По складу характера Виктор был весьма близок к тому, чтобы стать мизантропом. Но мизантроп ведь не может быть хорошим политиком, и постепенно он выработал позитивную философию, которая уравновешивала его врожденный скептицизм. Он остро жалел свой народ, создавший религиозно-этические нормы современной цивилизации и получивший вместо благодарности дикую ненависть и жесточайшие гонения. И жалость эта придавала особый жертвенный смысл всей его последующей политической деятельности — такой бурной и такой короткой.
«Не каждый подлец — антисемит, но каждый антисемит — подлец», — именно этой записью обрывается его юношеский дневник.
Его рано стали занимать чувственные отношения между мужчиной и женщиной, окутанные ханжеским покровом тайны. Достигнув определенного возраста, Виктор просто не мог не думать об этом и стыдился невыносимых мыслей и эротических снов. Женщины, заполнявшие в детстве его маленький мир, казались ему бестелесными, как облака, и прозрачно-чистыми, как ангелы. Они были несовместимы с душными желаниями, овладевавшими им помимо воли. Чтобы избавиться от гибельного наваждения, он доводил себя до физического изнеможения спортивными упражнениями и научился думать о женщинах, как о райских птицах, созданных для того, чтобы облагораживать этот пропитанный темной скверной мир. Женщины, инстинктивно чувствуя такое к себе отношение, тянулись к нему.
В двадцать один год Виктор неожиданно для себя женился. Брак оказался на редкость неудачным. Хедва — так ее звали — посещала сионистский кружок, который он вел. Садилась всегда в первый ряд и глядела на него с назойливым обожанием. На первый взгляд она была недурна: полная грудь, узкая талия, широкие бедра.
В летнем сионистском лагере под Берлином и произошло то, что Виктор долго считал печально непоправимым. Ночью, пытаясь избавиться от бессонницы, он побрел в глубь большого дикорастущего сада — и внезапно ее увидел. Девушка шла ему навстречу со странно блестящими глазами. Изумительным в лунном свете показалось ему ее лицо. Когда он поцеловал Хедву, она с такой жадностью приникла к нему, что Виктор зажмурился и подумал, что лучше всего уйти, но было уже поздно.
Прошел месяц, и Хедва явилась к нему с чемоданом, истерически прокричав с порога: «Я беременна и никуда отсюда не уйду. А если прогонишь меня — утоплюсь». И столько отчаянной решимости было в ее голосе, что он женился, ибо не видел иного выхода. Но с первой же ночи в супружеской постели им овладела такая тоска, что в дальнейшем он вообще перестал воспринимать Хедву как женщину. К тому же она была истерична, и их отношения очень быстро стали походить на вялотекущую шизофрению.
После того как Хедва родила дочь, они расстались.
Симу он встретил в 1923 году в Таллине, где выступал в местном университете перед еврейскими студентами. После лекции к нему подошла невысокая, пропорционально сложенная девушка с неожиданно большим чувственным ртом.
— Вы меня помните? — спросила она.
Виктор посмотрел в ее спокойное лицо.
— Разве мы встречались? — В его голосе прозвучало смущение.
— Десять лет назад. Да, почти десять. Вы к нам приезжали с отцом по каким-то торговым делам. Вы были такой важный, такой серьезный. Я вас ужасно боялась. И мне было так обидно, что вы на меня даже не смотрели. И тогда я… ну, в общем… написала вам эту ужасную записку…
Виктор улыбнулся. Он вспомнил далекое лето, обед на даче у коммерческого партнера отца и угловатую девочку-подростка с сердитыми глазами, похожую на взъерошенного галчонка. Она все время молчала, а потом вдруг сунула ему в руку записку и убежала. Он прочел ее, когда остался один, и засмеялся. «Виктор — дурак», — написала ему эта девочка.
— Из-за вас я чуть было не получил комплекса неполноценности, — сказал он, продолжая улыбаться. — Прошу прощения, что сразу не узнал вас, но вы очень изменились.
Сима изучала в университете химию. Ее обаяние и мягкость характера превращали любое общение с ней в занятие легкое и приятное. Не отличаясь глубиной познаний и не испытывая никакой тяги к отвлеченным понятиям, она хорошо разбиралась в человеческих отношениях, умела слушать. Трогательная ее беспомощность и простоватая наивность сразу бросались в глаза, вызывая инстинктивное желание защитить, помочь.
Она принимала это как должное и лишь улыбалась смутной неопределенной улыбкой, когда ей говорили о том, какая она ранимая и беззащитная.
Он пригласил ее в ресторан, и они славно провели время в тот день. Потом надолго расстались.
Защитив докторат в Берлинском университете, Виктор переселился в Палестину, где сразу включился в политическую борьбу. В стране существовали тогда две рабочие партии. Не отличаясь друг от друга ничем существенным, они тем не менее самозабвенно враждовали. Одну партию возглавлял Иосеф Шпринцак, а другую Давид Бен-Гурион. Оба лидера с трудом выносили друг друга, и каждый тянул худосочное рабочее движение на себя.
Появление Арлозорова изменило соотношение сил. Виктор присоединился к Бен-Гуриону, вместе они уломали Шпринцака, и тот неохотно согласился на объединение. Бен-Гурион, стоявший во главе Федерации профсоюзов — Гистадрута, возглавил и новую лейбористскую партию, получившую звонкое название «Мапай». Его лидерство никем не оспаривалось. Немногочисленные в ту пору рабочие и нарождающаяся партийная элита видели в нем своего потенциального вождя.
Виктор, подтянутый, безукоризненно вежливый, даже в несусветную жару всюду появлявшийся в костюме и в галстуке, вначале чувствовал себя, как павлин, случайно попавший на птицеферму и с удивлением прислушивающийся к галдежу и кудахтанью. Но вскоре ситуация изменилась.
Он умел разговаривать с людьми. Ни тени надменности или превосходства не чувствовали те, с кем доводилось ему общаться. Довольно быстро Арлозоров стал хорошим оратором, полностью овладев искусством держать в напряжении свою аудиторию. Его речь отличалась образностью, логической завершенностью и трезвым подходом к любой ситуации. Он не только анализировал каждую проблему, но и проникал в самую ее суть. Никто не мог с такой четкостью обнажить нерв любого дела.
Был у Виктора еще один дар. Он обладал голосом редкой тональности, способным воплотить все оттенки чувств. Даже те из них, которые похожи на чудесную мелодию и не передаются словами.
Голос Бен-Гуриона иногда напоминал скрип несмазанной телеги. Берл Кацнельсон говорил так, словно его рот набит ватой. Голос Виктора очаровывал сразу.
Такой человек импонировал всем, и карьера его была впечатляющей. В 1931 году Арлозоров возглавил политический отдел Еврейского агентства, став, в сущности, министром иностранных дел еврейского анклава в Палестине.
Сима снова возникла в его жизни в 1927 году. К этому времени она уже успела выйти замуж, обзавестись ребенком, развестись и перебраться в Тель-Авив.
Она подошла к нему после его выступления на каком-то собрании, и Виктор тут же пригласил ее в ресторан Фогеля на Алленби.
Оркестр играл медленное танго, и они долго танцевали в мерцающем свете оплывающих свечей.
— Что бы ты хотела больше всего на свете? — спросил Виктор, провожая ее домой.
— Выйти за тебя замуж, — ответила она сразу, будто ждала этого вопроса.
Через неделю они поженились.
Он почти сразу понял, что ей не подняться до его уровня — слишком уж велик разрыв между ними.
«Но, — думал он, — возможно, это не так уж плохо. Зачем женщине ум? Моего вполне хватит на двоих».
Так оно и было, пока он был жив.
Особенно раздражала Виктора ее назойливость. Она хотела всегда быть с ним рядом и добивалась своего упреками и слезами. Ему пришлось брать Симу на многие деловые встречи, рискуя показаться смешным. Но он предпочитал это женским истерикам.
Иногда ее поступки граничили с абсурдом, хотя в основе их всегда лежали наилучшие побуждения. Она была из тех заботливых жен, которые будят уснувшего мужа, чтобы он принял снотворное. Впрочем, события развивались так, что на личную жизнь почти не оставалось времени.
История шла к мировой войне железным шагом, и Виктор был из тех немногих, кто предчувствовал, какой катастрофой обернется она для его народа.
Бубер
Долгие годы не политику, а литературу считал Виктор своим истинным призванием. Музыку и поэзию он воспринимал как удивительную гармонию, каким-то чудом извлеченную из хаоса мироздания людьми, отмеченными особой печатью. Ему казалось, что и он принадлежит к тем немногим, которым дано извлечь из хаоса «танцующую звезду».
Мать и друзья восхищались его стихами. Виктор писал о жизни и смерти, о трагическом одиночестве человека во Вселенной.
В 1924 году Виктор послал свои стихи Мартину Буберу, жившему тогда в Берлине. Ему нравился этот мыслитель, у которого были особые отношения с самим Богом.
Вскоре он получил от философа письмо. «Я прочел Ваши стихи, — писал Бубер, — и считаю их безнадежными. Но Вы, безусловно, человек одаренный, и мне хотелось бы поговорить с Вами. По утрам я обычно работаю дома».
Мартин Бубер встретил его по-домашнему, в халате, пожал руку сильной ладонью и пригласил в свой кабинет, где массивный письменный стол был завален бесчисленными листками, исписанными крупным летящим почерком, папками с рукописями и книгами. Хозяину не было еще и пятидесяти, но похожая на лесные заросли борода и ницшеанские усы, прячущие чувственные губы, уже совсем побелели. Был он мужчиной крепким, коренастым, с грубоватым лицом и широким носом. Темные, глубоко сидящие глаза под кустистыми, все еще черными бровями смотрели внимательно и спокойно.
Виктор подумал, что за этой суровой оболочкой томится, как в каземате, мощная душа.
— Я ознакомился с вашими стихами, — сказал Бубер неожиданно звучным голосом. — Вы, молодой человек, не поэт, и никогда им не станете. Вы мыслите прозой. В ваших стихах есть идеи, образы и даже сила. В них есть все, что угодно, кроме поэзии.
— А что есть поэзия? — спросил Виктор, с удивлением почувствовав, что вынесенный ему приговор его совсем не печалит.
— Лучшие слова в лучшем порядке и внутренняя музыка, — ответил Бубер. — Каждое настоящее стихотворение имеет свою неповторимую тональность, а ваши стихи дребезжат, будто составляющие их компоненты вырезаны из жести. Но ведь поэзия это прежде всего красота. Люди, к сожалению, разучились понимать подлинную красоту. Это слово давно уже стерлось и обрело пошловатый оттенок.
Бубер помолчал, задумчиво теребя бороду короткими толстыми пальцами.
«Трудно поверить, что этой рукой написаны изумительные философские трактаты», — подумал Виктор.
— Впрочем, одно ваше стихотворение, кажется, оно называется «Утоли мои печали», мне понравилось, — прервал молчание Бубер. — Ну то, в котором вы утверждаете, что диалог между вами и Богом оборвется, лишь когда неотвратимая сила безжалостно остановит ваше сердце. Вы действительно ведете разговор с Богом и тем самым персонифицируете Его?
— Не с Богом, а с мирозданием, — сказал Виктор.
— Это то же самое, — улыбнулся Бубер. — Лишь в живых диалогах с Творцом мы можем воспринимать Его как личность. Чисто символически, разумеется, ибо Его сущность не может быть выражена в конкретных понятиях.
— Диалог с Богом? А он возможен?
— Разумеется. Он верховный партнер любого диалога. Надо лишь ощутить это.
— Я не атеист. Еврей не может быть атеистом. Я, как и большинство моих товарищей, ценю духовное наследие своего народа, хоть и не исполняю религиозных обрядов. И все же некоторые постулаты иудаизма кажутся мне сомнительными, — произнес Виктор, решившись перевести разговор на интересующую его тему.
— Например?
— Как объяснить трагизм нашей истории, если мы избранный народ? Для чего избранный? Для гонений? Для погромов? Для рассеяния?
— Гонения и погромы — прямое следствие жизни в рассеянии. Но само рассеяние явилось благом для евреев.
— Почему?
— Да потому что Господь спасал их таким образом. Близилось великое переселение народов. Кто мог тогда об этом знать? Никто, кроме Творца всего сущего. Под ударами варваров рушились империи. Без следа исчезали великие и малые народы. А евреи, рассеянные по всему свету, уцелели. Разве можно не увидеть в этом промысел Божий? Впрочем, обо всем этом сказано в Библии.
— Вы действительно считаете, что Книгу книг даровал евреям сам Господь?
— А как можно в этом сомневаться? В Библии вся мудрость земная и небесная — от сотворения мира и до его конца. Это книга вечности, непостижимая, как и ее Создатель. Величайшие мудрецы тратят жизнь на расшифровку хотя бы нескольких фраз. Никто не в силах постичь ее сокровенного смысла. Разве хранители такой книги не заслужили права считаться избранным народом?
— Но почему Создатель из всех народов выбрал семитское племя нищих египетских рабов? Потому лишь, что племя это происходило от Авраама, с которым у Господа были свои отношения?
— Не только поэтому. Избранно было племя особой закалки. Жестоковыйное, упрямое. Не податливая глина, а камень, подобный тому, на котором были выбиты скрижали. Евреям еще предстояло стать народом. Нелегко было угрюмым кочевникам избавиться от рабских навыков и языческих предрассудков. Сколько раз они доводили до исступления своего вождя и вызывали гнев самого Господа. Но если что-то укоренялось в их коллективной душе, то уже навеки.
— Коллективная душа? Мне всегда казалось, что душа и коллектив — понятия несовместимые, — заметил Виктор.
Бубер пожал плечами, как бы удивляясь тому, что приходится разъяснять столь элементарные вещи.
— Индивидуальная душа каждого еврея, — сказал он устало, — есть отражение коллективной души всего еврейского народа, в которой запечатлены сорок веков нашей истории. В том числе и важнейшее для всего человечества событие — соборная встреча целого народа с Богом. Храня в подсознании все еврейское духовное наследие, каждый еврей может заново пережить эту встречу.
«Попробуй поспорь с этим чертом, — подумал Виктор. — На все у него есть ответ». А вслух произнес:
— Вы, господин Бубер, вероятно, считаете, что возрождение еврейской государственности на земле древней родины немыслимо без прихода Мессии. А раз так, то мы, сионисты, ничего не добьемся. Но мы, в отличие от наших собратьев в черных лапсердаках, работаем, а не проливаем слезы на «реках вавилонских», которые легко могут превратиться в реки еврейской крови. И превратятся, если наш труд окажется бесполезным. Это наша забота, наше бремя, и дай Бог, чтобы мы смогли вынести тяжесть его.
Бубер впервые посмотрел ему прямо в глаза, холодно и испытующе, и Виктор почувствовал, что невозможно утаить что-либо от этого взгляда, пронизывающего человека до сокровенных глубин.
Бубер вдруг грустно улыбнулся:
— Еврейское государство будет создано в результате
Философ встал, давая понять, что разговор окончен. Проводил гостя до дверей и, прощаясь, сказал:
— Занимайтесь политикой, молодой человек, и оставьте музу в покое. Не тратьте на пустое сил…
С тех пор Виктор не возвращался к литературным занятиям. Правда, в его многочисленных тетрадях наряду с деловыми заметками и набросками статей есть и автобиографические записки, свидетельствующие о том, что тяга к изящной словесности не оставляла его до самого конца отпущенных ему дней.
Хоть записки не датированы, почти всегда с легкостью можно определить, к какому периоду его жизни они относятся.
Записки Арлозорова
Бен-Гурион
Ну вот и удалось наконец объединить наших лейбористов. Партии «Ахдут Авода» и «А-Поэль а-Цаир» перестали существовать. Их место заняла партия «Мапай». Не сложился у нас еще класс-гегемон, и одной партии нашему рабочему движению с лихвой хватит.
Гораздо важнее, что у нас появился наконец лидер, отличающийся упорством и твердостью. Я чувствую, что именно Бен-Гуриону суждено стать повивальной бабкой еврейского национального возрождения. Этот человек многого добьется благодаря своей повелительно-мужественной сути и фанатичной строптивости.
Меня он недолюбливает. Я — доктор экономических наук, магистр философии, владею пятью языками. Я — свой человек в чертогах западной культуры, куда он может пока только заглядывать. Он не в силах мне простить, что я не осушал здесь болота, не прокладывал дороги, не болел малярией, не охранял по ночам еврейские островки, чудом возникшие в арабском море. Но знаю я также и то, что он высоко ценит мои профессиональные качества.
И на том спасибо. Я ведь тоже его не люблю. Не все, без чего нельзя обойтись, можно любить.
Могучий, напористый самородок из Плонска, не получивший никакого образования, самоучка, изучавший греческий язык, чтобы в подлиннике читать Платона, упрямо пытается ликвидировать разрыв между собой и интеллектуальной элитой. Кое-чего он уже достиг в этом направлении, и не важно, что полностью сгладить разницу он, скорее всего, не сможет. Масштаб его личности определяется сильной волей и природным умом, а не интеллектом. Он строптив, необуздан, мстителен. К недругам относится, как Мордехай к Амману. Ему хотелось бы видеть перед собой только тех людей, которые с ним во всем согласны. Тех, которые ему перечат, он, распалив свой гнев, стирает в порошок.
Мне он однажды с восторгом процитировал Генриха Гейне: «Если Господь захочет осчастливить меня, то пусть на деревьях в моем саду будут повешены несколько моих врагов. Сердечно растроганный, я прощу им перед смертью те неприятности, которые они причинили мне при жизни. Надо прощать врагам своим, но только после того, как их повесят».
— Правда, здорово? — спросил Бен-Гурион и засмеялся, не дожидаясь ответа.
Уступать, договариваться этот человек не умеет и не любит. Если идет на компромиссы, то только с совестью.
С этим медведем берлогу не поделишь. Нелегко с ним работать.
Я часто задумывался над тем, в чем же причина его почти магического воздействия на окружающих. Оратор он посредственный. Аналитическое мышление у него хромает. Его статьи, изобилующие повторениями и длиннотами, скучны и утомительны. Он грубоват, неотесан, угрюм, лишен чувства юмора. Когда на него «накатывает», Бен-Гурион крушит, ссорится и бушует, обрушивая удары не только на противников, но и на самых близких людей. Его властность подавляет почти всех, с кем ему приходится иметь дело.
И он же может всю ночь просидеть у постели больного товарища или расплакаться вдруг на собрании памяти Герцля.
Все-таки главное в нем — это то, что он ничего не боится и без колебаний идет на любой риск, если только его интуиция подсказывает, что так надо.
Он — одинок. И от крупности, и потому, что властолюбие неизбежно обрекает человека на одинокое стояние. Сейчас это его тяготит, что со временем, вероятно, пройдет.
Как-то обронил в доверительном разговоре: «Политическая жизнь — чем не собачья упряжка? Если ты не вожак, то будешь видеть перед собой только чьи-то зады».
С тех пор как его избрали секретарем Гистадрута, нам приходится вместе тянуть одну упряжку, и, хотя бывали у нас откровенные разговоры, друзьями мы так и не стали. Друзья ему давно уже не нужны.
Помню наш спор о Ленине летом 1923 года, когда Бен-Гурион вернулся из Москвы, где возглавлял делегацию палестинских рабочих на Международной сельскохозяйственной выставке. Я был на его блестящем докладе об этой поездке.
«Нам открылась удивительная Россия, возникшая из пламени революции, — говорил он со страстью, — страна глубочайших контрастов и величайших противоречий. Страна возвышенных стремлений и безобразной в своем убожестве действительности. Страна, где свет и тень неразрывно переплетаются друг с другом, так что уже не знаешь, где кончается святость, а где отверзаются врата зла…»
— У вас есть немного свободного времени? — обратился он ко мне после доклада и, когда я ответил утвердительно, сказал: — Меня ждут в муниципалитете. Вы не проводите меня? Мы могли бы поговорить по дороге.
Некоторое время мы шли молча. Уже смеркалось. На улицах было пустынно в этот час.