- А правда, похожи на птичек, - негромко сказал скупой на слова Аркадий и посмотрел в глаза Лебедевой, как бы отвечая на ее вопрос.
- Вам не нравится? - с удивлением спросила Лебедева.
- Видите ли, я не знаток, - с сожалением начал Аркадий, подбирая выражения. - Я рядовой зритель, и мое мнение слишком субъективно. Откровенно говоря, мне не нравится.
Лебедева рассердилась и начала говорить колкости, но не Волгину, а Машкову. Тот добродушно молчал: дескать, давай, давай, стерплю.
- Вы хотите всех причесать под одну гребенку, под репинскую, - с притворной строгостью говорила девушка. - А если человек под Репина не может, а под Сурикова не хочет? Если по-своему пишет, что тогда? - И без всякого перехода обратилась к Волгину: - Давайте посидим. А Владимир Иванович пусть походит один.
Люся опустилась в мягкое кресло, обитое красным бархатом. Аркадий не стал возражать, сел рядом. Лебедева тотчас начала убеждать его, какой замечательный, оригинальный художник Тестов, Волгин слушал с большим вниманием и думал: «Колючая! Такую нужно укрощать, но это не в характере Владимира».
Люся не была красавицей, но каштановые вьющиеся локоны, правильные черты лица, чуточку бледноватая кожа, энергичный подбородок, большие с прозеленью глаза, смотревшие настороженно и вызывающе, делали ее интересной. Аркадий обратил внимание и на ее голос, которым она охотно поучала, - голос чистый и нежный и в то же время самоуверенный, дерзкий. К Владимиру подошел Еременко.
- Ну как? - спросил его Машков о выставке.
- Холста сколько пошло на эти окорока и легавых собак... Для витрин продовольственных магазинов лучшей рекламы не найти.
- Пощади старика, - в шутку попросил Владимир.
- Старики разные бывают. Вон Верещагин. Писал под огнем врага, жил со своими героями и погиб, как воин.
А тут, - он окинул взглядом выставку, - жизни настоящей нет. Да Тестов ее не знает...
Люся слышала этот разговор и, когда Еременко отошел, сказала насмешливо.
- Ваш Еременко самоуверенный, как гений.
- Гении и должны быть самоуверенными, - ответил Владимир, повернувшись к Люсе, и добавил с явным намеком. - Хуже, когда посредственность воображает себя гением.
- Чего-чего, а воображения у вашего капитана больше чем надо, - не поняв намека, отозвалась Люся. Ей всегда хотелось возражать Владимиру. С ним она спорила даже и тогда, когда явно была не права и сама это знала.
Раздался звонок, все стали усаживаться. На сцене за длинным столом появился президиум. Аркадий то и дело спрашивал Владимира: который Герасимов? Где Иогансон? Присутствует ли Вучетич? Владимир отвечал рассеянно, он искал глазами внезапно упорхнувшую Люсю.
- А вон тот седовласый, что справа в первом ряду, кто такой?
- Там два седовласых: тот, что поменьше, - Богородский, - вполголоса отвечал Владимир. - Помнишь «Слава павшим»? А второй, тот, что с гривой, - Барселонский.
Так вот он какой, Лев Барселонский! Его карикатуры, печатавшиеся в центральных газетах, и военные плакаты пользовались большой известностью. «Держится величаво и независимо, - отметил про себя Аркадий. - Этот себе цену знает». Только вид его, подчеркнуто равнодушный ко всему окружающему, не понравился Аркадию. Он спросил:
- Сколько ему лет?
- Точно не знаю. То ли седьмой, то ли восьмой десяток.
Как ни странно, собрание началось без традиционных
опозданий. Ведь художники - народ тяжелый на подъем, сидят в своих мастерских да еще имеют привычку запираться, чтобы, не дай бог, какой-либо посторонний глаз не смог взглянуть на неоконченную работу. И правильно делают. Случайные посетители считают своим долгом что-то подсказать, заметить и посоветовать художнику даже тогда, когда их об этом не просят.
На трибуне появился Николай Николаевич Пчелкин -человек подвижный и крепкий, хотя и расположенный к полноте. Он говорил с юношеским задором, интересно, умно, отвечая на главный вопрос своего доклада - что делать художникам?
После докладчика первым на трибуну поднялся искусствовед и музыкальный критик Осип Давыдович Иванов-Петренко. Был он мал ростом, узок в плечах, с блистающей широкой лысиной и в огромных очках в роговой оправе. Голос его, на удивление, загремел:
- Да, действительно, мирное время поставило перед искусством и новые задачи. Здесь их красочно и полно изложил докладчик. Военная тема должна уступить место иной, мирной. Но я хотел бы предостеречь некоторых художников, особенно молодых, от многих злых соблазнов. Молодежь горячая, пытливая, она любит гоняться за фактами жизни и кладет их в основу своих произведений. А что получается? Натурализм, чистейшей воды натурализм, бесстрастная иллюстративность текущих событий общественной жизни.
Оратор грозно сверкнул очками, призывно махнул рукой и продолжал:
- Мы должны разрабатывать высокие, вечные вопросы жизни, такие, как любовь и ненависть, радость и горе. Это великолепно понимали великие мастера прошлого, гиганты античности и ренессанса, и потому именно их творения вечны, бессмертны. Это понимали и классики русского изобразительного искусства. Возьмите фанатизм суриковских героев или физиологию смеха репинских запорожцев...
В зале кашлянули, раздался молодой смешок. Оратор насторожился и вновь с нарастающим пафосом:
- Искусство жестоко мстит художнику, когда тот гонится за фактом или выполняет заказ, чей бы он ни был. Не вышла же у Репина «Парижская коммуна», плохо получилась и картина «Заседание государственного совета». А ведь это был Репин, автор «Ивана Грозного»!..
Голос из зала:
- А кто заказывал Репину «Парижскую коммуну»?
Оратор пропустил этот вопрос мимо ушей, но через
минуту из зала раздался другой голос:
- «Иван Грозный» - тоже исторический факт! - Ни на секунду не задумываясь, даже не прерывая своей речи, а лишь поправив очки, оратор ответил:
- Да, это исторический факт, но как он подан? Он раскрыт под углом зрения общечеловеческих страстей! Сам факт убийства царем своего сына - лишь предлог для выражения главного: психологии отца-убийцы. И Репин написал это с потрясающей силой...
Возражения вспыхивали в сознании Владимира как-то неорганизованно и тут же заглушались другими, казалось правильными, мыслями оратора. Машкову понравилось, когда оратор говорил об умении художника оттолкнуться от маленького факта и подняться до глубокого обобщения, но возмутило отношение критика к Репину. «“Физиология смеха и психология убийцы”, - мысленно повторил Владимир. - “Фанатизм суриковских героев”». Он живо представил себе запорожцев, пишущих письмо турецкому султану, боярыню Морозову, закованную в цепи, и, уже не слушая Иванова-Петренку, снова повторил его недавнюю фразу: «“Общечеловеческие страсти”. Черта с два! Где еще, в какой другой стране найдешь таких запорожцев? А ведь факт, исторический факт - писали письмо, злое, колючее, смелое, и в каждом слове его чувствовалась могучая сила запорожской вольницы»...
Машков очнулся от аплодисментов, прервавших его мысли, подумал: «Зачем аплодируют, по какому случаю?» А председательствующий уже объявил:
- Слово имеет товарищ Винокуров! - Кто-то за спиной Владимира сказал многозначительно:
- Теперь послушаем противника предыдущего оратора...
«Винокуров? А, это тот самый, что “завалил” на худсовете мою картину?» - вспомнил Владимир. У него не было вражды или неприязни к этому подвижному, суетливому человеку с апломбом. Он плохо знал его как критика, встречал в печати его статьи, но они как-то не оставляли в памяти никаких следов.
- Я не могу согласиться с уважаемым Осипом Давыдовичем, - начал Винокуров - Ведь жизненный факт -основа искусства социалистическою реализма. И вечные человеческие страсти заключены в повседневном, даже в самом мелком. Нужно только, чтобы это мелкое было оригинально подано, броско написано, чтобы создавало настроение...
А дальше пошли обычные, затасканные слова, за которыми невозможно было уловить сколько-нибудь четких и ясных мыслей. Такие речи не воспринимаются слушателями, они проходят через мозг не задерживаясь. В народе о них говорят: в одно ухо вошло - в другое вышло. Впрочем, мыслей нельзя было уловить по той простой причине, что их вовсе и не было. Существуют же слова без мыслей. Из таких слов некоторые ловкие и опытные ораторы составляют громкие витиеватые речи. Такой была и речь Винокурова. Она не мешала Владимиру думать о другом, о том, что только что говорил Иванов-Петренко. Он попытался вызвать перед своим мысленным взором картину Репина и посмотреть на нее глазами Осипа Давыдовича, увидеть «психологию убийцы». А виделось совсем другое - умирающий сын прильнул к отцу, такой беспомощный, жалкий, и точно просит: спаси! О спасении просят и угасающий взгляд с застывшей слезой, и судорожнонемощные руки сына - просят о спасении того, кто дал ему жизнь. Не раскаяние, а мольба: не дай умереть. Все что угодно, только не смерть.
Это сын. А вот отец. Рука его, убившая сына, в судороге зажала рану, из которой хлещет кровь. Рука, залитая кровью. Кровь, кровь. Кровь на руках, на халате, на ковре, на лице. О, сколько ее, человеческой крови, пролито жестоким коронованным диктатором. И все же не она, не кровь запоминается с первого взгляда, а глаза царя - обезумевшие, охваченные ужасом от сознания непоправимого. Глаза не убийцы, а отца...
Владимиру вспомнились лекции по истории. Перед ним вставало время больших социальных противоречий, столкновений, сдвигов, усобиц, борьбы...
Нет, совсем не то говорит Осип Давыдович. Так в размышлениях Владимир не заметил, как кончилось собрание. Все встали со своих мест, и зал гудит, как ярмарка.
Вон и Люся: она разговаривает с Осипом Давыдовичем. К ним подошел Николай Николаевич Пчелкин, полненький, круглолицый человек среднего роста, всегда веселый, со всеми любезный. Он здоровался с Ивановым-Петренкой и Люсей. Владимир хотел подойти к ним, но постеснялся Осипа Давыдовича, с которым Люся о чем-то советовалась. Она пишет работу о Сурикове. Но вот к ним присоединился Борис Юлин. Его познакомили с Люсей. Что-то непонятное, неизведанное кольнуло Владимира. Ему захотелось уйти отсюда, и он спросил Аркадия:
- А мы не опоздаем?
На вокзал прибыли вовремя. Внесли вещи в вагон и вышли на перрон. Подмораживало. Снова заговорили об искусстве. Аркадий сказал, что художники его разочаровали.
- И собрание прошло, как принято писать в критических отчетах, при низкой активности и не на высоком идейном уровне, - подытожил Аркадий и вдруг спросил: - Ну, что оно дало тебе?
- Сегодня я понял, - начал Владимир, вдумчиво подбирая слова, - в нашем искусстве идет борьба, хотя я пока не уловил ни ее сути, ни расстановки сил.
- Попробуй разобраться, - посоветовал Аркадий. -А знаешь, Володя, приезжай весной к нам в село, когда посевная начнется. Интересное время. Поживешь лето, настоящую жизнь увидишь.
Предложение было неожиданным.
- Я подумаю, Аркаша, и напишу тебе. - По дороге с вокзала домой Владимир думал о поездке в село, и это невольно напомнило ему детство.
Он родился в небольшой рязанской деревеньке, затерявшейся среди полей, лесов и болот, но жил там недолго. Родители его переехали в Москву. Отец, Иван Ефремович, сначала работал в отделе сельских школ Наркомпроса, а затем по собственному желанию пошел учителем младших классов в одну из московских школ. В первое время, когда жив был еще дедушка Ефрем, Володю в летнюю пору вывозили из Москвы в родную деревню. А со смертью дедушки оборвалась последняя ниточка, связывающая Ивана Ефремовича Машкова и его семью с родными краями. Теперь Москва стала для них родиной, и Володя вправе был считать себя самым что ни есть закоренелым москвичом. Здесь все ему было не только знакомым, но близким и родным: это были его улицы и дома, его кинотеатры, музеи, парки и сады.
Воспоминания о сельском раннем детстве где-то в глубинах души хранились милыми, не до конца прорисованными картинами-этюдами, которые нередко всплывали в памяти.
Владимир забыл имена сельских ребят, с которыми вместе ловил пескарей, ездил в ночное, собирал малину и грибы, драл с молодой липы лыко на лапти, а зимой катался
Владимир давно намеревался съездить в село, и не просто любопытным туристом, а поработать, засучив рукава, пописать пейзажи, людей. Теперь он был рад случаю.
Для поездки в село требовались деньги, которых в настоящее время ни сам Владимир, ни его мать, Валентина Ивановна, не имели. Правда, на первое время выручали две тысячи, занятые у Юлина.
Все эти размышления о поездке в село перебивались беспокойной мыслью о Люсе. И чем настойчивей он пытался отмахнуться от этой мысли, тем сильней она лезла в голову, заслоняя собой все остальное.
Домой он пришел поздно. Мать встретила вопросом:
- Что за гости у нас были? - Она уже успела навести в комнате порядок.
- Извини, мамочка, не успели убрать: торопились. - Он рассказал. Рассказывая, достал деньги и положил на стол.
- Вот, мама... Завтра верни долг. Это я у Бориса Юлина занял. До осени.
Вместо ожидаемой радости лицо Валентины Ивановны выразило растерянность. Приоткрыв рот, она хотела что-то сказать, но слова застыли на ее губах, и лишь глаза, такие же синие, как у сына, говорили, что деньги ей не нужны.
- Знаешь, Володенька, - начала она нерешительно, - я уже отдала долг. Вчера шубу свою снесла в комиссионный и сегодня расплатилась.
- Что ты наделала, мама?! - в ужасе воскликнул сын и, как от яркого света, закрыл ладонью глаза.
Старинная шуба - подарок покойного отца - была гордостью матери. И вот теперь нет этой шубы.
Валентина Ивановна знала, что огорчит сына этим поступком, но что будешь делать! Теперь она попыталась успокоить Владимира:
- Я так рассудила, Володенька: зима уже кончилась, а новый сезон пойдет, там видно будет: может, к тому времени у нас и деньги появятся. Ты только, пожалуйста, не расстраивайся.
- Эх, мама, мама. - Владимир зашагал по комнате. -Уж лучше бы пианино продать.
Он вопросительно посмотрел на мать. Валентина Ивановна решительно замотала головой:
- Пианино? Нет, сынок. Это уж на самый худой конец. - В тихом приглушенном голосе ее зазвучали осуждающие нотки. - Это, можно сказать, лучшая память об отце. Его мечта. Он любил слушать музыку. Бывало, сядет, задумается, весь отрешится от всего, только глаза одни блестят. Любил музыку, хоть сам играть и не умел. В деревне рос, в бедности, какая там музыка. Пианино в первый раз увидел, когда в Москву приехал. А песни как пел. Да ты-то помнишь. Любил он песни, до слез любил. Все хотел, чтобы сын у нас был знаменитый музыкант или певец. Я, бывало, говорю: «Зачем тебе, Ваня, обязательно певец, пусть лучше доктором будет или инженером». А он мне: «Не понимаешь ты... В песне душа народа. Музыка, -говорит, - это моя мечта, которой не довелось сбыться». Чего отец в жизни не успел или не смог - пусть дети достигнут. Потому и учили тебя музыке и пианино купили. Трудно было: по рублю откладывали, недоедали, во многом себе отказывали. Только ты сызмальства к рисованию пристрастился. А музыкой не горел. Другая судьба тебе на роду написана. А я так скажу: отец не жалел потом, когда увидел, что из тебя художник получится.
- А я вот не знаю, получился из меня художник или нет. Как ты считаешь, мама?
- Да что я считаю. Я мать. Людей надо спрашивать. Не знаю, как там ваши художники думают, а наши заводские люди считают, что у тебя талант настоящий. Твои картины им нравятся.
Владимир подошел к матери, нежно обнял ее, поцеловал мягкие без единой седины, но уже не густые волосы, искренне признался:
- А хочется, мама, быть настоящим художником. Очень хочется. Чтобы людей волновали мои картины.
- То-то и оно. А шуба что, о ней и толковать не стоит...
- Верно, только шубу я тебе куплю хорошую, еще лучшую, чем та была.
Он отошел в сторону и, прислонившись к столу, пристально посмотрел на мать.
- Ты не очень устала? Нет желания посидеть немного?
Валентина Ивановна ласково улыбнулась сыну, сказала:
- Да уж посижу. Сидеть - не работать. - Владимир в один миг приколол к доске большой лист белой бумаги и принялся делать рисунок углем. Ему нравились руки матери - не грубые, но крепкие, жилистые руки неутомимой труженицы. Он много раз их рисовал и писал с большим наслаждением и всякий раз находил в них что-то новое, необыкновенно прекрасное, освещал их новым светом. Это была удивительная поэзия рук, не холеных и изнеженных, а мозолистых, много сделавших людям добра. И теперь, когда он сделал на бумаги первые штрихи, мать спросила:
- Опять будешь руки рисовать?
- Нет. Сегодня буду голову. Лицо у тебя сегодня какое-то... особенное. И глаза. Расскажи, как там у вас на заводе?
Владимир был в курсе заводской жизни. Там его тоже знали. Он помогал их Дому культуры, шефствовал над изокружком, бывал на вечерах, до мельчайших подробностей знал, что делается в формовочном цехе, где работала мать.
ГЛАВА ВТОРАЯ
«Я ни о чем другом не помышляю, как только день и ночь работать... Какое несчастье может сравниться с утраченным временем».
В воскресенье утром Машков поехал к Павлу. Окуне-вы жили на улице Горького рядом с Моссоветом, занимали отдельную квартиру. Самая большая комната с окном, выходящим на Советскую площадь, была мастерской Павла. В последние три месяца в ней господствовал дух Маяковского. Гипсовая маска поэта, фотографии, рисунки, однотомник его стихов, множество этюдов, два эскиза, сделанных углем, - все это, разбросанное по стульям, на столе и даже на полу, теперь показалось Владимиру лишним, ненужным в присутствии большой законченной картины, которая называлась «Маяковский за границей».
Павел в темном халате, с растрепанными жесткими прядями волос, сидел в легком плетеном кресле в ожидании дружеской критики. Владимир стоял у окна, сложив на груди руки и вприщурку всматривался в картину. Табачный дым серым облаком поднимался к потолку, жидкие тени от него легли на ярко освещенную стену. Владимир посоветовал «убрать» папиросу, зажатую в зубах Маяковского. Павел согласился, но не спешил воспользоваться советом. Он вообще не любил спешить.
Владимир вдруг начал словами поэта:
- «У советских собственная гордость: на буржуев смотрим свысока». Да, Паша, эту идею ты выразил. А вот Америки доллара, Америки линча...
Он хотел сказать «не получилось» и не успел. Павел резко поднял голову, откинул назад длинные волосы и, перебивая товарища, заговорил:
- Вижу, Володя, чувствую и теряюсь. Видно, правду говорят: всего в одной картине о Маяковском не расскажешь...
Павел любил Маяковского. Часто в компании друзей вдруг поднимается за столом его тучная фигура и густой низкий голос рявкнет так, что рюмки зазвенят:
«Слушайте, товарищи потомки, агитатора, горлана-главаря!»
И теперь Павел встал, зажал в руке массивную дубовую линейку и, размахивая ею, продолжал с подъемом:
- Маяковский!... Глыбища-то какая, утес! Мало кто из писателей понимал так глубоко мир империалистических хищников, как он. - И, бросая грохочущие слова, продекламировал:
«Но пока доллар всех поэм родовей.