СТАТУС ДОКУМЕНТА:
Окончательная бумажка или отчужденное свидетельство?
Памяти Андрея Владимировича Полетаева
Человеку без документов строго воспрещается существовать.
От редактора
Эта книга — результат довольно продолжительной и, надо признать, непростой работы над исследовательским проектом «Статус документа в современной культуре: теоретические проблемы и российские практики». Нас прежде всего интересовали возможности взгляда на «документ» с позиций истории культуры, социологии культуры, социальной антропологии. Ведь на сегодняшний день попытки такого взгляда крайне малочисленны и фрагментарны. Для теоретически ориентированных исследователей документ существует преимущественно во множественном числе — приоритетным объектом рефлексии является не столько документ, сколько собрание документов, архив[1]. Тема документа способна представляться слишком узкой — решаемой в пределах специальных дисциплин (документоведение, архивоведение), или, наоборот, чересчур размытой — затрагивающей едва ли не все сферы человеческой деятельности, в той мере, в какой каждая из них обладает социальной, а следовательно, подлежащей документированию стороной.
Здесь стоит отметить распространенность специфической аберрации восприятия: приобретая рамку документа, те или иные стороны повседневного опыта становятся более «проявленными», публичными, открытыми для социального взаимодействия и рационального осмысления, в то время как собственно рамка нередко остается «слепым пятном». Размышления о статусе документируемой реальности часто не предполагают размышлений о статусе документа. Легко поддаться иллюзии, согласно которой «документ» — либо предельно формальная характеристика, заданная набором не подлежащих обсуждению (а то и бессмысленных) правил, либо характеристика предельно нейтральная, почти неощутимо прозрачная, не заключающая в себе никаких иных значений, кроме «подлинности», «аутентичности». Причем синонимом «подлинности» тут во многих случаях парадоксальным образом назначается «безыскусственность», «натуральность» и даже «нерукотворность» — язык документа автоматически отождествляется с «голосом реальности» как таковой.
Однако намерение усилием воли сконцентрировать внимание на документе, обнаружить и зафиксировать его универсальные структурные качества окажется плохой альтернативой вышеописанному положению дел. Как замечает один из немногих сторонников социологического подхода к исследованию документа Дэвид Леви, документ становится видимым лишь тогда, когда мы смотрим не только на него, когда в поле зрения попадает «среда, в которой он функционирует»[2]. Действительно, статус документа присваивается теми или иными институтами, закрепляется при помощи специфических маркеров (далеко не всегда эксплицированных столь же явно, как печать и подпись, архивный номер и каталожный шифр), наконец, навык распознавать и прочитывать нечто как документ поддерживается определенным набором культурных норм. Эти институты, маркеры, нормы и есть то, из чего «делается» документ и что нуждается в изучении.
Итак, задумывая проект, мы руководствовались интересом не столько к документу, сколько к социальному статусу документа, культурным представлениям о нем, коммуникативным эффектам, которые им производятся, иными словами, к тому что можно было бы назвать «документностью» — по аналогии с «литературностью» Романа Якобсона. Термины «документальность», «документальное», связанные с определенной исследовательской инерцией, устраивали нас в меньшей степени — устойчивые понятия «документальный дискурс» и, тем более, «документальный жанр» не вполне соответствовали задачам, которые мы перед собой ставили. Эти задачи требовали довольно рискованного шага — нами было инициировано исследование документа и документного, проявляющих себя в
Необходимо подчеркнуть: из такой постановки проблемы вовсе не следует, что «документность» — семиотически пустая матрица, в которую всякий раз произвольно вписываются новые (потенциально — любые) значения. Напротив, возникает возможность наметить смысловые границы, позволяющие современному человеку (человеку «нового времени», «модерной культуры»), во-первых,
Так, в последние два десятилетия самым заметным поводом, побуждающим исследователей перезадавать вопрос «что такое документ?»[3], пожалуй, становится развитие компьютерных технологий и формирование принципиально новых практик хранения и передачи информации, новых медийных сред, в конечном счете — новых типов социального взаимодействия. Можно наблюдать, как возникновение понятия «электронный документ» провоцирует переоценку привычных способов определять и характеризовать документное — прежде всего заставляет корректировать смысл противопоставления письменных и устных практик. В традиционной трактовке эта оппозиция предполагала, что документирование как письменная практика фиксирует («увековечивает», «вверяет истории») различные типы знания, которые устная коммуникация оставила бы эфемерными, изменчивыми, неуловимыми. В контексте разговора о «цифровой эпохе» и культурном статусе документа упомянутый выше Дэвид Леви выявляет и проблематизирует нашу готовность воспринимать документ как «говорящую вещь» («talking thing») — материальный артефакт, наделенный репрезентативной функцией (репрезентирующий «то, чем не является»)[4]. Новые оппозиции (бумажное/цифровое)[5], новые образы документа, которые могут поколебать представления о его материальности, устойчивости, неизменности, для Леви не только не являются основанием для отказа от метафоры «говорящей вещи», но, напротив, открывают перспективы более глубокой ее интерпретации.
Следуя за метафорой и наслаивая на нее другие, Леви описывает документ как «суррогат человека», как «акт чревовещания», в ходе которого совершается передача голоса кому-то (чему-то) иному, и даже как Голема, которому человек делегирует свои полномочия и над которым в конце концов, в соответствии с пражской легендой, утрачивает контроль. Иными словами, под «вещью» здесь понимается уже не материальный объект, а что-то большее: сама специфика социальной коммуникации — наша потребность и способность создавать собственные подобия из подручных средств, присваивать функции говорения, функции репрезентации тому, что нами не является. И в этом смысле бытующие в культуре образы документа продолжают восприниматься как нечто среднее между «неживым» и «одушевленным» (между «глиной» и «душой», пишет Леви), как «ожившая», присвоившая человеческие качества вещь, указывающая на особые антропологические характеристики — и прежде всего на навык говорить при помощи вещей, навык говорить вещами.
Если размышлять о том же самом, используя менее образный, менее поэтичный язык, чем тот, который предложил Леви, можно сфокусировать внимание на процедуре делегирования документу коммуникативных полномочий. Смысловой горизонт современного понятия «документ» позволяет предположить, что такое делегирование тесно связано с семантикой удостоверения и доверия. Документ репрезентирует нас (наше знание, опыт, память или личность как таковую) в социальном мире постольку, поскольку
С проблемой доверия связана и другая сторона документности — представляя собой институционализацию и инструментализацию режима доверия, документ оказывается открыт для всевозможных попыток фальсификации и, соответственно, для подозрений в фальсифицированности. Таким образом, в качестве документа может быть определено не только то, что воплощает «подлинность», но и то, что в принципе подвержено фальсификации, что периодически обнаруживает недостаточность своих реквизитов и, следовательно, является постоянным объектом сомнений и перепроверок.
Все вышесказанное предполагает, что документ — не просто способ передачи информации, но способ выстраивания социального «я», социальных связей, социальной общности, социальной реальности. Пионерской исследовательской работой в этом отношении можно считать опубликованную в 1979 году статью Дороти Смит «Социальная конструкция документальной реальности», в которой предпринимается попытка задать параметры исследования документа с позиций социологии знания[6]. Двигаясь в том же направлении, Джон Сили Браун и Пол Дьюгид (кстати говоря, одними из первых поставившие вопрос о меняющемся социальном статусе документа в связи с новейшими медиа) призывают (вслед за Майклом Рэдди[7]) увидеть ограниченность возможностей метафоры информационного «канала», при помощи которой столь часто описывается документ; взамен этой метафоры исследователи предлагают рассмотреть понятие документа через проблематику «воображаемых сообществ» и социального конструирования реальности[8].
Первостепенную значимость здесь имеет то, как документ задействуется в процессе создания и, что особенно важно, согласования образов реальности, сверки коллективных представлений о реальном, иными словами, то, как он участвует в коммуникативных процедурах интерпретации и перевода, на какие интерпретативные навыки опирается наше доверие (или недоверие) к документу и как эти навыки возникают. Используя концепцию «интерпретативных сообществ» Стэнли Фиша, Браун и Дьюгид различают функционирование документа внутри того или иного сообщества («intracommunal documents») и между сообществами («intercommunal documents»): документы, как показывают исследователи, наделены способностью поддерживать воображаемые общности, в которых вырабатываются согласованные интерпретативные нормы, и вместе с тем координировать столкновение различных интерпретативных стратегий. В этом смысле характеристики документа колеблются между герметичностью (в первом случае) и универсальностью (во втором). Вторая характеристика позволяет документам выступать в роли «пограничных объектов» («boundary objects» — термин Браун и Дьюгид заимствуют у социолога Сьюзен Стар): пересекая «границы различных сообществ или социальных миров», такие объекты сохраняют в них различное значение, но обладают при этом «достаточно общей структурой для того, чтобы быть узнаваемыми более чем в одном социальном мире»[9]. Подобного рода пограничность, заключают исследователи, делает документ не столько «информационным каналом», сколько пространством
Эти наблюдения косвенно затрагивают чрезвычайно важный, как представляется, вопрос: кому (или чему) документ адресуется? Можно предположить, что одним из устойчивых маркеров документности является специфическим образом устроенный (и специфическим образом присваиваемый любому артефакту вместе со статусом документа) режим адресации — здесь почти непременно, хотя чаще имплицитно, присутствует (как правило, помимо другой инстанции адресата — вполне явной и конкретной) некая универсальная адресация «всем и каждому», которая чрезвычайно легко достраивается до таких метаконструкций, как «история», «общество», «культура».
Представление (разумеется, иллюзорное), согласно которому «настоящий документ» способен функционировать в абсолютно любых контекстах, а заключенное в нем сообщение будет непременно прочитано и расшифровано, вне зависимости от того, кому попадется в руки, и обеспечивает документу выполнение его миссии «переводчика», связки между различными контекстами. Вместе с тем подобным представлением поддерживается образ документа, дистанцированного от своего адресанта (слово «автор» тут, соответственно, не слишком подходит), ему уже не принадлежащего, ставшего «общим» (в высоком модусе — «общим достоянием»), — тот образ «ожившего», «зажившего своей жизнью» суррогата человека, который вдохновил рефлексию Дэвида Леви.
Вероятно, ролью, которую документ играет в установлении социальных связей, делегированием ему коммуникативных полномочий, функций интерпретации и перевода (при том что сам документ часто воспринимается как принципиально не нуждающийся ни в переводе, ни в интерпретации) — иными словами, его «пограничным» местом в социальной реальности — можно в определенной степени объяснить тот факт, что документ нередко характеризуется через соединение противоречивых качеств. Документное нагружено субъектными смыслами, знаками поручительства, индивидуальной или коллективной ответственности, но в то же время тесно связано с универсализацией, с нормативным, каноническим, формульным. Документ, конечно, инструмент социального (скорее всего — властного) контроля, но он может использоваться и для опровержения господствующих образов социальной реальности (разоблачительная «правда документа»)[10]. Наконец, эмоциональные оценки документа колеблются в широком диапазоне от сниженного образа «бездушной бумажки», формализующей и умерщвляющей все живое, до возвышенного образа правдивого и сильного по своему воздействию свидетельства, позволяющего услышать, как говорит «сама жизнь», — собственно, и определение «говорящая вещь», соединяющее представления о «живой» и «неживой» природе документа, является оксюмороном.
Таковы предварительные наметки и исходные гипотезы, которые были предложены к обсуждению авторам этого сборника — антропологам, социологам, социальным психологам, историкам, политологам, филологам, специалистам в области cultural и visual studies. Отнюдь не все из них «приняли в эксплуатацию» термин «документность». Книгу составляют статьи очень несхожих — по методологическим предпочтениям, по выбору подходов и даже по научному стилю — исследователей. В ней рассматриваются самые разные институциональные и коммуникативные ситуации, в которых статус документа приобретает особую важность либо, напротив, подвергается сомнению: и ситуация принятия политических решений, и повседневное взаимодействие с бюрократической инфраструктурой, и попытки выстроить определенную версию прошлого, персонального или коллективного, и погружение в современные медийные среды (такие, как фотография и кино), и восприятие литературного текста. Соответственно, нет единообразия и в тех теоретических ресурсах, которые привлекаются авторами для описания документа: для многих (но далеко не для всех) оказались релевантными размышления Мишеля Фуко о высказывании и архиве, документе и монументе — в особенности в контексте анализа современных медиа (см. статьи Олега Аронсона и Нины Сосны); говоря об историческом документе, Борис Степанов ссылается на Поля Рикёра; исследуя биографический нарратив, Елена Рождественская опирается на теорию «документа жизни», предложенную Кеннетом Пламмером. В одних случаях «документ» определяется по контрасту со смежными понятиями — будь то «бумага» и «дело» (в статье Галины Орловой) или «свидетельство» (в статье Олега Аронсона); в других случаях логика исследования делает подобные оппозиции непринципиальными и те же самые понятия используются не как антонимы, а как синонимы документа, позволяющие уточнить набор приписываемых ему значений[11].
Создание такого неоднородного, не подлежащего унификации дискуссионного поля входило в замысел редактора-составителя. Мне представляется наиболее существенным, что — при всем многообразии исследовательских позиций — наших авторов объединяет готовность увидеть документ не только как говорящую, но и как проблематичную, неоднозначную, а иногда и конфликтную вещь. Безусловно общей здесь является постановка вопроса (не важно, эксплицитная или имплицитная) о пределах документа — о границах, за которыми находится недокументируемое, за которыми обнаруживается псевдодокумент, документ-симулякр, за которыми документ перестает быть документом, и о том, как прочерчиваются эти границы в культуре и существуют ли они в принципе или исчезают в тот же момент, когда проводятся, вытесняя все, что не признано подлежащим документированию, в «невидимые», неразличимые зоны (интересно сравнить, насколько по-разному работают с подобной проблематикой Альберт Байбурин и Олег Аронсон, Елена Васильева и Илья Кукулин, Елена Михайлик и Елена Рождественская). Возможность ответа на такого рода вопросы возникает постольку, поскольку в размышление вводятся фигуры субъектности: с чьей точки зрения устанавливается граница между документом и не-документом (или лже-документом)? кто утверждает документные характеристики? кто удостоверяет право документа удостоверять? кто готов принять те или иные режимы удостоверения? Этот ракурс, столь значимый для нас на стадии замысла, был поддержан авторами книги и остался ключевым. Равно как и связанные с ним развороты — проблема адресации (в эпиграфе к одной из статей она формулируется с шутовской отчетливостью: «Папа, с кем ты сейчас разговаривал?») и проблема (не)доверия (в особенности см. статьи Альберта Байбурина, Елены Васильевой, Олега Аронсона; первостепенная роль отводится этому развороту и в моей статье о документе и литературе).
Связанные с документацией практики, о которых идет речь в книге, относятся к новейшему времени; основные хронологические координаты тут — XX век (фактически неизбежным — в статьях из различных разделов сборника — оказывается возобновление разговора о том, как осмыслялся и продолжает осмысляться катастрофический опыт мировых войн, тоталитарных режимов, концентрационных лагерей, поставивший под сомнение саму возможность документа и одновременно сделавший почти нелегитимным любой другой модус высказывания на эту тему, кроме документирования) и собственно «сегодня» (сегодняшняя Россия, сегодняшние институты, сегодняшние медиа, меняющие традиционные представления о документе). Роль своеобразного пролога играет статья Галины Орловой, исследующая «рождение документа» (а вместе с ним и бюрократии) в канцеляриях Российской империи.
Готовя сборник, мы дважды прибегли к не вполне типичным для академического издания форматам. Один из них — формат опроса. Изначально планировалось, что в пандан к тексту американских историков Фрэнсиса Блоуина и Уильяма Розенберга об архиве (архив рассматривается ими не просто как собрание, но, в некотором смысле, как «автор» составляющих его документов) будет размещена статья отечественного исследователя, также посвященная «историческому документу», точнее говоря — тем представлениям о документе, которые бытуют в исторической науке. Однако впоследствии было принято другое решение — о его мотивах подробно пишет Борис Степанов, комментируя результаты опроса. Если коротко, на этот шаг нас в первую очередь подвиг сам факт радикального непонимания идеи нашего проекта даже вполне «прогрессивными» коллегами — обнаружилось, что историки могут воспринимать ее как «повторение азов источниковедения». Мы чрезвычайно признательны всем, кто увидел ситуацию в не столь однозначном свете и согласился ответить на намеренно «наивные» — отстраненные и остраненные — вопросы. Кажется, таким образом удалось продемонстрировать, что реальные практики сложнее и многообразнее «готового знания» и что теория, которая преподносится в качестве окончательного, не подлежащего пересмотру свода канонических истин и которая интересуется практиками лишь в дидактическом режиме, оценивая их на соответствие или несоответствие заданной норме, по сути, превращается в техническую инструкцию.
Другой нестандартный в данном контексте формат — эссеистический. Уже на ранней стадии работы над книгой выяснилось, что наши авторы охотно переключаются в своих исследованиях на повествование о собственном, персональном опыте взаимодействия с документами (см., скажем, статью Галины Орловой или Святослава Каспэ). Предположив, что это может быть связано с особенностями самого объекта анализа, мы решили культивировать подобную специфику в дополнительном разделе — «Очерки документности». Приглашая написать для этого раздела небольшие тексты, свободные от академических требований (вроде библиографических ссылок) и, главное, от той ответственности, на которую обрекает позиция эксперта в исследуемой области, я призывала потенциальных участников (исследователей-гуманитариев, готовых выступить в не вполне привычной для себя роли) поделиться некоей пережитой историей — желательно содержащей определенную коллизию, а то и драму. На тот момент все предприятие казалось забавной интеллектуальной игрой, достойным завершением проекта в целом — предполагалось, конечно, своего рода олитературивание документного опыта при соблюдении достаточной дистанции между автором и текстом, «пристойной» аналитической нейтральности в описании событий (см. о «непристойности свидетельства» в статье Олега Аронсона). Книга проходила редактуру, когда история о документации рейдерского захвата, рассказанная Михаилом и Екатериной Шульман, получила продолжение — Михаил Шульман был жестоко избит в подъезде своего дома и оказался в реанимации с переломом основания черепа, от которого полностью не оправился до сих пор (к счастью, кризис уже миновал, Михаил выписан из больницы, и мы искренне желаем ему скорейшего выздоровления).
По-видимому, нейтральный разговор о документе почти невозможен. На одном из семинарских обсуждений нашего проекта Борис Дубин заметил, что исследование документа — это, в сущности, исследование палимпсеста. В самом деле, в той мере, в какой неостановим механизм объективации, производящий все новые и новые культурные смыслы, неостановим и документооборот — очередной документ пишется поверх предыдущего, очередная «говорящая вещь» репрезентирует предшествующую, один тип документирования сменяется другим, второго (или, точнее, следующего) порядка. Однако какова бы ни была толщина культурного слоя, в критической ситуации он неизменно оказывается легко рвущейся пленкой, обнаруживая, что кипы бумаг и стеллажи архивов отделяют нас, как правило, от самых важных областей опыта, имеющих экзистенциальную — да что там,
В определенном отношении все сюжеты данной книги — от рождения документа до посмертного архива — об этом.
ОФИЦИАЛЬНЫЙ ДОКУМЕНТ:
УДОСТОВЕРЕНИЕ И ФАЛЬСИФИКАЦИЯ ВЛАСТИ
Изобретая документ:
бумажная траектория российской канцелярии
Новыми технологическими возможностями коммуникации, предоставляемыми государством гражданину, я решила воспользоваться, как только поняла, что срок действия моего загранпаспорта истекает. Портал государственных и муниципальных услуг www.gosuslugi.ru обещал многое — лицензирование медицинской деятельности и запись на государственный техосмотр, дистанционную подачу заявлений о выдаче пенсий и оптимизацию всех операций с загранпаспортами, избавление от лишних визитов в официальные инстанции и очередей, дополнительные консультации и прозрачность процедуры. Для того чтобы получить доступ к полному ассортименту госуслуг, требовался пустяк — зарегистрироваться на сайте. В ходе пятнадцатиминутного перемещения с одного уровня доступа на другой у меня сложилось впечатление, что я прохожу незатейливый квест, а разработчики этого электронного ресурса не лишены геймерского воображения. Первый пароль я получила на свой электронный адрес, второй — на мобильник, третий стал доступен после сличения моего ИНН и пенсионного удостоверения с федеральной базой данных. Пройдя очередную проверку на подлинность и ожидая загрузки следующего окна, я лихорадочно соображала, какие знаки достоверности мне еще предстоит предъявить: номер общегражданского паспорта? свидетельство о рождении? школьный аттестат? группу крови? Все оказалось проще — меня попросили ввести почтовый адрес, а через секунду сообщили, что итоговый пароль, который и позволит мне зарегистрироваться на объединенном портале государственных услуг, в течение двух недель будет выслан прямо на этот адрес. Письмо я смогу получить в почтовом отделении при наличии паспорта. Пережив ощущение медиального краха и разочарование игрока, я приняла обывательское решение — добыть загранпаспорт традиционным способом. А еще — приобрела практическое знание о том, что для государства бумажная форма по-прежнему остается самым надежным, авторитетным и убедительным способом взаимодействия с гражданином, тогда как электронному отправлению при всех его достоинствах как-то недостает легитимности и права на (административную) реальность, столь необходимого средству коммуникации для функционирования в качестве полноценной технологии осуществления власти.
Сколь бы легко ни происходило создание документов в цифровых «офисах» наших компьютеров, сколь бы стремительно организации ни переводили делопроизводство на электронные носители, сколь бы активно ни осваивали публичные политики большие и малые социальные сети, сколь бы ни пропагандировалось цифровое правосудие с вывешиванием судебных решений в сети, официальным пространством российского администрирования, инструментом осуществления государственного действия и настоящим документом (в его бюрократическом значении) все еще остается «бумага». А значит, административную версию российской
Культурный порядок производства «документа», вступая в который уже невозможно провести различие между письмом и административным действием (или же взаимодействием гражданина с инстанциями), является историческим изобретением модерной рациональной власти, способом и результатом осуществления бюрократического проекта. Очертить контуры этого порядка, наметить дискурсивные траектории, по которым происходило конструирование российской канцелярской
Вернуться к документу
Меня смущает то обстоятельство, что дискуссия о «документальности» как исторической конструкции разворачивается вокруг визуальных медиа (и прежде всего вокруг фотографии и документального кино), концентрируется — проблематизируя ее — на границе fiction/nonfiction, затрагивает тему свидетельства (в контексте обсуждения культурной травмы или же эпистемологических вопрошаний устной истории), но фактически не касается способов производства «документного» статуса бумаг, в изобилии порождаемых в пространствах бюрократической власти. Почему же эти документы не принимаются в расчет, когда выявляется и обсуждается устройство культурной, исторической, социальной сцены, на которой складывалось право медиума на производство присутствия, безупречность репрезентации, авторитетность действия и убедительность свидетельства, какое только и дает «документ»? Оказался ли канцелярский документ слишком тривиальным в своей очевидной претензии на представление и замещение реальности, а потому — слишком скучным и непроблематичным для разговора об условиях
Несмотря на то что канцелярский документ всегда был на виду (по крайней мере, у историков и документоведов), процесс его культурного производства оставался невидимым, а сам он не опознавался в качестве особой медиальной, культурной, политической формы. Разумеется, разговоры о специфике и эффектах письма, рассмотренного под углом зрения культурных технологий, велись, и довольно активно, на разных аналитических площадках — от исследования медиа в духе Маршалла Маклюэна и Вальтера Онга до культурной истории Мишеля де Серто и локальной этнографии бытовой письменности Дэвида Бартона и Мэри Гамильтон[13]. В письме видели инструмент культурной переработки человека, основание модерного порядка европейской власти и буржуазной социализации, практику, конституирующую сообщество и скрепляющую социальные связи в рутине повседневных забот. Однако ни административные письмена, ни, тем более, фоновые практики, делающие производство канцелярских документов возможным (режимы
Документальное[15] письмо чиновников не вписалось ни в один из подходящих эпистемологических поворотов последней четверти ушедшего века — ни в культурный, ни в дискурсивный, ни в практический, ни в контекстуальный, — а потому не было «открыто» и переосмыслено в своей специфичности с учетом производимых социальных эффектов, подобно тому, как это случилось, например, с переводом[16].
Так или иначе, когда литературе XIX века или, скажем, фотографии задавали вопросы о генеалогии документальности — этом «позднем изобретении, принадлежащем разом особой фазе в истории становления капиталистического государства и особой стадии в борьбе за артикуляцию, развертывание и утверждение риторики реализма»[17], — актуальное состояние канцелярского письма и вклад пишущих администраторов в конструирование
Бумага, дело, документ
Обращение к
Концепт
Расширение поля значений слова «документ» и его использование за пределами сферы личных свидетельств начинается в пореформенную эпоху. Сначала все в том же — удостоверяющем — значении оно появляется в ситуациях, когда от официальной бумаги требуется особым образом устроенная, если угодно, сгущенная убедительность, например, там, где речь идет о финансовой отчетности и государственных бумагах. Нормативный акт 1878 года описывает процедуру передачи государственных бумаг (казначейских билетов, гербовых бумаг, контрамарок для платы обывателям за перевозку воинских тяжестей) заказчику: «Изготовленные бумаги сдаются уполномоченному для сего от надлежащего ведомства приемщику, которому вместе с приготовленными бумагами предъявляется и документ о заказе их»[22]. Поскольку
На рубеже XIX и XX веков понятие «документ», как кажется, начинает употребляться в значении, близком к современному, то есть дня обобщенного обозначения всяких бумажных отправлений администраций и администраторов. Например,
До этого на всех уровнях российского административного дискурса — от законодательных актов и императорских указов до мемуаров известных и безвестных чиновников — царили
При помощи этих двух слов можно было описать все многообразие административных усилий. Так, подводя итоги министерскому дню, граф Петр Валуев вносит в свой дневник: «Вечером приготовил третье отправление бумаг к государю»[26].
Очевидно, что концепты
Кажется, первым в административный обиход вошло
«Сколь скоро коллегиум в вышепомянутое время и часы соберется, хотя и не все, но бóльшая часть членов: то доносит и чтет секретарь все в надлежащем порядке, а именно, нижеписанным образом: перво публичные государственные дела, касающиеся его царского величества интереса, потом приватные дела. При обеих таких управлениях, должность чина секретарского в том состоит, что ему на всех приходящих письмах и доношениях номеры подписывать, и на них числа, когда поданы, приписывать»[27].
Однако — и это можно наблюдать не только в процитированном фрагменте — общего имени для обозначения отдельных бумажных отправлений, составляющих
Зато столетием позже, на момент издания
Следует отметить, что у особого статуса письменных отправлений бюрократической власти было материальное[31] и перформативное основание — они действительно изготавливались на специальной бумаге, тип и размер которой варьировали в зависимости от действия, с ее помощью совершаемого, и инстанции, куда бумага была адресована.
За право перевести свой запрос в
Размер и качество бумаги указывали на статус письменных отправлений, которыми обменивались между собою разнообразные инстанции. Для сношений ведомств использовалась листовая бумага. Ее формат был закреплен высочайшим указом 1833 года[33]. На четвертушках и половинках чиновниками, состоявшими на службе в XIX–XX веках, составлялись справки, циркулярные отношения, донесения и рапорты от низших чинов, служебные записки: «Дозволение писать все бумаги, не заключающие в себе важности, особенно по местам гражданского управления, на полулисте, согнутом в четвертушку, остается в своей силе»[34]. Для копий в ход шла низкосортная рыхлая бумага желтоватого или серо-синего цвета. Когда отличие копии от оригинала становилось вопросом цвета, тезис Мишеля де Серто о белой странице как пространстве осуществления власти письма[35] получал буквальное прочтение.
Судя по административному лексикону XX — начала XXI века,
От первых бюрократических универсалий
Бюрократический перформатив
Если трактовать
Истоки политизации канцелярской бумаги, превращения ее в квинтэссенцию бюрократической власти я бы искала в особого рода перформативности (и ее институциональном оформлении) — превращении письменных отправлений администрации в полноценное, полноправное и законодательно обоснованное государственное действие. Очевидно, тесная связь государственного управления и письма, тождественность письменной операции и административного действия не были изначальными, как и не были обязательными, проработанными в деталях или же моментально усвоенными чиновниками. Порядка ста лет прошло с того момента, когда Петр I повелел вести запись государственным делам, до превращения бумажной работы в практическую и дотошно регламентированную законом основу деятельности российских администраторов. Понимание того, как происходило сращивание письма и административной активности, важно для реконструкции генеалогии российской бюрократической
В допетровской системе делопроизводства можно различить медиальное основание для разделения административных усилий: писали, как правило, низшие служащие (дьяки и подьячие), а высказывались — бояре, которые нередко «при весьма здравом и остром разуме, писать, однако ж, не умели, и некоторые с трудом подписывали свое имя»[40]. Запись имела техническое, вспомогательное значение. Стабильной и обязательной фиксации сказанного на письме не происходило, а письменные действия приказных служителей не регламентировались законом. Само письмо еще не было «открыто» властью в качестве технологии управления, а потому не являлось предметом специального государственного интереса.
Принцип регулярности, провозглашенный Петром I как «новый принцип государственности»[41], стал стержнем бюрократического порядка и одним из оснований для превращения письма в универсальный способ администрирования. Перевод государственного действия в формат записи — это петровская формула рациональной власти: «Того ради изволяет его царское величество, всякие свои указы в Сенат и в Коллегии, також и из Сената в Коллегии ж отправлять письменно; ибо как в Сенате, так и в Коллегиях словесные указы никогда отправляемы быть не надлежат»[42].
Стратегические функции, открытые и закрепленные в это время за «лабораторией письма»[43], размещались в диапазоне между «протоколом» и «инструкцией». «Протокол» с начала XVIII века «надлежало чинить» всем государственным действиям, а совершать эти действия требовалось согласно правилам, утверждаемым «инструкциями, и регламентом, и указами». Возможность контроля — пожалуй, первая официальная функция канцелярской записи и способ инвестирования в бумагу власти. Письмо фиксирует действие, лишая его свободы. В Петровскую эпоху начали записывать должностные действия не только в узком сенатском кругу[44], но и повсеместно: «…как в Сенате, так в войсках и губерниях всем делам чинить протоколы…»[45]. Введение обязательного протоколирования определило государственные приоритеты в континууме «устное — письменное»: теперь все чаще и чаще письменное действие опознавалось в качестве «настоящего», полноправного, официального. Формировался принципиально новый тип административной деятельности — действие в соответствии с письменным предписанием («…не производить дела без письменного указа»[46]). Письменный текст использовался для упорядочивания рутины государственного администрирования: «Всем, в Сенате пребывающим, места иметь по списку, кто после кого написан в определительном указе»[47]. Письменная регламентация оказалась удобным способом осуществления тотальной и гомогенной бюрократической власти на всем пространстве империи: «Воеводе всех подчиненных своей провинции… по Гос. Уложениям и уставам содержать»[48].
Изменение политико-эпистемологического статуса письма способствовало росту законодательного интереса к бумажной стороне работы администраторов. В
В начале следующего века статус канцелярских работ был в очередной раз пересмотрен — в сторону повышения. Коллективному и все еще не стандартизированному коллегиальному делопроизводству был противопоставлен унифицированный и единоначальный министерский порядок: «Порядок производства дел во всех Министерствах, Департаментах и отделениях есть единообразный»[52]. В основу новой системы управления было положено единообразное бумажное производство, связывающее посредством письменных операций низы бюрократической иерархии с верхами, столоначальника с министром, отдаленную провинцию с центром. Реформа затронула не только и не столько общие стратегии государственной деятельности, но прежде всего обыденные практики управления, рутину изготовления бумаг.
Источник трансформаций нужно было искать в интенсификации бюрократической власти, чувствительной к деталям, и, как следствие, в изменении масштаба регламентации, в повышении значимости отдельных письменных операций в системе государственного управления. Если в Петровскую эпоху публиковались и утверждались в законодательном порядке лишь отдельные формуляры, то с начала XIX века эта процедура становится правилом для всех канцелярских образцов. Например, в том же
Острая реакция Николая Карамзина на «мелкотравчатость» реформ государственного управления позволяет выявить разрыв между порядками бюрократического письма, существовавшими до и после создания министерств: «Издают проект Наказа министерского; что важнее и любопытнее? Тут без сомнения определена сфера деятельности, цель, способы, должности каждого министра! Нет. Брошено несколько слов о главном деле, а все остальное относится к мелочам канцелярским: сказывают, как переписываться министерским департаментам между собою; как входят и выходят бумаги; как государь начинает и кончает рескрипты»[53]. Судя по всему, на протяжении коллежской эпохи запись оставалась важной, но все же технической операцией: она позволяла фиксировать, уточнять, приводить административное действие в соответствие с нормой, устанавливать над ним контроль. В министерскую эпоху репрезентативный статус бумаги принципиально изменился — письмо было опознано в качестве самостоятельного, полноценного, а зачастую и самодостаточного государственного действия. С этой — абсолютно чуждой Карамзину — перформативной точки зрения в «мелочах канцелярских» можно было разглядеть фундаментальное основание бюрократической власти и базовый механизм ее воспроизводства.
Неудивительно, что внутри министерского порядка круг забот профессионального чиновника был предельно дифференцирован и соотнесен с системой координат «письмо — чтение».
Воспоминания чиновников о служебных занятиях тоже полны клишированных описаний письменных операций («бесконечная скрепа», «фабрика подписей», «со страхом ожидал правки» и т. д.). Порою в них проступает не всегда понятный современному наблюдателю моральный порядок письменных отношений. Так, например, правка текста — главного продукта усилий профессионального бюрократа — была делом щепетильным. Петербургский чиновник Василий Инсарский с обидой рассказывает о действиях своего столоначальника: «Он до того перемарал все, что не оставил ни строки. Оскорбительно!»[54]. Одним словом, для современников эпохи учреждения министерств «письмоводство» и гражданская служба были тождественны. Александр Пушкин, подчеркивая свою удаленность от служебных дел, обращается к Александру Казначееву: «Семь лет я службою не занимался, не написал ни одной бумаги, не был в сношениях ни с одним начальником»[55]. Положительный отзыв об известном администраторе бароне Модесте Корфе содержит перечисление его успехов в канцелярской деятельности: «Порядок делопроизводства был доведен при нем до совершенства. Дела решались безостановочно; во всех канцелярских отправлениях господствовала величайшая точность; переписка бумаг отличалась щегольским изяществом; в должность писцов принимались искусные каллиграфы»[56].
Показателем административных успехов была скорость решения дел, скрупулезность в изготовлении бумаг и канцелярская эстетика, что подтверждается «бумажным» характером пометок Николая I на министерских документах: «надо было отвечать только сим», «начать нужно было тут», «писано, как следует», «писано совершенно противно всем правилам, ибо № не выставлен, на который следует отвечать»[57]. Для средних и низших чиновников критерием оценки их деятельности было количество бумаг в столе, определяемое реестром: «Если в столе бумаг было меньше 12 в неделю, то это считалось признаком, что в этом столе или вообще мало дела, или занятия идут крайне медленно»[58]. Самодостаточность официальной письменности породила особый тип чиновника, «предрешавшего заглазно все местные потребности России и способы их исполнения только канцелярским порядком»[59]. Режим тотального бумажного опосредования административной активности, в рамках которого «управлять» означало «составлять бумаги» (и наоборот), не только поддерживал особый строй профессиональных занятий чиновников, но и способствовал объективации и аккумуляции власти в канцелярской бумаге[60] — одной из важнейших составляющих системы бюрократической
Бумажная реальность
Характеризуя перформатив, Джон Остин говорил о слове, ставшем действием, нечувствительном к процедурам верификации, сближающемся с ритуалом в своей зависимости от условий производства высказывания и оцениваемом по критерию успешности/неуспешности[61].
Несмотря на то что со времен Соборного уложения государственные законы защищают письмена власти от подделки, законодательно оформленное беспокойство не имеет прямого отношения к истинности письменной репрезентации — только к ее правильности (успешности), определяемой в категориях подлинности. Так, четвертая глава Соборного уложения «О подпищиках, которые печати подделывают» гласит: «Будет кто грамоту от государя напишет сам себе воровски или в подлинной государеве грамоте и в и(ы)ных в каких приказных письмах что переправит своим вымыслом, мимо государева указу и боярскаго приговору, или думных и приказных людей и подъяческия руки подпишет, или зделает у себя печать такову, какова государева печать, и такова за такия вины по сыску казнити смертию»[62]. Посягательство на подлинность документа заключается в присвоении позиции пишущего тем, кому писать не положено, а также в подделке подписей, печатей и прочих реквизитов, удостоверяющих официальное письмо. За столетия существования отечественного законодательства в отношении подделки официальных письменных текстов мало что изменилось — подделка неизменно наказывалась, менялась лишь мера пресечения, которая, скажем, в советском Уголовном кодексе 1926 года составляла от шести месяцев до года лишения свободы (ст. 72).
Истинность текстов власти — по контрасту с верификацией подлинности и заботой о ней — фактически не подлежала проверке. На первый взгляд, такое утверждение может показаться абсурдным, ибо одна из базовых функций официальной
Ориентированный на приоритет письма, документ не столько подтверждает реальность референта, находящегося где-то за пределами бумажного листа, сколько производит самодостаточную и герметичную реальность документальной записи. Так, один из чиновников-анонимов, занимавший департаментскую должность в середине XIX века, вспоминал в своих мемуарах: «Бумаги, которые я писал, дела, которые производились, касались самых ближайших интересов крестьян, но этих жизненных интересов я не замечал из-за поглотивших меня формальностей… Жизнь, которую я обрабатывал пером, оставалась для меня мертвой буквою, значения которой я даже не подозревал…»[63].
Ненадежность бумажной репрезентации, равно как и способность официальной бумаги к автономии и симуляции, стали предметом культурной рефлексии или, если угодно, темой для многочисленных административных анекдотов первой половины XIX века — эпохи, когда оформлялся и закреплялся особый эпистемологический статус канцелярского письма. Анекдоты делали то, что было не под силу ревизиям, проводимым все в том же пространстве письменных свидетельств, а потому беспомощным перед фальсифицирующей работой письма. Их родовая черта — использование неминуемых противоречий, возникающих между событием и его записью, эксплуатация катастрофического несоответствия письменной и неписьменной версий события. Сама бюрократическая власть, объективированная в документальных практиках, создавала возможность для языковых экспериментов с реальностью: исчезновение слова было тождественно исчезновению объекта (и наоборот), а многие административные проекты просто не выходили за пределы лингвистических манипуляций.
Так, например, оперируя бумажными реалиями империи, власть утрачивала чувствительность к реалиям локально-географическим. А потому граф Алексей Аракчеев приказывал обсадить дороги Чудова елью, которой ближе чем за 500 верст не было, планы на каменные строения посылались в места, где не было ни камня, ни леса для обжига кирпича; в ответ на малоросское описание Немышля, маленького ручья, пересыхающего летом, столица запросила сведения о судоходности этой реки и т. д.[64]. Элементарное непонимание административных предписаний также обещало причудливый монтажный стык между бюрократическим перформативом и действием полуграмотных исполнителей. В истории, приводимой в «Русской старине», «всем исправникам было разослано предписание из губернского статистического комитета: доставить точные и верные сведения о флоре каждого уезда». Один из нижних чинов, не знавший, «что за флора», и все же обязанный донести «в непродолжительное время», собрал имевшихся в наличии Флоров и — на всякий случай — Лавров (200 человек) и снарядил их к губернатору[65].
Самодостаточность административного письма и слабая вероятность проверки события вне документа использовались также для вполне сознательных канцелярских мистификаций, которые иногда все же всплывали наружу. Скажем, на излете Александровской эпохи выяснилось, что чиновником особых поручений в Пензе служит человек, по документам умерший и таким образом спасенный от уголовного преследования[66]. Сенатор Степан Сафонов нежданно приехал ревизовать какую-то поволжскую губернию и обнаружил, что новая набережная, на строительство которой отпущено несколько тысяч рублей, построена лишь на бумаге[67]. Во время ревизии барон Корф установил — и то лишь благодаря личному присутствию на месте, — что «из числа трех присутственных судья по старости лет и слабому здоровью занимался чрезвычайно мало, один заседатель умер, а другой постоянно рапортовался больным, из числа двух секретарей один также умер, а другой… упал духом и при том решительно не мог ничего делать»[68]. Видимость работы присутствия на протяжении нескольких лет имитировалась умелыми отчетами секретаря. Не случайно искусство «отписаться», то есть «сказать о каком-либо щекотливом предмете нечто такое, чему можно придать любой смысл»[69], высоко ценилось у российских чиновников.
Однако не только намеренная фальсификация, но и темный слог канцелярского формуляра затруднял проверку и даже элементарное понимание написанного. История от Герцена о новичке на должности гражданского губернатора, открывшего для себя безнадежность и бесполезность канцелярской герменевтики[70], — отличный пример тому, что
Одним из эффектов документального действия было производство субъекта в его административной, правовой и социальной реальности. Притязания документа не только и не столько на удостоверение личности, сколько на персональную онтологию в целом неизменно фиксировались (а также критиковались и высмеивались) в мемуарах и художественных текстах периода бюрократической гегемонии, будь то исторический анекдот о подпоручике Киже, возникшем из описки канцеляриста в царствование Павла I, история крестьянской дочери, ошибочно вписанной в консисторскую книгу мальчиком и потому попавшей под рекрутский набор в Николаевскую эпоху, сатирический тезис о нищете документально не обоснованной идентификации («без бумажки ты — букашка») из песенки бюрократа, сочиненной Василием Лебедевым-Кумачом на излете первой пятилетки, или же советская докса, изреченная Шариковым («Сами знаете, человеку без документов строго воспрещается существовать»).
Правильная бумага
Если оценивать документ по мерке перформатива, то в ходе его аналитического описания следует заняться выявлением условий успешности канцелярского письменного действия. Здесь может пригодиться перечень личных неудач во взаимодействии с административными инстанциями. Помнится, мое представление на командировку завернули из-за нарушения университетской иерархии — место для подписи декана там было зарезервировано
При этом порядок «формальностей», производящих и поддерживающих
Формообразующую, то есть наиважнейшую для производства документного статуса, роль играют не только обязательные элементы конкретного делового жанра, но и качество оформления бумаги вместе со стилистикой ее составления. Все вместе указывает на существование особой канцелярской эстетики, где «правильным» является красиво оформленное или хорошо написанное, а формуляр и процедура создания бумаги окружаются трепетным и пристрастным отношением.
В эпоху электронного форматирования достоинства почерка не имеют решающего значения для изготовления правильного
Однако даже идеально составленная
Длительная переписка между инстанциями (в 1830-е годы в совете министра с бумагой производилось 45 операций, в департаменте — 34, в губернском присутствии — 19) была следствием разделения письменных административных обязанностей (ведение бумаг, сбор сведений, принятие решения). Она составляла суть решения дела: «Между нерешенными делами моего отделения была сложная и длившаяся несколько лет переписка о буйстве и всяких злодействах отставного морского офицера»[78]. Матвей Песковский вспоминает о департаментской службе: «Прежде всего, приходилось вести грамотную и довольно сложную переписку со всевозможными учреждениями и ведомствами»[79]. Поскольку законы административной иерархии не предполагали непосредственной коммуникации между низшей и высшей инстанциями, в процесс были включены многочисленные посредники. Принятая к производству (зарегистрированная) бумага требовала дополнительных сведений (переписка по нисходящей) или инструкций, подтверждений, разрешений (переписка по восходящей). Взаимодействие инстанций посредством документов получило название «сношений» (указы, предписания, отношения, донесения, уведомления, сообщения, представления, отчеты, рапорты и пр.).
Перемещение бумаги от инстанции к инстанции, а главное, следы этого перемещения, застывавшие на полях в виде карандашных пометок, предписаний и резолюций, меняли административный статус написанного, становясь серьезным ресурсом бюрократического препарирования реальности.
Быть может, поэтому вся переписка должностных лиц, вовлеченных в министерский порядок делопроизводства, была регламентирована на законодательном уровне, закреплявшем позиции участников коммуникации и их маркеры. Жанры документальных сношений фиксировали основной принцип административного взаимодействия — соблюдение иерархии: «Места высшие посылают в подведомственные им места указы, предписания и предложения, а получают от них рапорты, представления и донесения. Равные места сообщаются отношениями, сообщениями и введениями. Государственный Совет издает манифесты и указы за подписью Императора. Министры обращаются в кабинет министров с представлениями и записками»[80] (и так далее вплоть до формы сношений низших чиновников).
Формуляр
В истории российской канцелярии упорядочивание и дотошная нормативная организация коммуникативного пространства
«По установлению общего разделения государственных дел, издано в 1811 г. Общее учреждение министерств, в коем определены как степени власти и обязанности их, так и образ самого управления. При сем устройстве Министерств установлен между прочим и единообразный порядок сношений, как с Министерствами, так и их Департаментами, и на сей конец при самом учреждении изданы формы их сношений. Порядок отношений и сношений лиц определен формою № 11. Формою сею именно постановлено, чтоб на поле бумаги означено было то Министерство, в которое делается представление, равно как и Департамент, отделение и стол, к коему описуемый предмет по роду своему принадлежит. Но в Министерство внутренних дел нередко поступают отношения и представления с отступлением от сей формы и от сего изменения оной… Дабы отвратить неудобства и замешательства, от сего происходящие, и соблюсти порядок, Высочайшего утверждения удостоенный, я долгом считаю обратиться к Вашему Превосходительству с покорнейшею просьбою, сделать соответствующие сему распоряжения»[82].
И если сегодня документальная форма не регулируется в законодательном порядке, иерархия взаимодействия не проступает в структуре каждого реквизита, а границы между документальными жанрами размываются, это не означает, что
Канцелярия и дисциплина
Характеризуя своеобразие дисциплинарной власти, Мишель Фуко не вспоминает о бюрократии, этой рациональной форме осуществления тотального контроля и управления посредством письма. Примечательно, однако, что процедуры политического захвата тела, направленные на достижение послушания и полезности, в «Надзирать и наказывать» разбираются на примере армейских инструкций, школьных кондуитов и фабричных правил[84]. В цикле лекций о психиатрической власти речь и вовсе идет о фундаментальном значении письменных операций для реализации проекта дисциплинарного управления: «Чтобы дисциплине всегда быть этим непрерывным контролем, этой непрерывной и всеобъемлющей опекой тела индивида, она, как мне кажется, обязательно должна пользоваться орудием письменности… Прежде всего, чтобы вести запись, регистрацию всего происходящего, всего, что делает индивид, всего, что он говорит, но также и чтобы передавать информацию снизу вверх, по всей иерархической лестнице, и, наконец, чтобы всегда иметь доступ к этой информации и тем самым соблюдать принцип всевидения, который, по-моему, является вторым основным признаком дисциплины»[85]. Другое дело, что у Фуко письмо, хотя и рассматривается в качестве политической технологии, не проблематизируется в своей конкретно-исторической специфике. Но вопросы о том, как дозированная формализованная запись администраторов начинает использоваться для захвата социальной реальности[86], а письмена власти приобретают такую степень детализации и унифицированности, могут быть переформулированы в вопрос об изобретении особой политической и эпистемологической письменной формы —