– Встать на нее можешь?
Дидденс, ухватившись за дедово плечо, приподнялся с мостовой, подтянул под себя левую ногу и оперся на нее. Вскрикнул от боли. Снова выставил ногу и на сей раз просто плюхнулся на зад, как будто сейчас самое время отдыхать.
– О черт. Больно зверски. Думаю, острие пробило подметку. Оно торчит с другой стороны? Ты его видишь?
Дед нахмурился. Они уже выбились из графика. Остановка в Феллингхаузене вообще не планировалась. Они должны были ехать за Третьей бронетанковой дивизией; к Восьмой их прибили ошибка карты, безлунная ночь и неожиданный бросок немецких танков к югу от Липпштадта. Передовые части Третьей уже оторвались от них примерно на сутки и шли к Падерборну. На сутки ближе к Нордхаузену.
Дед вытащил из кобуры пистолет, нагнулся и дернул за древко, торчащее из дыры чуть левее шнурков. Острие с влажным чмоком выскочило наружу. Оно было в алых разводах.
Дидденс заорал от боли и ярости.
– Ты чего? – крикнул он.
Дед выпрямился и обошел груду обломков, черепицы и цементной пыли, служившую им укрытием. Поднял пистолет и оглядел улицу, думая об углах и линиях зрения. Отметил, не задерживаясь на них взглядом, черно-рыжую кошку и велосипед, который взрывом закрутило вокруг столбика, превратив в символ бесконечности. Дидденс за грудой обломков стискивал ступню и, чтобы отвлечься от боли, с алабамскими подробностями расписывал противоестественные способы, которыми мой дед совокуплялся с моей прабабушкой. Справа дальше по улице стоял желтый особнячок; его первый этаж занимала булочная. Соседние дома насыпали удачливым танкистам джекпот обломков, вроде той груды, из-за которой сейчас выступил дед. Он скользнул глазами по желтой штукатурке к третьему этажу. Двухстворчатое окно было примерно на пределе дальности эффективного поражения из лука.
– Чего ты делаешь? – крикнул Дидденс. – Ложись! Ты что, спятил?
Дед понимал, что рискует. Например, обычно не советуют извлекать острый предмет из раны, – возможно, он заткнул проделанную дыру в крупной вене или артерии. Однако, насколько дед знал, в стопе крупных вен и артерий нет. Что до опасности выходить на середину улицы, когда кто-то целит в тебя из лука, дед решил проверить свою гипотезу: судя по тому, что стрела торчала у Дидденса из ботинка, а не из головы или шеи, лучник не отличался меткостью.
– Нет, просто спешу, – ответил дед.
На развалинах Кёльна они с Ауэнбахом допросили шофера вермахтовского грузовика: что бы ни стояло в накладной, все шоферы – носители информации. Тот сообщил, что в середине марта доставил партию машинных деталей «профессорам» в Нордхаузен. Главным среди профессоров, по словам шофера, был коренастый молодой блондин.
По совпадению мой дед, как и остальные сотрудники подразделения, незадолго до того получил подробный список нескольких тысяч фашистских «профессоров». Список этот условно назывался «черным». Говорили, что он переведен с немецкого оригинала, который польский уборщик в Боннском университете нашел недоспущенным в унитаз при паническом отступлении немцев. Деду было приказано найти ученых, техников, инженеров, чьи фамилии есть в «черном списке», и взять их в плен раньше, чем до них доберутся русские. Первым в списке значился физик, разработавший ракету Фау-2, ту самую, что чуть не убила деда с Ауэнбахом в Лондоне. По скудным разведданным союзников, этот ракетчик был полноватый блондин.
Ничего в жизни дед так не хотел, как стать человеком, который взял в плен этого Вернера фон Брауна. А может, сказал он мне, больше всего ему хотелось увидеть ракету фон Брауна. Все в его жизни было неопределенно, кроме этого желания и твердой уверенности, что русский разведчик, идущий на запад через Польшу с наступающей Красной армией, не стал бы сидеть и хныкать из-за стрелы в ноге.
Что-то ширкнуло у деда над левым ухом, и прямо за спиной молоточек стукнул о дерево. На сей раз стрела поразила цветочный ящик, в котором росли только земля и пепел. В проверке гипотезы о меткости наступила критическая стадия. До сих пор у лучника было одно попадание на два промаха.
Четвертая стрела чиркнула по мостовой примерно в пятнадцати шагах впереди от моего деда, отскочила под углом градусов восемьдесят и закувыркалась в воздухе. Таким интересным образом она пролетела бы чуть левее него. Он выставил руку и поймал стрелу в воздухе.
Не то что мой дед был бесстрашный.
– Я боялся все время, – сказал он. – С первой минуты, как туда попал. Даже когда никто не стрелял в меня и не пытался сбросить мне на голову бомбу. Но когда в меня стреляли, кроме страха, приходила злость.
– И она оказывалась сильнее.
– Понимаешь, она накрывала меня с головой.
– Ясно.
– Она вытесняла все остальное. И тогда… За всю мою жизнь только тогда мне удавалось обратить ее на дело. Когда в меня стреляли. – Он скривил рот. – Но я не знал, что со стрелами это тоже работает.
Он поймал стрелу в полете, повернулся к желтому особнячку и глянул вверх. Алый индикатор его гнева подбирался к краю шкалы. Дерзко вздернутый подбородок дразнил лучника. В окне третьего этажа мелькнуло что-то белое. Ворот рубашки. Коричневый рукав. Розовая рука. Открытый рот. Человек перевесился через подоконник, в руках – бурая фигурная скобка лука. Что-то в легкости и бесшабашности позы подсказывало деду, что лучник едва ли старше его. Стрела висела между двумя пальцами, как длинная сигарета. Лучник приладил ее на тетиву. Дед поднял пистолет, и, в согласии со странным дуэльным кодексом Феллингхаузена, оба выстрелили одновременно.
Острый молоточек ударил в дедову каску посреди лба. Стрелок обмяк и выронил лук, который с легким звоном тетивы упал на мостовую. Несколько очень долгих мгновений стрелок висел на подоконнике, словно размышляя, отправиться ли вслед за луком. Потом он вывалился из окна и грохнулся на булыжники с двойным звуком: лопнувшего барабана и шлепка выбивалкой для ковров по мокрой шерсти.
Дед убрал пистолет в кобуру и снял каску. Она выглядела бутафорией из комедийного фильма, такого, в каком американские солдаты воюют с индейцами. Он перевернул каску. Стрела вошла на глубину чуть меньше дюйма. Позже он обнаружит у себя на лбу пятнышко засохшей крови.
Дед выдернул стрелу, надел каску и подошел к дому. Нагнулся, взял лук, затем повернулся к молодому человеку. Лет тому, наверное, было как Рэю. Он лежал, скрючившись свастикой, под окном булочной. Из затылка, которым он ударился о мостовую, шла кровь. Темные брюки, темный галстук, рубашка с пуговкой на воротнике и перламутровыми запонками. Ничто в одежде или лице не позволяло заподозрить, что это человек, способный застрелить тебя из лука.
Дед собирался встать рядом на колени и убедиться, что стрелок мертв, когда сзади раздался протяжный выдох, выражавший отчаяние, гнев или то и другое вместе. Лезть в кобуру времени не было, так что дед поднял лук и приладил на тетиву пойманную в полете стрелу. Он никогда не стрелял из лука, но готов был попробовать. В конце концов, получилось же у него с каноэ.
Чуть поодаль стоял очень старый священник в сутане, доходившей почти до узких ботиночных носов. Сутана была черная, в пятнах известковой пыли, что придавало ей сходство с картой материков или коровьей шкурой. Он смотрел на белый велосипед, который взрывной волной от разорвавшейся бомбы намотало на столбик, и скорбел об утрате. Затем протянул руку и худыми пальцами погладил раму, то ли прощаясь с велосипедом, то ли пытаясь разобрать геометрию изгиба. Священнику было невдомек, что на расстоянии выстрела из лука находится американский солдат.
– Доброе утро, отче, – сказал мой дед, опуская лук.
Седой священник поднял голову. У него отпала челюсть. Он отметил лук и стрелы. Взгляд на мгновение сделался остекленелым. Закрыл рот, оглядел улицу, увидел лежащего стрелка.
– Он мертв? – спросил священник.
– Не знаю. Думаю, да.
Священник подошел к телу. Он двигался легко для своих лет, с чинной деловитостью врача. Морща лоб от натуги, он полуприсел рядом со стрелком и положил руку ему на грудь. Потом наклонил голову (розовая лысина, обрамленная седым пушком), так что почти коснулся левым ухом губ лежащего.
За спиной деда раздался неровный звук шагов. Дидденс ковылял по улице, оставляя на камнях алые розы.
– Он мертв? – спросил Дидденс.
В джипе у шофера (он прошел медицинскую подготовку) была аптечка. Если, конечно, шофера не убили стрелой из лука, картечью из мушкетона или отравленной палочкой из духовой трубки, завалявшейся у какого-нибудь отставного моряка торгового флота.
Лучник открыл глаза: два кружочка воды с каплей голубой гуаши.
– Очевидно, нет, – сказал дед.
Лицо лучника было обращено к небу, но бледные глаза смотрели на священника, отчего выражение стало то ли понурым, то ли робким. Старик склоненным ухом ловил фразы, выбулькивающие вместе с кровавыми пузырями. Дед не разбирал тихих слов, к тому же они, кажется, были на местном диалекте, который он понимал плохо. Старик-священник кивал, что-то произносил негромко, снова кивал. Он взял ладони лучника в свои, сложил их и начал говорить. Это был не ответ на услышанное, во всяком случае не прямой ответ.
Старик-священник произнес требуемые латинские слова и торопливо перекрестился. Сунул руку в разрез облачения, задвигал ею под пыльной тканью с тем универсальным выражением лица, какое бывает, когда человек что-то ищет в кармане брюк – что-то, что, он знает, точно должно там быть. Наконец на свет появился бурый аптечный пузырек с черной пробкой. Священник принялся вытаскивать пробку. Рука у него дрожала.
Запах из пузырька здесь, на серой холодной улице, изумил деда. От него заходилось сердце. Терпкий, как лето, и переспелый, как плод, аромат был словно звучание слова «таинство».
Трясущейся правой рукой священник вылил кружочек золотистой жидкости себе на ладонь. Теперь задрожала левая. Масло в ладони колыхалось. Оно отыскало щелочку между пальцами и вытекло, забрызгав белую рубашку умирающего.
– Черт, – пробормотал старый священник. (Ауэнбах был бы шокирован.) – Идиот.
Священник пальцем размазал масло по лбу умирающего. Лучник блаженно хрюкнул.
Насколько я понимаю, в молодости дед уважал религию не больше, чем на моей памяти. У меня сохранился экземпляр «Волшебной горы»{60}, его любимого романа. На фронтисписе под своими именем, фамилией и датой (11 марта 1938) дед, словно объявляя миру некий торжественный вердикт или выбор, написал большими печатными буквами: ГУМАНИЗМ. К весне сорок пятого он растерял прежнюю уверенность в выборе жизненного кредо. Холод, голод, мрак и кровь, случайный коэффициент смертей в победе и поражении – все это не оставило от его гуманизма камня на камне. Через семь лет после того, как он подписал свой экземпляр «Волшебной горы», у него был лишь один выбор: между верой и окамененным нечувствием.
Он видел вблизи всю ужасающую хрупкость человеческого тела, видел, как легко оно вспарывается, разрывается пополам, истекает кровью через дырочку во внешней оболочке. Он пережил бомбардировки, пулеметный огонь, одиночество, идиотизм командиров и два месяца тесного общения с вояками. Он потерял Ауэнбаха. Убил мальчишку, стрелявшего в него из фаустпатрона. Если не считать того, что в итоге он сам остался жив, эта смерть была в его глазах совершенно лишней. Он брал и помогал брать в плен ученых – в том числе химика, который до войны преподавал в Принстоне, и биолога, чьи медицинские исследования финансировал Рокфеллер, – в лабораториях и на полигонах, где разрабатывали смертельные яды и выводили бактерий для заброски ракетами.
Перед лицом всего этого дед выбрал нечувствие. Даже когда Ауэнбах умер на заднем сиденье джипа, после того как в залитой кровью кофте детским голосом звал свою сестру Бити, дед позволил себе уронить лишь несколько слез. Сейчас, глядя как старик-священник напутствует умирающего, он почувствовал, как внутри его лопнул как-то сдерживающий трос. Щеки горели. Глаза щипало. Первый и последний раз в жизни дед ощутил красоту, заключенную в идее Христа, утешительную весть, сохранившуюся в относительной целости, несмотря на все искажения и профанации двух тысячелетий христианства.
Лицо умирающего разгладилось. Он смежил полуприкрытые веки. Старый священник глянул на деда без явной укоризны или какого-либо другого чувства. Попытался встать, но его суставам определенно не хватало нужной упругости. Дед протянул ему руку и поставил старика на ноги. Тот некоторое время смотрел на деда. Выражение лица, белого от известковой пыли, было непонятным, но едва ли враждебным. Он снова сунул руку в разрез сутаны и принялся шарить в кармане. Дед отступил на шаг, думая, что на сей раз священник ищет пистолет, и протянул руку к Дидденсу, готовый оттолкнуть того из-под пули.
Старый священник вытащил белый носовой платок, заглаженный до острых углов, и протянул деду. От чистой ткани пахло лавандой.
– Простите, – сказал дед.
Он хотел извиниться за то, что пачкает платок, но получилось, будто он сожалеет о смерти лучника. Когда он это понял, ему не захотелось взять свои слова обратно.
Священник взглянул на мокрую ткань, потом на деда.
– Оставьте себе, – сказал он.
– Что он сказал, отче? – Дидденс говорил по-немецки правильнее деда, но не так бегло. – Что он вам рассказал?
Старый священник обернулся через плечо на мертвого лучника.
– Да что тут было говорить? – сказал он.
XIII
Старого священника звали отец Иоганнес Никель. Он был настоятелем Санкт-Доминикус-кирхе, пока Господь в образе 88-миллиметрового снаряда из «Кёнигстигера»{61} не изволил лишить его дома и места службы. Последнюю неделю он жил на ферме у престарелой вдовой сестры в нескольких милях к северо-востоку от Феллингхаузена. Долгий путь для старика, хотя – тут отец Никель вздохнул – совсем не такой долгий на велосипеде.
Дед предложил их джип и шофера, рядового Энтони М. Гатто, который был подвержен приступам молитвенного настроения. Гатто и отец Никель обменялись рукопожатиями.
– Скоро стемнеет, – сказал отец Никель. – Я приглашаю вас переночевать у меня и моей сестры. В доме места нет, но вы можете лечь на сеновале. Солома чистая, и вам будет тепло.
В ту зиму, продвигаясь на восток через Бельгию и Германию, дед как только не ночевал: с офицерами и с рядовыми, в убожестве и в роскоши, в наступлении и в отступлении, под снегом и под немецким обстрелом. Он спал под медвежьей шкурой в замке, спал в окопе, залитом кровью бывших хозяев. Он использовал любую возможность урвать часок сна: в спальнях и подвалах элегантных особняков, в разграбленных гостиницах, на чистой соломе и на соломе, которая кишела паразитами, на перинах и на брезентовых койках, натянутых в кузове грузовика, на земле, на мешках с песком и на голых досках. Однако, какими бы дурными ни оказались условия, они всегда были лучше или хотя бы не хуже, чем у противника. Правило не было записано в полевом уставе или принято каким-нибудь трибуналом в Женеве, но соблюдалось неукоснительно. Когда военнослужащие союзных сил стучали в дверь немецкого деревенского дома, они не планировали лечь на сеновале. Если жители дома не хотят спать в хлеву, всегда остается погреб.
– Вы очень любезны, отче, – сказал дед. В уверенности старика-священника, что не придется уступать им свою постель, было что-то странно трогательное. – К сожалению, нам надо ехать дальше.
– Ваш товарищ ранен.
– И тем не менее.
– Когда я утром уходил из дому, чтобы забрать велосипед, моя сестра резала курицу. Думаю, она собиралась ее потушить. У нас есть морковка, картошка и немного муки для клецок.
Дед повернулся к Дидденсу и Гатто. Он знал, какое выражение будет на их лицах, и все равно изумился глубине собачьей униженности.
– У лейтенанта очень сильно болит нога, – сказал Гатто.
Дидденс кивнул и для убедительности ойкнул.
– Лучше не ехать в темноте, – сказал дед.
Немцы отступали на север и на восток, и общее настроение было, что в Феллингхаузен они в ближайшее время не вернутся. Защищать город оставили измотанных сомнамбул из Седьмого мотопехотного и нескольких ошалелых саперов из Пятьдесят третьего инженерного. Военных было мало, и случайному прохожему могло показаться, будто город заняли не солдаты, а клубы дыма, серое небо, льющееся на лишенные крыш дома, и ненасытный голод, изглодавший здания до фундамента и деревья до пней. Работали одна-две булочных и мясных лавки, что могло показаться оптимизмом или бравадой, хотя на самом деле было лишь механической привычкой. Нечего было покупать, нечего продавать, нечего есть. Дым пририсовал пустым глазницам домов черные удивленные брови. Кошки, огибая углы, оставляли на штукатурке мазки сажи.
Гатто объехал покореженный остов танка М4, оторванную ногу (немецкую) в серой штанине и черном ботинке, перевернутую ванну и замершую столбом старуху. На ней был черный вдовий наряд и высокие ботинки на пуговках времен, наверное, Франко-прусской войны; она, зажав руками рот, пустыми глазами смотрела на груду обломков, проволоки и труб, по виду точно такую же, как остальные груды на улице. Пустые глаза стариков, детей, женщин и девушек. Инвалидов на костылях. В этих взглядах не было ненависти и злобы. Не было и ликования. Некоторые улыбались. Другие краснели, словно перебарывая слезы или стыд. Третьи краснели и улыбались.
Как-то вечером месяц назад, по другую сторону бельгийской границы, Аэунбах прочел лекцию про этимологию английского слова «война». Он сказал, что прочел в словаре: оно происходит от праиндоевропейского корня, означающего «смятение». То была ночевка в окопе, стоял дикий холод. Пятая танковая армия немцев совершала свой последний прорыв на запад. Индоевропейцы свое дело знали, думал дед, проезжая через Феллингхаузен. Смятение было написано на лицах горожан. Война сбивала с толку гражданских точно так же, как заплутавшие в ее туманах войска. Она мешала оккупацию с освобождением, ярость с головной болью, голод с благодарностью, ненависть с уважительным страхом. Саперы Пятьдесят третьего инженерного тоже были в замешательстве. Они смотрели на дорогу, ведущую от окраины Феллингхаузена к Берлину, и пытались решить, надо ее минировать или разминировать.
В сквере чуть севернее главной улицы священник по-английски попросил Гатто остановить джип. По периметру сквера торчали пни каких-то деревьев, кажется вязов. Пни были аккуратные, одинаковой высоты – деревья не повалило взрывом, их срубили топором. Не слишком давно, но и не на днях.
– У нас была очень холодная зима, – сказал отец Никель. Он сидел на переднем сиденье, рядом с Гатто; никому и в голову не пришло оспаривать его право на это место. – Я отдал церковные скамьи, запрестольную перегородку и все такое. Прекрасную дубовую кафедру, которую профессор-доктор из Тюбингена датировал тринадцатым веком. Предлагал взять и распятие. Оно было очень большое. При экономном расходе могло бы греть десяток домов ночь или две. Но тут люди уперлись. Кажется, они были шокированы. Я пытался объяснить, что если Он отдал жизнь, чтобы спасти их души, то не пожалел бы своего изображения, чтобы согреть их кости. – Он покачал головой, глядя на церковь. – Разумеется, в итоге оно пропало зазря.
Шальной 88-миллиметровый снаряд снес квадратную башню с плеч церкви Святого Доминика. Стропила, державшие обитую металлом крышу, проломились и вспыхнули. Оседая, они образовали нечто вроде воронки, в которую полился расплавленный металл. Он прожег дыру в полу из песчаника и залил крипту. То, что не попало в дыру, растеклось волнами, сжигая на пути все, что было не каменное. Сбитая башня с ажурной железной колокольней упала на дом священника, приземлившись точно на четыре угла, словно гимнаст в соскоке со снаряда. Половина старого фахверкового дома рухнула, убив старую экономку отца Никеля, но для каких-то пока неведомых целей пощадив его самого. Ударом о землю колокольню выбросило в небо по дуге, которая закончилась, как почти все в церкви Святого Доминика на протяжении ее многовековой истории, на кладбище. Колокольня разбилась на три больших и множество маленьких кусков, некоторые из них дымились до сих пор. Дым струйками поднимался между могилами.
– Так что теперь Он там, похоронен под завалами, – сказал отец Никель. – Говорит, ах вы, глупые люди, почему вы не сожгли Меня, пока было можно.
Американцы переглянулись. Рядовой Гатто помог старому священнику выбраться из машины, и тот пообещал вернуться через несколько минут с чем-то «для праздника». Он считал, что отступление немцев из Рура означает конец войны, и не желал слушать возражений. От неуверенных слов Дидденса, что формально они все еще враги, он отмахнулся, ответив, что про самого Дидденса не знает, а священнику иметь врагов так же невозможно, как забойщику свиней быть вегетарианцем.
Он прошел половину расстояния до кладбищенских ворот и внезапно остановился, как будто вспомнил про какое-то затруднение. Обернулся к джипу, гадая, смогут ли американцы помочь, затем поманил моего деда:
– В сарае есть лопата. Отличная лопата, много поработавшая.
Железные кладбищенские ворота висели на одной петле, скрученные, как велосипед, в символ чего-то неведомого. Тем не менее отец Никель отодвинул засов и распахнул их с некоторой церемонностью. Дед взял из сарая лопату могильщика.
На одном из надгробных камней стояли имя и даты, составлявшие какую-то ученую латинскую шутку, для деда непонятную. Священник велел копать у основания камня. Дед задумался. Он не боялся осквернить могилу. Он боялся, что там установлена мина, и старому пню про это известно.
– Вы говорите по-немецки с пресбургским акцентом, – сказал отец Никель. – Я родился там в тысяча восемьсот шестьдесят четвертом, в правление императора Франца-Иосифа Первого.
Дед ответил, что его отец и дед тоже оттуда, хотя дат рождения он назвать не может.
– Они вам говорили, что пресбуржцы не умеют обманывать?
Дед вынужден был сознаться, что старшие забыли сообщить ему этот факт. Тем не менее он начал копать. Яма была неширокая, и на глубине меньше двух метров лопата ударила о металл.
– Как? – спросил священник.
– Отличная лопата, – ответил дед.
Как только отец Никель узнал, что союзные войска вступили на немецкую землю, он послал за бывшим пономарем и могильщиком Алоисом. Алоис был сирота и вырос при церкви. Мальчиком он готовил главную реликвию храма, косточку святого Доминика, для ежегодного поклонения. В восемнадцать его забрали в армию и отправили под Смоленск, где ему лимонкой оторвало два пальца на левой руке и выбило левый глаз. Домой его отправили с контузией, которая постепенно перешла в черную депрессию. Он не вернулся к работе в Санкт-Доминикус-кирхе. Каждый вечер он напивался до бесчувствия и засыпал, где упадет. Пьяным он повторял все грязные богохульства, которым научился в армии. Отца Никеля они не оскорбляли, но он знал, что Господь суровее, и опасался за душу воспитанника. Надеясь отвлечь молодого человека, а заодно спрятать церковные ценности, он поручил Алоису сделать и закопать на кладбище сейф, замаскировав яму под обычную могилу. Алоис был сильным и умелым. Несмотря на отсутствие мизинца и безымянного пальца на левой руке, он мог держать молоток и ножницы по металлу.
К радости старого священника, Алоис сберег почтение к мощам святого Доминика и согласился исполнить просьбу. Он выпросил у покойной экономки Марии старый кедровый сундук. Затем отправился в приходский курятник, пустовавший уже более года, содрал с крыши гофрированные жестяные листы, разрезал их по мерке и обшил снаружи кедровый сундук. Выбил на камне шутливую латинскую надпись, сочиненную отцом Никелем, и закопал у основания надгробья сокровища Санкт-Доминикус-кирхе. Теперь сундук стоял на дне шестифутового колодца, вырытого точно по его размерам.
– Сколько он весит, отче? – спросил дед.
– Семьдесят три килограмма.
Дед хотел было спросить, откуда такая точность, потом сообразил:
– Алоис его взвесил.
– Он составил полную опись, которую я отправил на хранение в конгрегацию Божественной литургии при курии.
Дед чувствовал, что хотел бы познакомиться с этим трагическим, но восхитительно методичным юношей. Однако он не сразу решился задать вопрос, поскольку предполагал, что уже знает ответ.
– Возможно, у Алоиса были соображения, как вынимать ящик, – сказал дед. – Где он?
– Несомненно были, – ответил отец Никель. – К сожалению, молодой человек, которого вы сегодня застрелили на улице… над которым я совершил последнее помазание…
– А, – сказал дед. – Сожалею.