной реальности — и описать ее внятно, точно, трезво, с тем самосознанием, которое Берберова считала высшей добродетелью.

Не приняв и толком не поняв гумилевской личности, осмеивая его манеры, высокомерие, внезапные переходы от старомодной рыцарственности к гимназическому хулиганству, Берберова оказалась в итоге куда лучшей ученицей Гумилева, чем Георгий Иванов, Адамович или даже Одоевцева. Это акмеизм в новом преломлении — с гумилевской энергией и внятностью, но без тени гумилевского радостного авантюризма. Странно, что неунывающая Берберова, для которой любые кризисы были только возможностью обновления, — писала такие грустные стихи:

За погибшую жизнь я хотела любить, За погибшую жизнь полюбить невозможно. Можно много забыть, можно много простить, Но нельзя поклониться тому, что ничтожно. Эта гордость моя не от легких удач, Я за счастье покоя платила немало: Ведь никто никогда не сказал мне “не плачь”, И “прости” никому еще я не сказала.

Там есть и третья строфа, но она декларативна, слаба и дописана, кажется, только ради гумилевского же правила — стремиться к нечетному количеству строф. (Правило-то, кстати, верное, и тот, кто разбирается в поэзии как в ремесле, на грубом прикладном уровне, понимает цену гумилевским советам.)

Берберова миновала многие соблазны — печаль “парижской ноты”, чересчур легко поддающуюся тиражированию, и чересчур произвольный сюрреализм Поплавского (у которого, однако, случались удивительно чистые ноты — “чем случайней, тем вернее” иногда срабатывает). Футуризм тоже был ей абсолютно чужд. Она не подражала и зарубежным образцам — в частности, высоко ценимому ею Элиоту, которого прекрасно переводила, но любила все-таки вчуже. Она осталась верна классическому, стансовому русскому стиху, но избежала при этом и демонстративной архаики, которой так гордился Ходасевич. Если искать наиболее близкий ей аналог в отечественной, неэмигрантской поэзии, — это окажется, как ни странно, Мария Петровых, чьи стихи замечательно сочетали строгую классичность, выверенность формы и современную, почти разговорную лексику.

У Берберовой нет ахматовской королевственной позы, да и в жизни она ее избегала, хотя упорно и вдумчиво творила собственный миф; она, безусловно, человек XX века, для которого многие святыни относительны и надежды утрачены, — но ни отчаяния, ни громкой и жестокой радости разрушения в ее стихах нет. Это именно лирический дневник умного человека, смирившегося с неизбежным. Особо следует сказать об ее религиозной лирике, в которой отсутствие Бога и бессмертия декларируется с почти религиозным упорством. Может быть, если бы Лидия Гинзбург писала лирику, эта лирика была бы похожа на берберовскую. Что особенно важно, в стихах Берберовой нет виртуозности, хотя учителя у нее были достойные, от того же Гумилева до Белого.

Берберова, безусловно, могла бы выбрать любую лирическую маску и стилизоваться под кого угодно, — но в ее стихах мы слышим печальный и трезвый голос, чуждый любой напыщенности. Видимо, она понимала, что в этом столетии — которому она считала нужным соответствовать, — лирические котурны смешны, а сюрреалистическим бредом не отделаешься. Можно все объяснить и со всем смириться, но плакать душе не запретишь. В общем, это стихи нормального человека, каковым Берберова всю жизнь себя считала, высмеивая чужую ненормальность и не снисходя к ней; но оставаться нормальным в такие времена — тоже добродетель. И если в быту — а равно и в переписке, и в мемуарах, — она открыта новому опыту и с радостью меняется, стихи на протяжении шестидесяти лет остаются почти неизменными, и неизменен главный их пафос: да, все так, не будем ни от чего прятаться, но, Боже, до чего грустно.

Лучшим же, что она написала (это так хорошо, что я долго проверял — действительно ли она сочинила эти строчки или подслушала у кого-то из великих приятелей), представляется мне эпиграф к диптиху “Ветреная Геба”:

Все должно быть немного не в фокусе, Говоря как бы: На-ко-ся, выкуси!

Это короче, чем у Венедикта Ерофеева, хотя ровно на ту же тему: “Все на свете должно происходить медленно и неправильно, чтобы не сумел загордиться человек, чтобы человек был грустен и растерян”. Все должно быть слегка непонятно, трудноуловимо, чтобы человек не подумал вдруг, что он чего-нибудь понимает. В сущности, это еще одна вариация на автоэпитафию Сковороды “Мир ловил меня, но не поймал”.

Нина Берберова тоже немного не в фокусе, тоже за рамками любых представлений о себе; и ценность ее книги стихов, переиздаваемой теперь и в России, — состоит и в этом горьком, но спасительном жизненном уроке.

Дмитрий Быков 2014 г.

Нина Берберова

Стихи

1921–1983

Памяти Владислава Ходасевича

От автора

Стихи всех трех разделов подобраны в относительно хронологическом порядке.

Стихи первого раздела (1921 -1933), если место написания их не обозначено, были написаны в Париже.

Стихи второго раздела (1942–1962) до 1950 года были написаны в Париже, после 1950 — в США.

Стихи третьего раздела (1965–1983) написаны в США, кроме Берлинского цикла, который написан в Западном Берлине.

Стихи двух первых разделов были напечатаны в различных периодических изданиях тогда же, когда были написаны, большинство — в журналах и сборниках, но немало и в газетах. Стихи третьего раздела никогда раньше напечатаны не были, кроме цикла “Ветреная Геба” (Литературный сборник “Russica-8i”) и стихотворения “Гуверовский архив”, которое помещено как эпиграф в книге проф. Дэвида Бетэа “Владислав Ходасевич” (в русском оригинале и английском переводе).

Н.Б. Принстон, 1984

1921–1933

«Тазы, кувшины расписные…»

Тазы, кувшины расписные Под теплым краном сполосну, И волосы, еще сырые, У дымной печки заверну. А после, девочкой веселой Пойду с распущенной косой Ведро носить с водой тяжелой, Мести уродливой метлой. Как хорошо, что мы далеки Сейчас от помыслов пустых, Что нынче сном моим жестоким, Наверное, не будешь ты! Петербург, 1921

«Честно, весело и пьяно…»

Честно, весело и пьяно Ходим в мире и поем, И втроем из двух стаканов Вечерами долго пьем. Есть жена, и есть невеста, У меня — отец крутой, Ну так что ж, что нет им места В нашей страсти круговой? Спросит робкая подруга: Делят как тебя одну? Поведу плечами туго, Узкой бровью шевельну. Только стала я косая: На двоих за раз смотрю… Жизнь моя береговая, И за то благодарю! Петербург, 1921

«За эту ночь безветренную или…»

За эту ночь безветренную или За эти два спокойных зимних дня, Пока с тобою мы не говорили, Тихонько вызвездила жизнь моя. А я в то время думала о малом Под жесткой полостью моих саней, Ладонь под рукавицей замерзала, И где-то путались концы вожжей. И вот смотрю: в дуге под бубенцами По-новому шевелится земля, И тряские, пустынные поля Бегут ко мне шуршащими краями. Петербург, 1921

Пятое января

За ужином к приборам свечи Зажжет отец свечой одной, Необычайны будут речи, И рис, и рыба, и вино. Мой светлый праздник под Крещенье, Мое второе Рождество, — Не знаю я сопротивленья Волненью сердца моего. Петербург, 1922

Петербург

Там мирный город якорь кинул И стал недвижным кораблем, Он берега кругом раздвинул И все преобразил кругом. И нынче мачты напрягают Свой упоительный задор, И в мрак глядят, и в мрак вонзают Поблескивающий узор. Не различить границ пустынных — Где улицы, где берега? Средь площадей, дворов, гостиных Один озноб, одна пурга. И я сама жила недавно На том огромном корабле, И возле мачты самой славной Ходила и ждала во мгле. О том, что мы живем на море Умела дивно забывать, Когда в пустынном коридоре Ты выходил меня встречать. Узнай теперь, как нас качало, Как билась буря о борты, Когда тебе казалось мало Молчания и тишины. Берлин, 1922

«Перед разлукой горестной и трудной…»

П. П. М.

Перед разлукой горестной и трудной Не говори, что встрече не бывать. Есть у меня таинственный и чудный Дар о себе тебе напоминать. В чужом краю, в изгнании далеком, Когда-нибудь, когда придет пора, Я повторю тебя одним намеком, Одним стихом, движением пера. А ты прочти, как мысль мне возвратила И прежние слова твои, и тень, Узнай вдали, как я преобразила Сегодняшний или вчерашний день. Какой еще для нас ты хочешь встречи? Я отдаю тебе одной строкой Твои шаги, поклоны, взгляды, речи, — А большего мне не дано тобой. Берлин, 1923

Вальс

Шарманка играет, Трещит мороз. На коврике пляшет В бубенчиках пес. А дворник окошко Открыл и кричит, Шарманщику машет, Убраться велит. Хозяин не видит — Давно он слепой, Хозяин не слышит — От вальса глухой. А пес не смеет Танец прервать: Коченеет, и дышит, И танцует опять. 1924

«От ваших сказок и рассказов…»

От ваших сказок и рассказов О рукавах-окороках, О непомерных шляпах в стразах И о прозрачных веерах Воспоминанье оживает Еще не дальних детских дней, И милый образ мне кивает Далекой матери моей. Я помню талию такую, Какой теперь не встретить вам, Я помню муфту меховую, В мороз прижатую к щекам, Я помню перья шляпы зимней И черепаховый лорнет, И длинный шлейф среди гостиной, Которому возврата нет… Перед войной последних балов Был ослепителен закат, И ночью сонно и устало Ловил мой сонный детский взгляд Зеркал полночное блистанье Вокруг меня, а надо мной Серег огромных колыханье, Огнь ожерелья голубой. Меня высоко в лайке белой Крестила узкая рука, Стучали каблучки, звенела Входная дверь издалека… Я помню пышную прическу, Веселый взгляд, спокойный лик, Я помню холеных до лоску Ногтей невозмутимый блик, И платье с воротом из тюля (Четыре косточки на нем), И зонтик кружевной в июле, Вуаль на берегу морском. Такой прекрасной светлой дамой В воспоминаниях сиять Приходит нежно и упрямо От ваших разговоров мать, И впечатлений детских сумма Проходит в памяти моей: Смерть Льва Толстого, Бейлис, Дума, И карта с флагами на ней. 1925

Лирическая поэма

I Двадцатый век, двадцатый год, Пожары, казни, недород, — На побережье старой Сены Я всё забыла. Я живу, Не вспоминая страшной смены, Теней ушедших не зову. Земля, старинная вертушка, Впервые здесь предстала мне Не как набитая теплушка, И не как отчий дом в огне. Пусть дым покинутых селений, Отчизны дым, без сожалений Минует наконец меня: Довольно дыма и огня. На берегах зеленой Сены Привольно ворковать ветрам, На берегах зеленой Сены И жизнь, и смерть готовы нам. И над кладбищем и над градом Один простор — не выпьешь взглядом. О, в Елисейские поля Преображенная земля! Здесь ходим мы. Хромает нищий, Красотка кутает плеча, Осматривает вор жилище, Засов и ставень богача. И сам богач, но он не ходит, Он проезжает мимо нас, И на прохожего наводит Спокойный, застекленный глаз. Здесь ходим мы. И каждый вечер От этих шумных площадей Душа летит. Не надо ей, Стремящейся к высокой встрече, Ни темноты, ни тишины: Мне в шуме ночи снятся сны, Мне в блеске ночи снится вечность. Двадцатый век, двадцатый год Не снятся мне с тех пор, как тот Мне сон приснился незабвенный, Тот непорочный, сокровенный, Он, как виденье, был мне дан Сквозь жизни правду и обман. С тех пор в часы мои ночные Не вижу я былых годов И тех сентиментальных снов, Он заменил мне сны былые. И снилась мне всего лишь раз Дождьми размытая дорога, И колеи, в закатный час В пыли лежащие убого, И ржи глубокая волна, И над полями тишина… То было раз. Все, что мелькало, Теперь из памяти ушло. А было, кажется, немало: Ведь спутников с ума свело. Они на чердаках, в подвалах, В германских рощах, в луврских залах Полны бесплодною тоской. Не то произошло со мной. В тот год весна не приходила, В апреле трепетал мороз, А лето фейерверк пустило Над городом ракет и гроз, И в небеса вонзилась прямо На башне Эйфеля реклама. В тот год мосты дрожали от Зевак, — на выставку народ Глазел, и били барабаны, И семицветные фонтаны Неслышно прядали во тьму, И гасли там по одному. В тот год, я помню, карусели Визжали, музыкой звеня, И кряду, верно, две недели Играл оркестр средь бела дня На площадях. В тот год базаров, И суеты, и зноя, в тот Веселый, безобразный год, Под свист “Белотт”, под гомон баров, Мне снился небывалый сон, Был тяжек и прерывист он. Я помню первый день творенья, Как люди помнят прежних лет Россию, и ее значенье — Поместье, титул, эполет. Передо мною сновиденья И возникают, и дрожат, Дневной я замыкаю взгляд И вижу первый день творенья. И родины я не хочу, И не хочу я пробужденья: Я у царя царей гощу, Я снова дух, да, снова тень я, Я вижу первый день творенья, Первоначальную зарю Вселенскую….                 Я говорю: Немного надо в этой жизни Бродяге, страннику и мне: Мы не скучаем по отчизне, И по кастрюле на огне. Двадцатый век, двадцатый год Из памяти ушли. И вот Эдема праздник незабвенный Явился мне в полночный час Напоминаньем о вселенной. Я во второй видала раз Ту левантинскую долину, Тот первый благодатный сад, Я вновь слыхала, как Евфрат Шумит…         О, жизни половина! О, сновидения мои, Вы слаще дружбы и любви. 2 Мать-бездна, ты разверзла лоно, И Бог сказал: “Да будет свет!” И в пустоте грядущих лет Бог отразился благосклонно. И он увидел, что досуг Его велик, простертых рук Бледны и одиноки тени, В пару лежат его колени, И голова его в пару, И он воскликнул на ветру: “Здесь будет мир. Мое творенье. Земля и небо будут здесь. Хочу я тверди дать вращенье, Хочу я небеса вознесть”. И он сказал: “Отхлыньте, воды, Движенья смысл вам будет дан: Закон незыблемой свободы, Прилив, отлив и ураган. А ты, земля, листвой зеленой, И мхом, и злаком облекись, И каждый ствол новорожденный Плодами в срок обременись. И в срок цвети, роняя семя, — Всему даю пространство, время”. И Бог сказал в четвертый раз: “Над духом уст моих высоким, Над воинством небес стооким, Зажгитесь, звезды, в этот час, Вонзитесь, первые кометы, В земли необозримый мрак, Зажгитесь, луны и планеты, Явись, о солнца жаркий зрак, — Да будет день!” И стало так. “Да будет ночь!” И ночь настала, И солнце запад свой узнало. И снова был вселенский день, И Бог понесся над землею И, наблюдая свет и тень, Воскликнул он: “Душой живою Земной да оживится прах!” И вылез червь во славу Бога, И птица порхнула в кустах, И темною лесной дорогой Запрядал волк, а подо мхом Волчица в теплом мраке лога Волчат вскормила молоком. И день шестой к концу клонился, И Бог залюбовался сам На мир, что вдруг зашевелился, Покорный божеским словам. Он поднимает первый палец: Звезда над озером встает, Второй он поднимает палец — И птица над цветком поет. Он поднимает палец третий — Звезда заходит за звезду, Четвертый палец — вихрь столетий, И соловей уснул в саду. И вот он руку расправляет: Всё опочило, хлеб растет, И ангел мимо пролетает И под рукой его поет. И вот теперь мне снится сон, Меня в былое возвращая. Я той же волей сотворен, Во тьму пространств, во тьму времен, И я восстал на лоне рая. И видели мои глаза, Как первая пришла гроза, И первый предрассветный ливень Меня трикраты окропил, И первый луч меня крестил, Чтоб стал я радостен и дивен. Все, что я знаю, я узнал В те первые часы свершений, И был закон тогда мне дан Для всех грядущих поколений. И говорил со мною он, И крепок был его закон: “Сажаю я вот это древо Направо от тебя, Адам. Другое — от тебя налево, И оба в дар тебе я дам. И нет запрета в сих садах Тебе ни в чем, о сын мои милый, Здесь будет все, ничто не было, На этих вольных берегах”. И я: “Да будет так в веках!” И вот теперь мне снится сон, Прошедшего не искажая: Я был тогда благословлен Для вольной жизни в лоне рая. Он ничего не запрещал Мне, человеку, в день творенья, Я ничего не преступал, Не знал соблазна и смущенья. И если здесь я средь других — Я не в изгнанье, я в посланье, И вовсе не было изгнанья, Падений не было моих!
3 Я видел день, я видел миг Меж днем и вечером. Туманы Вечерние, и среди них Вечерний мир благоуханный. Я видел пламенный закат, Цветов огромных над рекою Шептанье, и как медлил сад Предаться ясному покою. И шевелился сонный злак, Склоняясь в райскую дремоту, И уходили в дальний мрак Ночные звери на охоту. И я, простертый на камнях, На теплом мху, в вселенском доме, Я спал, как птицы спят в кустах, Как спит ягненок на соломе. Я видел сон. Тот сон во сне Не рассказать словами мне. И в нем я снова слышал Бога, Но к сновиденью моему Мешалась страстная тревога — Я сам не знаю, почему. В том сне блаженном, мне казалось, Рука могучая старалась Мне вынуть правое ребро, Метался я, ловя порой Рукою сонной чью-то руку, И длил томительную муку, И счастьем называл ее. О, счастье древнее мое! 4 Не потому ли так спокоен Души ямбический полет, Что мир вокруг нее нестроен Который век, который год? Да, сладок ход противоречий, И утверждения свои Душа несет в глухие дни, Как в темноту — простые свечи. Она несет в глубокий мрак Опустошения земного Знак возвратимого былого, Божественного духа знак. И сон, что снится ей в беспечном Каком-то городе большом, Не кажется ей праздным сном, Но откровением предвечным. И сладко ей тогда мешать В прозрении своем блаженном С убогим, суетным, презренным Незыблемую благодать. Не потому ль и сон мне снится Сквозь дрогнувший столетий ход, Не потому ль смогли забыться Двадцатый век, двадцатый год, Не потому ль сейчас не нужен Мне дальний дом, забытый кров, Среди темнеющих снегов Российский грубоватый ужин, — Что не во сне, а наяву Я родиною рай зову? Я отлетаю в поздний час, Когда грохочет город шумный, И буржуа благоразумный Под супом зажигает газ, Когда в асфальте тонут блестки Неисчислимых фонарей, И с этих буйных площадей, И с этих буйных перекрестков Слетает человечий стон, И в звездах повисает он. Я говорю: я не в изгнанье, Я не ищу земных путей, Я не в изгнанье, я — в посланье, Легко мне жить среди людей. И жизнь моя — почти простая — Двойная жизнь, и, умирая В каком-то городе большом, Я возвращусь в мой древний Дом, К дверям которого порою Я приникаю, может быть, Как к ветке лист перед грозою, Чтоб уцелеть, чтоб пережить. 1924–1926

«Труд былого человека…»

Д. С. М.

Труд былого человека, Дедовский, отцовский труд, Девятнадцатого века Нескудеющий сосуд Вы проносите пред нами, Вы несете мимо нас, Мы грядущими веками Шумно обступили вас. Не давайте сбросить внукам ту ношу с ваших плеч, Не внимайте новым звукам: Лжет их воровская речь. Внуки ждут поры урочной, Вашу влагу стерегут, Неразумно и порочно Расплескают ваш сосуд. Я иду за вами тоже, Я, с протянутой рукой. Дай в мою ладонь, о Боже, Капле пасть хотя б одной: Полный вещей тайны некой Предо мной сейчас несут Девятнадцатого века Нескудеющий сосуд. 1926

«Маляр в окне свистал и пел…»

Маляр в окне свистал и пел Миньону и Кармен. Апрельский луч казался бел Вдоль выбеленных стен. Внизу одни на дне двора Растения в горшках Большие листья-веера Склоняли в пыль и прах. Мне скоро двор заменит наш Леса и города, Мне этот меловой пейзаж Дарован навсегда, Как лодка — бедному веслу, Как гению — толпа, Как нагруженному ослу Гористая тропа. 1926

«Сложить у ног твоих весь этот страшный мир…»

Сложить у ног твоих весь этот страшный мир, Где уличный певец со шляпой нас обходит, Где ангелы в платах, изношенных до дыр, Под траурным дождем по тротуарам бродят. Сложить у ног твоих на городских камнях Закон законов всех и тайну мирозданья, Весь этот дикий мир в искусственных огнях, Где мы живем с тобой, шепча свои желанья. На свете я одна и нет меня другой, На свете ты один и нет тебя другого, И в нас одна любовь, о друг мой дорогой, До смерти, до конца. И после смерти снова. 1926

7 августа 1921 года

Я помню день тому пять лет назад. Над летним Петербургом дождь и ветер. Таврический, глухой я помню сад И улицы в передвечернем свете. На одеяле первые цветы, Покой и хлад в полузакрытом взоре, И женщины увядшие черты, Растерянной от бедности и горя. Я помню день, унылый, долгий день, В передней — плач, на лестнице — смятенье, И надо всем — нездешней жизни тень, Как смертный след, исполненный значенья. И я сама, тому всего пять лет, Стояла там, и видела обоев Рисунок пестрый, и в окошке след Дня, уходившего, не успокоив. Пять лет тому! Куда ушли года Невозвратимой юности и жара? Спроси: куда течет весной вода? Спроси: где искры горнего пожара? 1926

Гитара

В передвечерний час, В тумане улиц старых Порой плывет на нас Забытый звон гитары. Или открыли дверь Оттуда, где танцуют? Или в окне теперь Красавицу целуют? Над этой мостовой Она звенит, как прежде, Старинною тоской По счастью и надежде. Ее поет другой Теперь в часы заката, Она осталась той, Какой была когда-то. А ты? Прошли года Речной волны быстрее, Ты любишь, как всегда, Ты стал еще вернее, Ты стал еще нежней, Чем в первые свиданья, Твой жар мучительней, Мучительней признанья. 1926

«Мне этот вечер слишком ясен…»

Мне этот вечер слишком ясен, Мне этот ветер слишком тих, И только горизонт прекрасен: Он — грань далеких вод живых. Как шов, соединивший ткани, Он слишком вечен, слишком прям, Он — часть вселенских очертаний, Которых не расчислить нам. Такою же прямой чертою Соединен твой светлый взор С взошедшей на воды луною И со звездой над кряжем гор. И, может быть, мы не узнали Еще, как непреложно тут С земли восходят вертикали И к тем высотам нас ведут. Канн, 1927

«Без женской нежности, друзья, как жить?..»

Без женской нежности, друзья, как жить? Без женской прелести кого любить? Глазами бедными кому сиять? Руками слабыми кого искать? Глядит с большого темного холста Навеки данная тебе мечта, Она к тебе из незабытых книг Высоколобый свой подъемлет лик. Ее Лаурой, Юлией зови, Или Еленою, но без любви Ты жить не можешь. Всем нам снится сон, Никто любовию не обойден. 1927

Восьмистишия

1. «В этот день был такой небывало протяжный закат…»

В этот день был такой небывало протяжный закат, В красном небе чернели дома и пустынный наш сад. В эту ночь от бесчисленных звезд было сердцу невмочь, И раскрыли мы окна в широкую, жаркую ночь. А наутро прохладу морей легкий ветер пронес, Стало слишком пестро от расцветших глициний и роз. И в тот вечер ушел я, и думал о нашей судьбе, О любви своей думал, опять — о себе и тебе.

2. «Спроси, и я отвечу…»

Спроси, и я отвечу Неомраченным “да”. Назначь — тебя я встречу, И я приду туда, Где в камни бьется ливень, Где улиц дым и смрад, И скажешь ты: “Как дивен С тобою этот сад!”

3. «У милых, нежных сомкнутых колен…»

У милых, нежных сомкнутых колен, В пустынном, молчаливом старом доме, Укрыть лицо в твои ладони, Благодарить за долгий плен. Останови часы, и ветер станет в трубах, И в тучах остановится звезда. Приблизь сияющие губы, Сдержи летящие года.

4. «Не надо этой скромности…»

Не надо этой скромности, Но как же сметь сказать? В непреходящей радости Мне суждено дышать, В неутоленной младости Мне суждено прожить, И в беззаконной вольности И выбрать, и любить.

5. «От счастья я могу устать…»

От счастья я могу устать И пожелать тоски и муки. Мне хочется порою сжать Твои бледнеющие руки, И думать над судьбой своей, Что так, в безвестности, сумела Сквозь жизнь, положенную ей, Достичь последнего предела.

6. «За гордость давнюю, за одинокий сон…»

За гордость давнюю, за одинокий сон, Мне отомщение: я навсегда влюблен. За эту тайну тайн, открывшуюся мне, Мне отомщение: я навсегда в огне. И так бессмысленно о будущем гадать: Я все равно, пойми, не в силах проиграть, Мне все равно, пойми, со мной ты или нет: Я слышу трубный звук, я вижу вечный свет. 1927

Вечная память

— Скажи, ты помнишь ли Россию На берегах восьми морей, В кольце тяжелых кораблей? Скажи, ты помнишь ли Россию? — Я помню, помню… Я из тех, В ком память змием шевелится, Кому простится смертный грех И лишь забвенье не простится, Из тех, в ком дрожь не отошла, В ком память совести прочнее. К погосту дальнему вела Зеленокудрая аллея. И на погосте, где сирень, Где летний день бывал так жарок, Звенел порою в летний день Венок фарфоровых фиалок И металлических гвоздик, Железных, ломаных, линючих, А роз живых, но роз колючих Был куст так ароматно дик Между фиалок и гвоздик. Венок железный тихо звякал, И кто-то шел по мхам могил, И кто-то шел, и кто-то плакал И сам с собою говорил: “Прощай, прощай, моя родная, И незабвенная моя!” И подступали зеленя К ограде, нежась и сверкая. Наденьте, годы, на меня Нетленной памяти вериги. Был дом просторный, люди, книги, Свет оплывающего дня. Об одиночестве, о воле, То с упоеньем, то с тоской, О тайной дружбе в шумной школе Мечта являлась за мечтой, Стремилась ласточкой живой. Когда закат, немного грубый, Расстелется за тем окном, И розовым вдруг станет дом, Шепнут младенческие губы Два имени, что за собой Ведут, как рог горниста, в бой. Два имени. И молчаливо Возникнут страшных два конца: Тот труп в ненастье, у обрыва, Тот снег, у смуглого лица. И встанут две за ними тени, Два призрака, истлевших без Прощений, без успокоений — Скажи: Мартынов и Дантес. Любило слишком сердце наше Глухой простор былых дорог, И медяки в долбленой чаше, И нищий взгляд: помилуй Бог! Дорога пылью облачится, Слепой высоко запоет, На мальчика облокотится И вслед за мальчиком пойдет. За кладбищем, за старым домом Пройдут они своим путем, Тысячеверстным, но знакомым… Там, может быть, и мы пройдем. В осенний вечер слишком рано Темнеет. Сядем у костра. В дыму соснового тумана Мы будем слушать до утра О смерти дикое сказанье, О жизни долгое молчанье, И донесет издалека Нам ветер, чрез поля и кручи, Неотвратимый, неминучий Скрип надмогильного венка. Я слышу: гнется крест огромный, Я слышу: стонет ржавый гвоздь, И ветер, всероссийский гость, Летит по всей России темной, Метет фиалок черепки, Гвоздик былые лепестки, Что нам, в неотошедшей дрожи Сицилианских роз милей, Альпийской лилии дороже, — В нас память совести прочней. 1927

«Пускай блаженство переходит в боль…»

Пускай блаженство переходит в боль, Пускай любовь прейдет в измены, Пусть от разбрызганной прибрежной пены Останется на камнях только соль, И над крестом возлюбленной могилы, Где черви точат мертвые глаза, Кощунственно не раз пройдет гроза, Тревожа мертвеца полночной силой. Пусть будет так. Но жизнь хотела быть Величественной, женственной и ясной, И не могу смириться и забыть Ее рассвет пророчески-прекрасный. Париж, 1930

«Припомни день вчерашний…»



Поделиться книгой:

На главную
Назад