При этом случайно отобранные респонденты проявили высокую степень осведомленности о стоимости тех или иных бумаг — следовательно, ситуация купли-продажи документов не просто распространена, но представляет собой устойчивую практику со сложившимся набором правил и норм. Отметим и такие элементы институционализации, как «специальные места» встречи покупателей и продавцов, развитая система информирования потенциальных покупателей через объявления на стендах, Интернет и т. д. Все это указывает на наличие развитого рынка, на котором документы выступают в качестве товара[226]. Особенностью — нередкой и для других рынков — является монополия государства (в лице чиновников) на продажу многих документов.
Однако нельзя не учитывать то обстоятельство, что
Тем не менее товаризация документов происходит, а следовательно, меняется и их социальный смысл. Попробуем разобраться, как и почему это становится возможным, вернувшись к описанной в начале статьи «двухсоставной» структуре документа. Уникальные, не переводимые в денежный эквивалент фрагменты социальной реальности (события, отношения, идентичности) в рамках такой структуры окажутся
Универсальный характер «бумаг» и делает возможными, во-первых, их массовое изготовление «на продажу», во-вторых, их
Подчеркнем, что условием товаризации документов является
Утрата документами «социальных означающих», в свою очередь, приводит к
Процессы потери документами «социальных означаемых» и анонимизации индивидов коррелятивны процессам «конца социального» вообще, описанным Жаном Бодрийаром[229]. По мнению французского социолога, размывание «социальных означаемых» происходит в самых разных сферах, начиная со средств массовой информации и заканчивая политикой. Социальная и политическая жизнь все в большей степени опосредуется различного рода симулякрами (это понятие применимо и к сфальсифицированным документам, удостоверяющим факты и события, которых никогда не было). Постепенно утрачивается связь с «реальностью», с «социальной субстанцией» в виде событий, действий, идей, групп. Вместо «классов», «профсоюзов» и других групп, состоящих из осознающих свою идентичность, свою социальную принадлежность членов общества, на историческую сцену выходят массы. И это не активные, восстающие против элит массы, о которых писал Хосе Ортега-и-Гассет, а массы нейтральные, недифференцированные, заполняющие все пространство социального, так что не остается ни правящих элит, ни угнетенных социальных групп — только молчание анонимных и разобщенных индивидов. Неструктурированные, гомогенные массы непрозрачны для власти. Они не могут быть больше объектом ее воздействия, но они не являются и субъектами социального действия.
Распространение сфальсифицированных документов и его последствия, о которых шла речь выше, вполне могут быть расценены как часть этого процесса — процесса образования анонимных и инертных масс, «черных дыр, поглощающих социальный смысл», как называет их Бодрийар[230]. Инстанцией, в наибольшей степени заинтересованной в сохранении социальных структур и идентичностей, по Бодрийару, является государственная власть, поскольку от этого зависит прозрачность и управляемость социальных групп, возможность вступать с ними в диалог. Система документов, которая большей частью находится в ведении государства, и призвана обеспечивать эту прозрачность. Однако в случае современной России основным субъектом фальсификации, «симуляции» документов становится именно государственный аппарат, работая, таким образом, не в последнюю очередь против себя самого.
Паспорт: граница товаризации документа
В любом обществе и любой культуре у процесса товаризации, как правило, есть предел, связанный с представлениями об уникальности человека, о невозможности поставить ее в один ряд с вещами, подлежащими купле-продаже[231]. В случае с документами такая граница тоже существует: паспорт, являющийся «двойником» человека, неотъемлемой основой его идентичности, наименее охотно помещается россиянами в разряд предметов купли-продажи. Обратимся опять к данным исследования.
Выше уже говорилось, что участники как массового опроса, так и фокус-групп продемонстрировали достаточно высокую терпимость к нелегальному получению документов[232]. Из всего многообразия подобного рода практик только нелегальное оформление паспорта расценивается россиянами как преступление, «криминал»:
«Модератор — А паспорт?
Участник 1 — Ну про паспорт, ну это реже.
Участник 2 — Это реже.
Участник 1 — Это криминал.
Участник 3 — Это криминал».
Возможно, оценка «это криминал» вызвана как раз тем, что «это реже [происходит]», ведь потребность в нелегальном оформлении паспорта у рядового россиянина действительно возникает значительно реже, чем потребность в получении «липовой» медицинской справки или талона техосмотра, и, как правило, связана с желанием что-то изменить, «отредактировать» в своей официальной биографии — например, с целью скрыться от закона. Выражение «липовый паспорт» вызывает в обыденном сознании ассоциации со шпионскими фильмами и криминальными хрониками — практика нелегального получения паспорта воспринимается как экстраординарная, а не рутинная, обыденная.
Кроме того, не стоит забывать и об особом символическом значении паспорта как «главного документа», идентификатора личности. Вот реакция участников одной из фокус-групп на просьбу модератора назвать самые важные документы:
«Участник 1 — Паспорт.
Участник 2 — Прежде всего паспорт. Без паспорта…
Модератор — Почему, Олег?
Участник 2 — Потерял паспорт, значит…
Участник 3 — Нет паспорта — нет человека».
Не менее показательны и ответы на вопрос модератора о документах, которые недопустимо подделывать, полученные в другой фокус-группе:
«Модератор — Какие, на ваш взгляд, документы ни в коем случае нельзя подделывать? Какие документы должны быть обязательно подлинными? <…>
Участник 2 — Паспорт.
Участник 3 — Паспорт».
Таким образом, по мнению участников фокус-групп, паспорт (и практически только он) обязательно должен быть подлинным, легальным. Именно на примере паспорта мы можем «нащупать» границу распространения логики товаризации и, шире, экономической логики на логику социального.
Итак, мы описали роль документов в производстве доверия к социальным агентам и институтам и отметили то обстоятельство, что дефицит доверия в современной России обусловливает высокую значимость документов. Они являются важнейшим ресурсом в реализации жизненной стратегии человека и часто необходимы для осуществления даже элементарных действий.
Россия унаследовала от советского прошлого не только неэффективное бюрократическое устройство, но и специфическую мифологию документов, в рамках которой «бумажки» наделяются повышенной значимостью, однако соблюдение бюрократических правил воспринимается как заведомо проигрышная стратегия. В силу этого россияне весьма терпимо относятся к практикам получения документов в обход положенных процедур, то есть, по сути, к их фальсификации. Подобные практики распространены настолько широко, что можно говорить о наличии рынка документов.
В процессе товаризации документы лишаются социального смысла, утрачивают социальное означающее. Иными словами, они более не выполняют свою функцию, связанную с предоставлением социальным агентам — индивидам, организациям и т. д. — достоверной информации друг о друге. Как следствие, происходит анонимизация владельцев «бумаг», что, в свою очередь, неизбежно влечет за собой снижение доверия между социальными агентами. Образующиеся массы анонимных, разобщенных и недифференцированных агентов становятся менее прозрачными и для властных инстанций.
Важно подчеркнуть, что широкое распространение сфальсифицированных документов стимулирует также снижение доверия к властным органам, производящим документы-симулякры. Дефицит доверия возрастает на всех уровнях, что приводит к дальнейшему росту значимости документов, — а следовательно, к росту спроса на них (в том числе на «черном рынке») и к их перепроизводству. Круг замыкается, и описанная ситуация начинает стабильно воспроизводиться.
УДОСТОВЕРЕНИЕ ПАМЯТИ —
ИСТОРИЧЕСКОЙ, ПЕРСОНАЛЬНОЙ, МЕДИЙНОЙ
Споры вокруг архивов, споры вокруг источников[234]
В 1993 году Национальный музей авиации и космонавтики Смитсоновского института в Вашингтоне начал готовить к предстоявшей в 1995 году выставке «Энолу Гей» — самолет, сбросивший атомную бомбу на Хиросиму. Еще не подозревая, к какому громкому скандалу это вскоре приведет, директор Музея Мартин Харуит с коллегами рассчитывал посредством архивных документов рассказать о последствиях бомбардировки, о ее влиянии на окончание войны и о наступлении «холодной войны». В последующие месяцы в журнал «Air Force», издание Ассоциации Военно-воздушных сил США, обратились ветераны — пилоты В-29, выражавшие озабоченность возможной интерпретацией бомбардировки. Вскоре в музей была передана петиция за более чем пятью тысячами подписей, требовавшая, чтобы самолет демонстрировали «с гордостью»[235].
Одной из тем полемики, связанной с «Энолой Гей», стало содержание сопроводительных текстов, которые Смитсоновский институт готовил к выставке. С целью сбалансированного изложения в них планировалось включить материалы о катастрофических последствиях бомбардировки для гражданского населения Японии и о ее влиянии на весь послевоенный мир. Конгрессмены вскоре затребовали экземпляры текстов; был открыт доступ к ним и для журналистов. Уничтожающая критика со стороны таких влиятельных организаций, как сама Ассоциация ВВС и Американский Легион, не заставила себя ждать. Двадцать четыре конгрессмена выразили «беспокойство и озабоченность» тем, что устроители выставки намерены представить Японию «скорее невинной жертвой, нежели безжалостным агрессором». Несколько американских историков, в свою очередь, выступили в защиту музея, но от этого споры только ожесточились. Научные усилия кураторов выставки, стремившихся представить «полный» и «беспристрастный» вариант прошлого, со всего размаху натолкнулись на всеобщее, политически заряженное презрение.
Возникло мнение, что попытки кураторов пошатнуть господствующее представление о бомбардировке, продемонстрировав ее катастрофические последствия для человечества, выходят за рамки современной и исторической морали и игнорируют «обязанность» страны чтить память ветеранов. В сентябре 1994 года Сенат США единодушно выразил свою позицию, назвав текст выставки «ревизионистским и оскорбительным». Таких уважаемых ученых, как Бартон Бернстайн, Роберт Джей Лифтон, Мартин Шеруин и другие, объявили «ревизионистами», позорящими память об американцах, отдавших свои жизни в этой войне. Тара Альперовица из Мэрилендского университета заклеймили как «отца ревизионистской теории». Вскоре, в январе 1995 года, 81 член Конгресса потребовал отставки Мартина Харуита. Еще неделю спустя выставка была закрыта[236].
Шквал обвинений был вызван в первую очередь «беспристрастной» моральной позицией Смитсоновского института. Аргументам общественности, настаивавшей на защите «героической памяти», были противопоставлены столь же веские доводы ученых о необходимости исторической объективности и отражении различных пониманий и интерпретаций. Применительно к нашим целям не менее важно то обстоятельство, что этот эпизод отчетливо продемонстрировал, как репрезентации социальной памяти утверждают господствующие нарративы с их способностью сопротивляться самой идее «множественного» прошлого. С точки зрения ветеранских организаций и их сторонников в Конгрессе, выставка переместила основанные на архивных документах интерпретации исторической значимости бомбардировки из этической и политической незыблемости 1945 года в аморальность и нестабильность 1990-х.
Таким образом, организованная Смитсоновским институтом выставка затронула основополагающие вопросы формирования концепции архивов. Став непосредственным проявлением того, что ее оппоненты сочли постмодернистской деградацией, она донельзя наглядно показала, что сами исторические артефакты, а заодно и их хранилища могут сделаться в высшей степени дискуссионными объектами[237]. Более того, одним из самых долгосрочных последствий этого скандала стало создание нового цифрового архива «Энолы Гей», спонсируемого и поддерживаемого Ассоциацией ВВС и призванного продемонстрировать настоящий героизм (неотъемлемую часть нарратива о бомбардировке, свойственного самой Ассоциации) и добиться правильного изложения «подлинной» истории[238]. Тем самым выставка отразила еще более глубокие и сложные вопросы относительно источников и архивов, характеризующие то, что мы называем «архивным водоразделом», разделяющим профессиональные и концептуальные миры историков и архивистов.
Насколько «нейтрален», например,
Как мы увидим далее, эти и другие сложные вопросы возникли в первую очередь в связи с быстро растущим числом так называемых «архивов идентичности», организованных вокруг конкретных историй конкретных социальных групп. Подобно новому «Архиву „Энолы Гей“», эти новые хранилища, по сути, переосмысливают саму концепцию архива: от инертного хранилища документов — к пространству, о котором и внутри которого разворачиваются жаркие споры. Сущность и смысл документирования вызывают все больше расхождений между историками и архивистами — равно как и смысл архива как института со своей специфической историей стратегий и действий, приведших к появлению того или иного собрания документов. Конечно, хорошие историки и архивисты всегда признавали, что споры о том, как описывать прошлое, — это одновременно споры о природе и значении источников; новый элемент в этой дискуссии — те способы, какими историческое исследование способно поставить под сомнение представление об исторической «нейтральности» архивов и архивистов.
Полемика в связи с «Энолой Гей» показала также, что споры вокруг архивов означают и споры вокруг источников, и поставила вопрос об архивах как об «агентах» и даже «авторах» своих источников. Эта история заново привлекла внимание к центральной проблеме новых «архивов идентичности»: к каким авторитетам традиционно прибегают архивисты в процессе оценки и классификации — и заслуживают ли новые или множественные версии исторических событий своей собственной системы авторитетов и источников? Отсюда и дополнительные споры о том, как могут и должны использоваться новые архивные источники.
В основе всех этих вопросов лежит еще один, в известном смысле более важный для обсуждения «архивного водораздела». Не нуждаются ли сами архивы в «прочтении» с позиций интереса к тому, как, для чего и почему они собирали свои материалы, и не должно ли такое прочтение касаться не только документов, но и институциональных форм?
Прочтение архивов: «архивная ткань»
Давайте начнем с последнего вопроса, поскольку он объединяет в себе все, что связано со спорами вокруг архивов и источников.
В эпоху, когда архивист уже не осуществляет физического контроля над архивом, когда профессиональные потребности и интересы архивистов и историков разошлись в диаметрально противоположных направлениях, исследование любой исторической темы предполагает, что ученый должен приложить определенные усилия для выяснения того, как и почему были собраны соответствующие источники, о чем они свидетельствуют (не только прямо, но и косвенно), какие социокультурные и социально-политические конвенции стоят за их возникновением и что может означать их молчание. Как уже говорилось, с появлением «архивного водораздела» историки и архивисты оказались на разных познавательных площадках. Несмотря на то что оба этих сообщества неоднородны и из обоих лагерей время от времени доносятся голоса, стремящиеся быть услышанными по другую сторону «водораздела», новый дискурс управления документами, используемый архивистами, имеет мало общего с интерпретационными рамками, в которых историки и другие ученые исследуют сейчас постколониализм, гендерные вопросы, повседневную жизнь, социальную самоидентификацию и даже «новую политическую историю», где месторасположение власти не менее важно для интерпретации, чем ее применение.
Следовательно, резонно предположить, что в условиях «архивного водораздела» многие историки и архивисты расходятся во взглядах на сами архивы, на значение и природу архивных источников как институций и как свидетельств, как набора практик и как источников смысла. Историки обычно приходят в архивы, намереваясь рассказать о чем-то или обосновать интерпретацию. Их исследование призвано поместить документы, которые они рассчитывают найти, в более широкие нарративные и концептуальные рамки, пусть даже концептуализации зачастую скорее имплицитны, чем полностью продуманы. Добросовестный историк предполагает, что результаты его труда станут следствием работы с материалами (то есть в первую очередь архивных изысканий), а не заранее выстроенных концепций.
Именно поэтому многие историки согласятся со своей коллегой Каролин Стидман, доказывающей, что сами архивы, по существу, инертны: это места, где, как она пишет, «ничего не происходит», пока историк не вплетет архивный документ в исторический нарратив. С ее точки зрения, то, что документ открывает о прошлом, «не есть часть событий, о которых ведется речь. Рассказ всегда отличен от того,
Так, например, историки могут осознавать, что лакуны в архиве способны так же сильно повлиять на результат работы, как и содержимое архива. Однако интерпретацию структурируют не только лакуны как таковые, но и разнообразные процессы и институциональные установки, повлиявшие на формирование архива. Другими словами, сама природа архивного хранилища не в меньшей степени определяется его стратегиями и ходом развития, чем формами документации, правилами доступа к ним и конкретными видами содержащихся в нем собраний.
Иначе говоря, хотя сам доступ к архивным материалам ставит исследователя, способного критически ими пользоваться, в привилегированное положение, он должен понимать, каким образом эти источники собирались, оценивались и каталогизировались, — в противном случае он сможет прийти только к тем выводам, ради которых, возможно, данные документы и были подобраны. Соответственно, способность историка критически читать документы как «вдоль», так и «поперек» «волокон архивной ткани» (по остроумному выражению антрополога Энн Стоулер) открывает возможность альтернативных интерпретаций и нарративов. Таким образом, архивы являются не только культурными пространствами, где оспариваются значения исторических источников, но и пространствами институциональными, где оспариваемые представления о прошлом зависят от тех способов, какими смысл источников был скрыт, затемнен или, что еще важнее, навязан архивными практиками и установками[241].
Во всех этих планах и отношениях архивы не более инертны и не менее избирательны, чем индивидуальные воспоминания или предпочтения конкретных исследователей. В обеих этих сферах «страсть к разоблачению», которую описывал Жак Деррида в своей «Архивной лихорадке», пребывает в постоянной борьбе как со склонностью «упорядочивать» прошлое, так и с соответствующей институциональной практикой[242]. Архивы ровно в той же мере, что и отдельные ученые, диктуют способы понимания прошлого, хотя архивные «нарративы» считываются гораздо труднее. То же касается и архивных утаиваний и замалчиваний. Тот факт, что архивы, как и индивидуальные воспоминания, часто содержат свидетельства, противоречащие господствующим представлениям об истории, только усиливает их роль в структурировании способов, которыми общества коллективно осмысляют свое прошлое, оценивают настоящее и (что немаловажно) представляют будущее.
Эти осмысления, оценки и представления сами по себе также являются артефактными элементами истории общества, то есть частями истории как таковой. То же можно сказать и о способе, каким они воспроизводятся и обрабатываются архивами. Поэтому «ткань архива» не только отражает, но также создает и репрезентации общественной памяти, и самые распространенные формы исторического понимания. Архив, как и историки, приписывает своим источникам определенные значения, организуя их таким образом, что они по умолчанию предполагают те или иные виды вопросов и даже ответов. Внимательное чтение «вдоль волокон» этой «ткани» — единственная возможность для ученых по-настоящему понять те более широкие смыслы, которые архивы могут придать своим источникам, то есть знание, порождаемое самими архивными процессами. В свою очередь, чтение «поперек волокон» открывает путь к знанию, скрываемому или замалчиваемому посредством этих архивных процессов.
Идея «архивной ткани» была разработана Стоулер применительно к сфере колониальных и постколониальных исследований, в ходе которых она и ее коллеги пытались выявить и интерпретировать аналитические категории, навязываемые имперскими силами колониям и, следовательно, администрациям колониальных архивов. Среди прочих концепцию Стоулер подхватили Томас Ричардс и Николас Дёркс, показавшие, как под действием «ориенталистских» представлений сформировались категории, лежащие в основе создания и упорядочения документов[243]. В частности, им удалось описать политическую и культурную обстановку, в которой происходит создание тех или иных видов колониальных архивов. Они продемонстрировали также, что собрание редко бывает случайным (особенно когда речь идет о материалах по управлению колониями), даже если сами хранилища или собрания не упорядочены. Формы передачи, обоснования, разъяснения, презентации, оценки, компиляции, категоризации, резюмирования — все атрибуты повсеместно распространенной бюрократической канцелярской работы произрастают из конвенций и ожиданий, укорененных в культуре, к которой принадлежат не только создатели, но и хранители документов. Иными словами, архивные записи, как и сами архивы, производятся на основе ожиданий и конвенций, укорененных в данной культуре.
Эту «архивную ткань» удобнее всего читать, когда исследователь разделяет основные конвенции архива и заинтересован в них как в части контекстов, которыми они порождаются. Стоулер, Дёркс и Томас проделали впечатляющую работу, прочитав колониальные материалы «вдоль волокон», по выражению Стоулер[244]. Однако процесс существенно усложняется, когда ученые обращаются к архивным материалам в поисках ответов на вопросы, идущие вразрез с этими конвенциями и допущениями. В этом случае исследователь должен четко осознавать, в чем его аналитические посылки могут отличаться от тех, что лежат в основе архива, и каким образом и посредством каких процессов архив отражает иные или противоборствующие исторические либо современные конвенции. Такое прочтение «поперек волокон» особенно затруднено, когда исследователь хочет обнаружить взгляды или мнения, противоречащие концептуальным основам архива.
Эффективность подобных усилий хорошо показана в работе Дёркса «Касты духа», посвященной изменениям в культуре работы с документами в Британской Индии. Дёрксу удается продемонстрировать, что на первом этапе данный процесс отражал культуру Ост-Индской компании, интересы и практика которой способствовали созданию комплекса корпоративных конвенций, связанных с производством и организацией информации. В ходе этого сложился особый род бюрократической деятельности, направленной на закрепление конкретных представлений о суверенитете колоний, включая, разумеется, и их архивы. Архивы задействуют эти представления, когда архивисты оценивают, насколько содержащаяся в том или ином документе информация относится к категории, считающейся нужной, и, соответственно, насколько она является важной. Дёркс именует этот процесс одним из колониальных проявлений «„управляемости“ в архивах»[245].
Если тем самым архивы призваны создавать (или уничтожать) категории, приписывающие документам определенные значения и структурирующие способы отношения к вариантам прошлого, о которых эти документы свидетельствуют, то возлагает ли это особую ответственность на архивиста, как требование научной объективности — на историка? Должны ли архивисты обеспечивать возможность множественных способов вспоминания и понимания за счет такой стратегии пополнения фондов, которая сама идет «поперек волокон»? Должна ли вся концепция
Наш ответ: не обязательно. Необходимо иное — чтобы сами историки и другие ученые, приходящие в архив, умели правильно читать источники. Историки должны понимать, что если исторически значимые голоса не отражены в архивах, то это может объясняться намеренным замалчиванием. В недемократических странах с их архивными ограничениями подобные проблемы вполне очевидны, однако в открытых обществах, таких как США, где принципы классификации зачастую менее прозрачны, они стоят в каком-то смысле даже острее. Западные историки в бывшем Советском Союзе привыкли иметь дело с источниками, которые были тщательно отобраны для них архивистами, заранее удостоверившимися, что этими источниками уже пользовались официальные советские ученые. Читая выданные им документы в специальных читальных залах, иностранцы обычно понимали, что эти документы специально подбирались, и потому скрупулезно анализировали тексты на предмет их достоверности как свидетельств.
В якобы открытых архивах более свободных стран основания, по которым материалы скрываются от посетителей, нередко гораздо менее очевидны. Каким бы неожиданным это ни показалось некоторым читателям, в свободных обществах, в которых засекречены документы, сочтенные важными для национальной безопасности, доступ к источникам так же ограничен, как и в обществах авторитарных, где к архивам подпускают только избранных. В США полное засекречивание материалов, связанных с национальной безопасностью, для отбора которых требуются колоссальные затраты труда, в отдельных случаях повлекло за собой появление устойчивых интерпретаций, остающихся нерушимыми ввиду отсутствия новых материалов. Именно поэтому из открытого доступа изымается огромное количество сравнительно недавних документов учреждений вроде Государственного департамента, даже если их содержание уже не является секретным. Как убедились многие историки, обращавшиеся в поисках поддержки к различным законам о свободе информации, обнаружение источников, ставящих под сомнение господствующие государственные нарративы, скорее подрывает доверие к правительству, нежели угрожает безопасности государства. Архив национальной безопасности в Вашингтоне — пример учреждения, задача которого состоит в выявлении подобных контрнарративов.
Многие из наиболее интересных новых исследований в сферах социальной истории и истории культуры были посвящены темам, источники которых обычно игнорировались и по большей части или даже полностью отсутствовали в традиционных каталогах. Историки иногда пытаются «прочесть» это умалчивание в терминах социального или политического стирания информации — как отражение способов, с помощью которых режимы или институты создают и одновременно фиксируют практику социальной, культурной и особенно политической маргинализации. Тщательный анализ такого рода может оказаться плодотворным, однако есть и более продуктивный (хотя и более сложный) путь: напрямую исследовать контексты и процессы формирования архивов и архивного дела и попытаться установить, как это сделала Стоулер по отношению к архивам Юго-Восточной Азии, «какие категории оказались привилегированными и устойчивыми, а какие были разжалованы или проигнорированы»[246]. Как предположила Патриция Галлоуэй, правила исключения и включения действуют не только при формировании архивных фондов, но и при создании самих документов, что требует «не меньшего понимания контекста, в которых они создавались»[247]. Короче говоря, «архивная ткань», которая сплетается в результате всех этих процессов, устанавливает и воспроизводит конкретные категории понимания истории и современности.
«Монументальные» архивы: намеренное оспаривание
Эти допущения, осмысления и предпочтения находят отражение и в еще одном проявлении «архивной ткани». Речь идет о физическом существовании хранилища как такового и о том, каким образом архивы иногда приобретают те или иные виды источников. Оба этих фактора зачастую очень точно отражают конкретные ценности и репрезентации. Кроме того, они, по сути, подкрепляют определенные социокультурные и политические мифы.
Они рационализируют некий тип социального и политического устройства в ходе самого сбора и каталогизации документов о нем. Как выразился Дёркс, говоря о государственных архивах, «архив как главное место увековечения государства есть тот самый институт, который канонизирует, кристаллизует и систематизирует знание, востребованное государством, даже если он делает это знание доступным следующим поколениям в культурной форме нейтрального хранилища прошлого»[248]. В таких условиях ученым и вправду может оказаться очень сложно пересмотреть интерпретации, созданные архивами.
Репрезентируемые смыслы монументальных государственных архивов являются, таким образом, территорией, на которой разворачивается особенно острая борьба, поскольку в какие-то моменты времени приобретение и сохранение определенного вида документов способно существенно усилить те или иные наборы социокультурных или политических ценностей. Например, когда в 1993 году Государственный архив Российской Федерации направил грузовики к горящему зданию парламента, обстрелянному из танков по приказу Бориса Ельцина, Федеральная архивная служба публично позиционировала себя в качестве защитницы постсоветской демократизации. (На самом же деле документы спасали в первую очередь потому, что они могли пригодиться при судебном преследовании депутатов, отказавшихся подчиниться ельцинскому приказу о роспуске парламента.) В США приобретение президентскими библиотеками (управляемыми Национальной администрацией архивов и документации) документов, выбранных для хранения самой Администрацией, внушает среди прочего ту мысль, что все американские президенты в равной степени достойны увековечения в стенах библиотек, какой бы выборочной и предвзятой ни была сохраняемая документация[249].
Как известно, с середины XIX века важнейшей концептуальной основой организации и реорганизации архивных коллекций было
Французский опыт послужил образцом для государственных архивов других стран. Стандартизация и устойчивость полностью соответствовали устремлениям американских, а впоследствии и европейских архивистов. Влиятельные голоса определили документы как важнейшие источники национальной идеи и «сырье» для создания общенационального нарратива[252]. По мере того как государственные архивы стандартизировали свою практику и наращивали контроль над материалами, все большее распространение получали и усилия по «изданию национальной летописи». В Германии, Франции, а потом и в Советском Союзе публикация аннотированных собраний документов постепенно превратилась в главную функцию архивной и исторической науки, призванную подвести подлинно научный фундамент под усиливавшийся государственный нарратив. Еще бóльшую значимость наука подобного типа приобрела в России после распада СССР в 1991 году, когда огромный поток тщательно подготовленных документальных публикаций, которые, как предполагалось, «говорят сами за себя», заложил основы альтернативных национальных нарративов[253]. Хотя эти публикации богаты по содержанию и имеют исключительную ценность для широкого круга ученых, в отражаемых ими социально-политических категориях все же проявляются институциональные следствия дипломатики и происхождения источников.
Специфика архивов определяется еще и тем, как именно они формируются в конкретные исторические моменты. Это неизбежно ставит архивы и архивистов в совсем иное положение по отношению к источникам, нежели историков и других исследователей. Кроме того, это усиливает «фиксированный» характер архивов. Архивные собрания не просто организованы в соответствии с институциональными структурами, главенствовавшими на момент их создания; комплектация этих собраний и определение ценности документов неизменно производятся на основе превалировавших в тот момент ценностей и политических ориентиров. За редкими исключениями организационные структуры архивов не меняются со сменой времен, даже если такая смена влияет на правила доступа к материалам или пользования ими.
Физическое отделение президентских библиотек от национальных архивов США самим своим фактом создало вполне материальный агиографический архивный памятник. Мифы о «наследии», вполне сознательно выстраиваемые в последние годы президентами и их администрациями, закрепляются пространственно, и грандиозность пространства намекает на важность того, что в нем хранится, то есть здание как бы повышает ценность содержащихся в нем документов[254]. В Советской России мифотворческую роль играло само название государственного архива. Центральный государственный архив Октябрьской революции, безусловно, возвеличивал момент образования государства способами, не имевшими отношения к реальности, придавая научный вес массированным усилиям партии, стремившейся поставить нарратив исторической неотвратимости в центр советского коллективного сознания. Специальные собрания документов, такие как «История фабрик и заводов», способствовали созданию нарратива героической борьбы и социального освобождения. Советская историография и социальная память, сформированные на основе подобных искажений, использовались, помимо прочего, для подавления самых разных типов воспоминаний и интерпретаций, что свидетельствует как о важности архива в качестве элемента советского режима, так и о том, что историческая правда в данном контексте была, в сущности, иррелевантна.
Замечательный пример монументализации архива, связывающей его материальность с политической легитимностью, дает и постсоветская Россия. На протяжении многих лет архивы царского режима хранились в здании на набережной Невы, ранее принадлежавшем Сенату и Святейшему синоду. Еще до краха Советского Союза здание пришло в упадок. Бесценные собрания исторических документов содержались на рассохшихся деревянных полках. Хотя историков всего мира беспокоило аварийное состояние хранилища — факт, подтвержденный в ходе всестороннего расследования ЮНЕСКО, — власти заявили, что у них не хватает средств на реставрацию здания, и предпочли переместить архив в другое место. Многие подозревали, что это было связано скорее со стремительно растущей стоимостью исторического здания, где размещался архив (набережная Невы — прекрасное место для роскошного отеля), нежели с заботой ельцинского правительства о ценном собрании.
Зато Владимир Путин, по-видимому, в полной мере осознает взаимосвязь между монументальностью архивов и их легитимирующим воздействием на общественно-политические институты и ценности. План переноса архивов в пустующее здание банка в конце линии метро привел к полному преображению этого места, превращению его в современнейшее хранилище. Старое банковское здание было полностью реконструировано и включено в комплекс из трех новых сверкающих зданий, соединенных между собой на разных уровнях — в некоторых случаях даже выше седьмого этажа. На возведение этого комплекса, равно как и на тщательную упаковку миллионов документов в специальные контейнеры и их транспортировку, явно не пожалели средств. Каждый грузовик двигался в сопровождении милицейского эскорта. Новое хранилище было прекрасно оснащено. В частности, была создана особая лаборатория сохранности документов, призванная обеспечивать стерильность воздуха, как в операционных, и оснащенная самым современным в мире оборудованием. Качество воздуха в самих зданиях контролируют специальные нагревательно-охладительные приборы, для управления которыми требуется отдельный штат квалифицированных специалистов. Просторные читальные залы, библиотека, залы заседаний — все это, похоже, строили, не считаясь ни с какими расходами, создавая поражающее воображение и в высшей степени функциональное рабочее пространство. Сами строения расположены в глубине, подальше от улицы, окружены воротами и украшены большой золотой вывеской, сообщающей, что это Российский государственный исторический архив.
Однако название в данном случае, пожалуй, наименее важный из смыслов архива. Гораздо важнее, как подчеркнул сам Путин на церемонии открытия комплекса, что новое здание связывает современную Россию с ее историческим (дореволюционным) прошлым. Оно символизирует преемственность основополагающих ценностей. В нем физически воплотилось преклонение перед русской историей. Было ясно продемонстрировано, что новое государство не пожалеет никаких средств, чтобы создать материальное и символическое пространство для этой истории, и будет относиться к нему с тем же благоговейным трепетом, что и к воссозданному храму Христа Спасителя в Москве, где проходило отпевание покойного президента Ельцина и где президента России ежегодно благословляет патриарх. Единственное, чего недоставало величественным зданиям архива в то время, когда мы писали эти строки, так это пользователей. В государственном бюджете не было предусмотрено средств на оклады, способные вновь привлечь людей к профессии архивиста, ныне прискорбно низко оплачиваемой. Спустя два года после завершения строительства комплекс функционировал как грандиозное хранилище документов, которое обслуживала горстка администраторов, и некоторые из них наверняка были очень довольны тем, что царящий в архиве идеальный порядок почти не нарушается!
Подобного рода архивы являются, таким образом, не только привилегированным пространством для исторических документов и источников, вокруг которых ведутся споры, но и частью самой оспариваемой истории. И не только из-за того, что архивы позиционируют источники как нити, ведущие к конкретным вариантам прошлого, но и потому, что эти источники зачастую помещаются в неподвижность монументальных сооружений. При этом архивы, особенно государственные, но и другие тоже, переносят эту монументальную историческую неподвижность и на свои документы. Тем самым архивы добиваются, чтобы определенные виды документов становились привилегированной основой для общей исторической летописи.
Формы, стабильность и споры об использовании архивной документации
Споры о значении и ценности различных видов источников велись еще до отказа от идеи «веса в истории» и наступления эпохи электронных записей. В связи с необходимостью сохранения документов, в наибольшей степени отражающих «исторический опыт», возникали вопросы о том, какие именно формы документальных архивов следует сохранять. Фотографии, фильмы, устные свидетельства и другие артефакты, должны ли они столь же усердно разыскиваться, упорядочиваться, храниться и описываться, как письменные документы? Вопросы о том, какие именно виды источников архивам надлежит разыскивать, приобретать и хранить, — это не просто вопросы управления архивами, хотя и по этому поводу происходит множество конфликтов. Однако гораздо более серьезные конфликты в этой сфере касаются надежности источника (к этой проблеме мы вскоре вернемся), а также того, действительно ли (и если да, то в какой степени) традиционные архивные документы являются менее удобными отправными точками для получения определенных видов исторического знания, чем неписьменные документы, такие как фотографии и устные свидетельства.
Как мы уже видели, одно из преимуществ подхода, связывающего подлинность источника с его происхождением, заключается в том, что место появления документа играет в этом случае бóльшую роль, нежели авторство. Конечно, при наличии такой возможности желательно установить и автора документа, однако авторитетность источника определяется его институциональной принадлежностью. Когда же речь идет об устных свидетельствах, можно судить об их достоверности исключительно на основании авторства. Что касается фотографий и фильмов, то их аутентичность зависит от того, как они создавались. Чтобы хранить устные или визуальные свидетельства, архиву необходимо определить, насколько важен предмет, о котором они повествуют, и насколько он отвечает социальным и научным целям архива. Соответственно, здесь возникает комплекс вопросов об общественном, культурном и политическом статусе автора устного свидетельства, о предмете, изображенном на фотографии, и о том, как был сделан данный кадр. Ни одно из этих решений не может быть принято на основе тех разрозненных наборов правил, которыми традиционно руководствовались администрации архивов.
Вопрос о подлинности фильмов и фотографий тоже вызывает ряд порождающих конфликты проблем. На первый взгляд может показаться, что фотографии и фильмы не нуждаются в аутентификации, поскольку на них визуально запечатлены те или иные фрагменты реального прошлого. Ценность подобных картинок никак не зависит и от того, удалось ли идентифицировать фотографа или создателя фильма, сколь бы важным это ни было по другим соображениям. Однако за «реалистичностью» изображения скрываются проблемы артефактности, центральные для архивного дела. Была ли запечатленная сцена естественной или постановочной? Настраивал ли фотограф или оператор оборудование таким образом, чтобы зафиксировать какие-то особые аспекты этой сцены, передать настроение, окружающую обстановку, творчески доказать некую идею, или просто включил камеру, как если бы она была открытым и непредвзятым хроникером? Архивисты и другие специалисты, занимавшиеся этими проблемами, понимают, что не бывает нейтрального или однозначного видимого мира, или, как пишет У. Дж. Т. Митчелл, «не бывает видения без цели… не существует голой реальности, не одетой в наши системы репрезентации»[255]. В этом отношении фотографии и фильмы — самые обманчивые из артефактов. То, что, казалось бы, воссоздает живое, трехмерное прошлое, наделе оказывается двухмерным, концентрированным, усеченным вариантом прошлых событий и упрощает сложность исторических нарративов ровно в той же степени, в какой это делает письменный документ, и точно так же исключает субъективные вещи, столь важные для истории и памяти, такие как взгляды, установки, чувства, умонастроения. Как и в случае письменных артефактов, исследователь должен все это «вычитать» из документа. И сделанные им заключения требуют убедительных доказательств, для которых недостаточно беглого взгляда на изображение.
По этим причинам кино- и фотоархивы традиционно отделяются от других хранилищ и регулируются иными правилами и стандартами. Обычно в таких архивах хранятся большие и зачастую недифференцированные собрания, упорядоченные по теме или дате. Визуальность при этом выступает в качестве сложной (и все еще не получившей должного определения) сферы исторического исследования, прежде всего в сравнении с текстуальностью, поскольку различные значения и способы использования визуальных образов аналитически сложнее значений и способов использования текстов[256]. Применительно к архивам это означает, что само обилие такого рода материалов не позволяет архивисту уделить им столько же внимания, сколько письменным документам, особенно с учетом контекстуальной интерпретации их происхождения и использования. Так, по мнению Джоан Шварц, ведущего специалиста по фотоархивам, важность и широкая распространенность фотографий и фильмов обязывают архивистов серьезнее задуматься о природе, производстве и цели фотографий, особенно под углом зрения того, как они выражают политику власти, передают идеологию, формируют самосознание и коллективную память, а также различными конкурирующими способами определяют представления о себе и о культурно другом[257]. То же можно сказать о методологических обязательствах, налагаемых фотографиями и фильмами на ученых, работающих в архивах[258].
Еще больше обостряет проблему источников (и углубляет «архивный водораздел») неустойчивость представлений некоторых историков о значении документально подтвержденного авторства и об аутентичности источников. Исторические архивы, как государственные, так и частные, могут быть осмыслены, помимо прочего, как институционализированные попытки отделить настоящее от прошлого, поскольку на протяжении некоего периода времени поступающие туда документы обычно защищены от использования. По мнению ряда ученых, особенно тех, кто занимается вопросами социальной памяти, при наличии подобной традиции достаточно просто возродить часть понятий (в том числе и само понятие социальной памяти), оспорить которые был призван отход от идеи исторического авторитета, чтобы архивы активно включились в процессы производства знания или социальной памяти. Даже порядок приобретения материалов, который может способствовать сохранению определенных видов знания, а может защищать множественность и разнообразие социальных воспоминаний, неизбежно зависит от пристрастий архивиста и институциональной принадлежности архива. Материалы, подобранные специально для того, чтобы подтвердить какие-то конкретные исторические процессы, тоже обретают внутренний авторитет. По сути, отказ от представления о весе в истории поставил вопрос даже не о
Отсюда попытки более внимательно рассмотреть традиционные концептуализации самого исторического времени и ту идею, что историческое прошлое может быть воспроизведено в любых, за исключением наиболее романтических, проявлениях индивидуальной и социальной памяти. История — это в лучшем случае оспариваемое пространство, поле репрезентаций. В своем многоголосии она отражает скорее переплетение множества разнообразных видов опыта, нежели какое-то единое «аутентичное» прошлое. С этой точки зрения архивные документы могут оставаться авторитетными источниками, не образуя при этом никакой аутентичной «народной памяти». Таким же полем репрезентаций становится и архив.
«Архивы идентичности»: авторство, посредничество, новые авторитеты
Уже к 1970-м годам известные в США архивисты, вроде государственного архивариуса штата Висконсин, президента Американского общества архивариусов Ф. Джеральда Хэма, сетовали на то, что новые исторические подходы не способны обогатить архивную практику. Водораздел между подходами архивистов и историков к прошлому не только ослаблял взаимосвязи, благодаря которым авторитетные архивы с давних пор принимали участие в написании авторитетной истории, но и ставил фундаментальные вопросы о том, как архивы приобретают исторический материал, об их предполагаемой исторической объективности и об отношении того и другого к новым объектам архивного исследования. Как уже говорилось, этот водораздел способствовал появлению нового вида архива — «архива идентичности», организованного с учетом новых представлений о том, что важно с исторической точки зрения, выдвигавшего на первый план такие репрезентации личности, как пол, этническая и расовая принадлежность, гражданство.
Такое переосмысление заставило архивы признать ценность некоторых нарративов идентичности, зачастую противоречивших господствующим интерпретациям истории. В условиях все ускоряющегося обмена информацией новый упор на идентичность вывел отношение архивов к укоренившимся национальным нарративам далеко за рамки существующих национальных государств. История чернокожего населения США включает материалы из Африки, Карибского региона, Латинской Америки; частью национальных историй Украины и других стран Восточной Европы стали архивы диаспоры, что повлекло за собой отказ от советских архивных стандартов; еврейские и гендерные исследования, в сущности, вообще не имеют национальных границ.
Одновременно были поставлены под сомнение и якобы объективная, непредвзятая позиция архива в поддержании устоявшихся национальных нарративов, и исторические авторитеты, которые традиционно руководили оценкой и хранением документации. В конце XIX — начале XX века авторитетность архивов и профессиональная объективность архивариусов проистекали из общепринятой интерпретации прошлого, ставившей в привилегированное положение определенные процессы и институты, включая и сами архивы, на том основании, что они, как считалось, играют ведущую роль в производстве и поддержании нормативных социальных и политических систем. Главным профессиональным качеством архивариуса была способность атрибутировать источники, определяя, как они были созданы, и обеспечивая систему классификации и описания, позволявшую пользователям понимать контекст происхождения документов. Соображения, касающиеся взаимосвязи между видами источников и их потенциальной ценности для историков, по существу, не имели никакого отношения к задачам сохранения документов[259]. Как утверждает Ивона Ирвин-Зарецка в работе «Структура воспоминания», архивы, возможно, и облегчали процессы формирования индивидуальной и коллективной памяти, однако запечатлевались в архиве только те события, личности, институты и движения, которые архив на основе тайного сговора со своими основателями или спонсорами полагал достойными сохранения[260].
Появление новых концептуализаций идентичности и сопутствующих им стратегий стало открытым вызовом этим давно укоренившимся установкам и практикам. «Воображаемые сообщества», связанные с принадлежностью к занимающим подчиненное положение этносам или нациям, и возрождавшиеся социальные образования, основанные на предполагаемой расовой или гендерной общности, создавали свои собственные иерархии исторических авторитетов, радикально отличавшиеся от тех, что лежали в основе сложившейся практики исторических архивов. Каково значение гендера для осмысления властных отношений? Если имевшиеся государственные архивы отражали позиции господствующих наций, то теперь «подчиненные» этносы и нации получили хотя бы право собирать «собственные» исторические материалы в собственные архивы, пусть даже и расположенные не на территории их собственных государств.
Как и другие хранилища, при сборе материалов «архивы идентичности» конструировали и реконструировали собственные виды знания, исходя, как и традиционные архивы, из определенных допущений о весе в истории, заложенных в их практиках оценки и приобретения документов, а также в их новых организационных структурах и формах каталогизации. Проблема таких хранилищ, как Архив женской истории в Рэдклиффе или Архив лесбиянок и геев в Сан-Франциско, заключалась, следовательно, не в том, что они были созданы группами, имевшими особый интерес к тематике архива, и не в том, что эти новые хранилища избирательно приписывали смыслы определенным типам документов. Подлинная проблема состояла в другом: в бессистемности авторитетных концепций, структурирующих собрания таких архивов, и в явном изменении роли архива как формально нейтрального получателя документации, производимой институтами, отдельными лицами или агентствами, перед которыми он несет ответственность.
Особенно мучительным для «архивов идентичности» был и остается вопрос «авторитетов». В концептуальном плане проблемы идентичности неизбежно подразумевают существование множественных вариантов прошлого — соперничающих нарративов о том, кем был (и является) тот или иной человек и согласно какой системе репрезентаций. Но могут ли архивы эффективно соответствовать этим множественным вариантам прошлого? По каким принципам следует оценивать материалы, относящиеся к «идентичности»?
И как быть с разными видами документов? Можно ли утверждать, что те виды документов, вокруг которых традиционно строились исторические архивы, теперь неадекватны для исторических репрезентаций прошлого той или иной страны? Устарели ли традиционные бумажные формы документов? Должны ли архивисты оставить на усмотрение институтов, отвечающих за пополнение фондов, решение любых проблем, связанных с изменением характера источников? Должны ли «архивы идентичности» собирать
Одно из важных следствий отказа от представлений о ключевой роли институтов в истории заключалось в том, что он одновременно означал поворот к тому, что сейчас иногда называют «историзацией» других гуманитарных наук. Нарративность, культура, причинность снова привлекли к себе внимание социологов. «Антропологический опыт» истории заставил вновь заинтересоваться тем, как в традиционных полевых антропологических исследованиях пытаются «считывать» варианты исторического прошлого из наблюдаемого настоящего. Возродился интерес к «стабилизирующим и дестабилизирующим» функциям истории с точки зрения того, как зарождалось право и создавались юридические аргументы. В глазах некоторых политологов политика перестала быть наукой, а исследования применения историзации и злоупотребления ею получили распространение благодаря литературоведческим работам и дискуссиям о западном каноне. Если новое понимание дискурсивных форм, локусов власти и культурных практик сделало историков еще более свободными от знаменитого высокомерия «традиции» (Эдвард Палмер Томпсон)[261], то «историчность» в равной мере освободила их коллег от дисциплинарной изоляции, традиционно присущей общественным наукам. Причины, по которым новое мышление настаивало на контекстуализации не только исторической науки, но и самих историков, коренились не в особенностях исторического исследования в противовес антропологическому или социологическому, а в его претензиях на высоконаучность. Саморефлексия, которую это пробудило в историках, не только распространилась на все общественные науки, но и стимулировала новый интерес к «проблеме» истории в таких областях, как историческая социология, которую, как казалось на протяжении некоторого времени, вот-вот должны были вытеснить специалисты по «перемалыванию чисел» (быстрой переработке больших объемов цифровых данных).
Все это также породило спрос на новые виды источников, особенно те, что могли создать «правильные» воспоминания и воспроизвести опыт людей «без истории» или «позабытых историей». Как показал Эрик Вульф в своем фундаментальном труде «Европа и народы без истории», опубликованном в 1982 году, новые «истории снизу» требуют таких документов, которые либо отсутствуют, либо закрыты для прямого и систематического получения из государственных исторических архивов любого уровня[262]. Это становилось все очевиднее и историкам, занимающимся расовыми, гендерными, национальными проблемами. Если практически любую институциональную историю или биографию можно относительно легко найти в существующих архивных собраниях (при условии, что соответствующие материалы сохранились), то информацию для новых исторических исследований приходится опосредованно извлекать из источников, которые собирались, каталогизировались и сохранялись как свидетельства совсем иного рода. Современные сербы, литовцы или украинцы могут «разделить» опыт своих предков, только вспомнив его формы и вообразив его содержание, — помочь в этом как раз и призваны историки и архивисты. То же можно сказать о чернокожих американцах, равно как и о коренных жителях Америки и других группах, чьи воспоминания служат мобилизации против реальной или вымышленной несправедливости. Память в этих случаях дает право на политическое, культурное и социальное действие, по сути, на нравственном уровне. Кроме того, она стимулирует то, что Дэвид Ловенталь называет «индустрией наследия», — поразительное богатство вызывающих ностальгию товаров, сфер деятельности и практик, которые призваны воссоздать «сохраненное в памяти» прошлое и кардинально изменить социальное окружение, внушив, каким прекрасным (или героическим, или трагическим) это прошлое было «на самом деле»[263].
В ходе этого процесса в центре внимания оказывается вопрос о том, как государственные архивы приобретали и хранили свои материалы, а главное — обеспечивали к ним доступ. Это касается прежде всего США и бывшего СССР, где дольше всего продержались и шире всего распространились всепроникающие нарративы о прогрессе через разум и модернизацию.
Особенно мощным оружием в этих битвах вскоре стала фотография. Письменные документы могут подтвердить определенные заявления и общие воспоминания, но визуальные репрезентации действуют немедленно, непосредственно и зачастую производят сенсационный эффект. Печально известные фотографии издевательств над узниками тюрьмы Абу-Грейб, хотя их достоверность подвергалась сомнению, внесли более весомый и прямой вклад в создание элементов американской и иракской идентичности, чем мог бы внести любой письменный документ. Они столь же резко всколыхнули (или воссоздали?) в арабах воспоминания об «имперском подчинении», сколь в американцах — ностальгические воспоминания о добром демократическом народе, вновь ведущем абсолютно справедливую войну. Как уточняет Бонни Шон Смит, распространение этих снимков в Интернете создало, помимо прочего, мощный «контрархив», противостоявший официальным американским источникам о ходе военных действий, который очень скоро полностью вышел из-под контроля США[264].
Вторая проблема «архивов идентичности» заключалась в том, что многие из них активно и вполне сознательно занялись созданием новых или альтернативных исторических нарративов. Если нейтральность более традиционных исторических архивов была уже подорвана системами каталогизации и классификации, составлявшими «ткань» архива и воспроизводившими нарративы, которые лежали в ее основе, а разнообразные местные хранилища зачастую аккумулировали в себе определенные виды «игнорируемых» материалов, то «архивы идентичности» вообще отбросили вопрос о нейтральности. Их четко выраженная цель состояла как раз в том, чтобы поощрять те виды исследования, в результате которых появятся новые интерпретации прошлого и настоящего интересующих их объектов. По сути, эти архивы создали собственные истории, пусть даже очень общие и часто спорные.
Проблема архивов как «авторов» не нова. Патрик Гири, например, довольно подробно исследовал составление и архивирование средневековых книг записей (реестров), провокативным образом воспользовавшись фукианским вызовом современным концепциям авторства[265]. Тот факт, что монахи-архивариусы IX–X веков активно изменяли переписываемые ими реестры, привлекает внимание к тому, что многие документы, хранящиеся в современных архивах, лишены авторства в общепринятом смысле слова и являются продуктами сложных процессов создания и подбора. И не нужно быть фукианцем, чтобы понимать: многие архивные документы не имеют авторства в том смысле, что не могут быть целиком и полностью приписаны конкретному, идентифицируемому автору. Ценность документа для исследователя зависит не только от самого текста, который мог быть тем или иным образом скомпилирован, но и от роли архива в передаче этого текста в доступной для использования форме. Помещение документа в архивный фонд фактически придает ему дополнительное «авторство», что так же важно для науки, как и процесс создания текста.
Хороший тому пример — открытие советских архивов в конце 1980-х годов. Историкам достался клад — огромное количество прежде засекреченных материалов, передающих «настроения» обычных граждан в 1919–1920 годах, в разгар Гражданской войны. Эти материалы были собраны в ходе формирования системы всеобъемлющей слежки, впоследствии превращенной НКВД и его преемниками в центральный элемент контроля над обществом. Поначалу складывалось впечатление, что эти созданные легионом информаторов материалы действительно зафиксировали мысли и чувства обычных людей. Казалось, эти источники прекрасно демонстрируют, как реальность личного опыта идет вразрез с ее отображением в советской историографии. Однако дальнейшие исследования показали, что многие из этих текстов были написаны изначально или переписаны впоследствии так, чтобы предоставить власти те свидетельства, которые она хотела получить. И то, что в конечном итоге «произвели» сами архивы, было не альтернативным нарративом о настроениях в обществе, а отчетом о работе системы надзора.
В закрытых обществах, таких как Китай или Советский Союз, где доступ к архивным материалам имеют только специально уполномоченные исследователи — причем преимущественно только после того, как сотрудники архива проверят эти материалы на благонадежность, — историки бывают вынуждены «читать между строк». Простая работа в архиве может превратить историка в диссидента. Но умение обнаруживать новые смыслы в архивных материалах способно порождать инакомыслие и в Западной Европе и Северной Америке. Ученых, критически относящихся к господствующим толкованиям тех или иных документов, часто называют «ревизионистами» — ярлык, который выводит их за пределы научного «мейнстрима» и обычно подразумевает скептическое отношение к ценности их трудов. В «ревизионистских» спорах, разгоревшихся среди западных исследователей сталинской эпохи, историков осуждали даже за сам факт использования советских архивов, поскольку истина в них неизбежно утаивалась либо в силу ограниченного доступа к материалам, либо в силу тех институциональных и концептуальных категорий, посредством которых эти материалы упорядочивались[266].
Таким образом, для хороших историков документы, возможно, и «говорят сами за себя», но в создании этого «голоса» активно участвуют архивисты, поскольку репрезентации исторической правды постоянно вращаются вокруг заданных архивных категорий отбора и хранения. В руках хороших ученых документы способны сыграть дестабилизирующую роль по отношению к историческим нарративам, создаваемым при участии самих архивов, — как они играют ее по отношению к социальной памяти, которую эти нарративы предположительно отражают. Здесь подразумевается та дискуссионная идея, что исторические смыслы не присущи источникам имманентно. Ученым, получившим постмодернистское образование, и, наверное, прежде всего тем, кто сейчас занят изучением «архивов идентичности», это может показаться аксиомой. Одна из научных потребностей, обусловивших появление подобных хранилищ, — это потребность в освобождении материалов, относящихся к идентичности, от тех «закрепленных» значений, которые они приобрели в традиционных исторических архивах.
Соперничающие дискурсы: водораздел между архивами и историей
В традиционных и давно сложившихся архивах текучесть и множественность смыслов, как и множественность вариантов прошлого, всегда были проблематичными. Государственные архивы и другие институциональные хранилища собирали и упорядочивали документы, исходя из устоявшихся представлений о том, как устроено государство и какое именно обращение с документами наилучшим образом служит его интересам. Само понятие документа подразумевает иное понимание природы источников. С точки зрения архивиста, архивные коллекции отражают практики и деятельность государства и его институтов. Их значение присуще им изначально, а не приписано историческим анализом или интерпретацией. Историки тоже по большей части, хотя и не обязательно по той же причине, склонны рассматривать государственные архивы как агентов хранящихся там источников, то есть агентов группы или институции, создавшей архив и определяющей его цели. Обслуживание потребностей и интересов этих групп или институтов — нормальная составляющая работы архива.
Профессиональная объективность архива здесь базируется поэтому не на его цели, но на обращении с источниками. Та идея, что при правильном обращении архивные материалы могут давать беспристрастную и объективную информацию о тех или иных аспектах прошлого, — основополагающий принцип архивной науки и образования в Новое время. Считалось, что должным образом идентифицированные, описанные и сохраненные документы обеспечивают вещественные связи с реальным опытом прошлого и посредством этих связей способны стимулировать различные виды аутентичных социальных (и индивидуальных) воспоминаний. Однако большинство архивистов столь же твердо придерживалось точки зрения о бесстрастности источников, как историки — стереотипа замшелого книжного червя — архивариуса, обрабатывающего их. Страсть — удел ученого, стремящегося «раскрыть» и «задействовать» источники и способного «вычитать»
Новые «архивы идентичности», помимо прочего, дестабилизировали данные допущения. Собирая документы, как частные, так и институциональные, «архивы идентичности» зачастую руководствуются страстной верой в то, что «голоса» этих документов сумеют объяснить конкретную историческую тему или проблему. По мере самоутверждения идентичности в современном мире архивистам и другим сотрудникам архивов все чаще приходится «санкционировать» весьма специфические понимания нарративов идентичности. Вспомнить то, что было забыто или утрачено, — нередко такая же важная задача, как и обеспечить передачу памяти о прошлом будущим поколениям. Стандартизированное понятие документа здесь менее распространено, а, скажем, нюансированное понимание идеологических и административных абстракций, придающих историческое значение таким социальным и культурным категориям, как «профсоюзы», «женщины» или «иммигранты», чаще всего не входит в сферу интересов архивов. Не входит в нее и исторический анализ, способный извлечь множественные смыслы, например, из ситуации (или распространенной практики?) сотрудничества с жестокими оккупантами во время таких ужасных событий, как Вторая мировая война. Из сферы интерпретаций плюрализм вытесняется в сферу архивных хранилищ, каждое из которых может сознательно и намеренно отражать свои собственные институциональные или партийные интересы.
Таким образом, переосмысление путей понимания и анализа прошлого историками неизбежно привело к переосмыслению роли архивов и хранящихся там источников. Историзация сущности исторического повествования требует историзации и сущности архивных документов и практик. Но что, пожалуй, еще важнее, ввиду возникновения «архивного водораздела», — вопрос, как и почему источники должны считаться историческими (не в смысле давности, а в смысле роли в интерпретации прошлого), сейчас все больше адресуется сообществу историков, а не архивистов. И действительно, идентификация конкретных видов документов как исторических уже не является существенной частью работы большинства архивов. В отличие от прежних времен, когда у историков и архивариусов была общая платформа, общая точка зрения, когда они полагали, что между ними существует концептуальное согласие относительно великих политиков и дипломатов и соответствующих институтов, когда они считали себя единым профессиональным сообществом, когда понятия «исторический» и «старый» были взаимозаменяемы, сегодня архивисты уже не способны снимать один за другим множественные слои исторических смыслов, которыми теперь окутаны не только документы, но и сами архивы. Оказавшись по другую сторону «водораздела» от историков, сегодняшний архивист не может найти полезное применение в своей профессии разнообразным междисциплинарным, концептуально широким и постоянно меняющимся историографическим категориям.
Означает ли это, что традиционное юридически-административное обоснование архивов, базирующееся на понятиях государства и нации, должно быть заменено социально-культурным, связанным с более разнообразными общественными интересами и практиками, как предполагает канадский архивист Терри Кук?[268] И если да, то что должны делать государственные и общественные архивы — такие, например, как архив публичной библиотеки, — чтобы альтернативные исторические голоса были сохранены и услышаны? Иными словами, должны ли они отказаться от создания избирательной памяти, подразумеваемой избирательной архивацией документов? Должны ли национальные архивы полиэтнических стран в силу своих обязательств перед государством приобретать и хранить материалы, которые по определению отражают соперничающие идентичности и создают противоречащие друг другу социальные воспоминания?
Существует мнение, что инициативу в данных вопросах лучше предоставить не государству, а «архивам идентичности», организуемым разными заинтересованными социальными группами. Такой путь, как уже отмечалось, может способствовать появлению новых интерпретаций, но вместе с тем может привести и к «избирательному забвению». А ведь бывают и более тяжелые формы социальной амнезии! Должны ли работники «архивов идентичности», побуждаемые чувством профессиональной и моральной ответственности, обеспечивать доступ к материалам, запечатлевшим альтернативные трактовки или объяснения и создающим, подобно фотографиям из Абу-Грейб, «контрархивы» для «контрнарративов»?[269] Если историки придерживаются этических норм, требующих не искажать источники, то обязаны ли архивисты сохранять материалы, способные разрушить мифы идентичности или угрожающие тем социальным воспоминаниям, которые предопределили миссию и задачу архива? Например, должно ли в частных еврейских коллекциях или в государственных архивах Израиля найтись место для антисионистских материалов, подтверждающих наличие мощной антирелигиозной традиции, или для материалов, свидетельствующих о еврейском (и не только еврейском) коллаборационизме во время холокоста? Те же вопросы могут быть заданы (и уже задавались) в связи с вишистской Францией, режимом Квислинга в Норвегии и другими случаями коллаборационизма. Как следует понимать архивы и происходящие в них процессы, чтобы историки могли извлекать альтернативные нарративы из документов, изначально встроенных в институциональную систему архива и в соответствующие категории описания? Где ресурсы для альтернативных возможностей? Очевидно, что «контрзначения» в архивах появятся только тогда, когда архивисты поставят под сомнение ключевые установки, отражаемые данными хранилищами, и обратятся к дискурсам, — господствующим и маргинальным, — теоретически обосновавшим формирование этих хранилищ и структурировавшим их деятельность.
ЧТО ТАКОЕ ИСТОРИЧЕСКИЙ ДОКУМЕНТ?
Опрос российских историков
Вопросы
1.1. Первый вопрос намеренно задается в предельно общей и наивной форме: что такое исторический документ?
1.2.1. Следуете ли Вы в своем определении конкретной (документоведческой или какой-то иной) традиции, если да, то какой именно?
1.2.2. Может ли тут существовать отечественная специфика?
1.2.3. Если да, то с чем Вы ее связываете?