Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Смотреть и видеть. Путеводитель по искусству восприятия - Александра Горовиц на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Но сын ее заметил. Он обладал счастливой способностью восхищаться некрасивыми вещами. Или, скорее, счастливой неспособностью видеть разницу между красивыми и некрасивыми вещами. Стойки перил упирались в парапет, по ширине как раз подходящий для маленького ребенка. Он прошел на цыпочках вдоль низкой стены, спрыгнул вниз и вскарабкался на парапет. Именно так я узнала о треугольниках. Поскольку путь моего сына пересекался с тротуаром, эти две траектории образовали остроугольный треугольник. Маленький шаг вверх и большой вниз. “Треугольники хорошие? – спросила я. – Желтые?” “Зеленые. С пузыриками”, – важно ответил сын, а я стояла и смотрела на очень незеленые, без всяких пузыриков треугольники. Я кивнула. Кто я такая, чтобы разрушать этот синапс?

Одна из составляющих нормального развития – это учиться замечать меньше, чем возможно. Наш мир полон цветов, форм и звуков, но чтобы выжить, мы должны частично их игнорировать. Мир все равно хранит эти элементы. Дети воспринимают мир с другой детализацией и обращают внимание на элементы визуального мира, которые мы не замечаем, и на звуки, которые мы игнорируем как ненужные. Они четко видят то, что остается невидимым для нас.

Все мы, люди, имеем сходные представления о том, как устроен мир, однако мы не сразу рождаемся в таком мире. Наша жизнь начинается со своего рода сенсорного хаоса – того, что Уильям Джемс назвал “первобытной избыточностью чувств”: относительно недифференцированной массы звуков и света, цветов, текстур и запахов. Взрослея, мы учимся обращать внимание на одни элементы и игнорировать другие. Достигнув зрелости, мы уже точно знаем, как устроен мир. Но давайте задумаемся о том, что мы пропускаем; а таких вещей немало! Узор, образованный вплавленными в асфальт камешками, шипение батареи в комнате, удары нашего сердца, отдающиеся в кончиках пальцев и висках. Сознание младенца свободно от ограничений опыта: у него нет никаких ожиданий, поэтому он открыт всем ощущениям.

Однако сравнить его сознание с “чистой доской”, конечно, нельзя. У человека есть врожденные механизмы, которые увеличивают шанс того, что даже в первые, самые опасные секунды жизни вне материнской утробы он найдет мать (по запаху, к которому он привык, находясь в матке; по ее лицу, на которое направлен его взгляд; по темным точкам – соскам). Но младенец пока не умеет игнорировать шуршание бумаги в руке человека на другом конце комнаты или шум, который издает отряхивающаяся собака. Не зная, что из всего этого интересно и на что стоит обращать внимание, ребенок также не знает, что из всего этого считают неинтересным взрослые: нижняя сторона сиденья стула, длинная пустая стена, угол картинной рамы. Мы обычно не рассматриваем чужие колени – не такое уж это захватывающее зрелище, – но ребенок этого еще не знает (и, кроме того, ростом он как раз по колено взрослому). Поэтому он пожирает колени взглядом. Мозг младенца еще не умеет определять, что есть целый объект, а что – его часть: он не понимает, что такое границы объекта. Точно так же у него пока нет представлений о том, на что стоит смотреть, а на что нет. Он не знает, что треугольники, образованные столбиками перил и тротуаром, совершенно неинтересны.

Или все-таки интересны? Сезанн считал, что все природные формы образованы комбинациями кубов, цилиндров, конусов и сфер. Буквы О, столь полюбившиеся моему сыну, – это просто поперечные сечения цилиндров и сфер; треугольники – срезанные по углам кубы. Кубисты проводили различные манипуляции с этими простыми фигурами, разбирая на составные части и вновь собирая формы, на которые мы не обращаем внимания, потому что слишком к ним привыкли. Игрушки, которые Фридрих Фребель, изобретатель детского сада, придумал для своих подопечных, представляют собой вариации этих простых форм. Младенца восхищает даже простой мягкий шар: он катится, но его можно поймать. Для ребенка постарше твердый шар олицетворяет движение, а куб, напротив, иллюстрирует неподвижность: катиться он не желает, зато его можно толкать и ставить один на другой. А теперь представьте, сколько всего можно сделать, если прибавить к этому набору цилиндр. Для моего сына синий цилиндр легко становится игрушечной чашкой, шапкой или убегающей мышью, “раздавленным” мячом или “слишком большим” стеклянным шариком.

Повзрослев, мы, будто сговорившись, сами моделируем – определяем – то, что видим. Мой сын же пока умел видеть формы, которые я перестала замечать. Я пропустила треугольники на парапете, потому что смотрела на здание за ними, а цилиндры и кубы, которые составляют тело мыши, потому, что смотрела на саму мышь.

Это не значит, что мир можно воспринимать бесчисленным количеством способов. В образах, которые мы видим, есть логика – однако логика, которую видит ребенок, пока не заражена логикой взрослого. Несмотря на слова Уильяма Джемса о “пестрой, шумной хаотической смеси”, с которой новорожденный сталкивается в визуальном мире, эта пестрота все же образует узор, а шум складывается в ритм. Исследователи в области обработки сигналов, которые пытаются воспроизводить работу естественных зрительных систем в искусственных (компьютерных) системах, сталкиваются с проблемой моделирования внешнего мира. Как выясняется, изображения в естественном мире вовсе не случайны. Иными словами, мы не можем смоделировать пейзаж, просто разбрызгивая краску на стене. Эта неслучайность означает, что естественные изображения крайне предсказуемы: вы можете предугадать, каким будет следующий “пиксел” визуального пространства, посмотрев на предыдущий. Наш мир очень структурированный и логически связный: между тем, что находится в одном месте, и тем, что находится в соседнем, всегда есть корреляция. Поэтому, впервые обращая наш взгляд на мир, мы видим не совсем “белый шум”. Скорее мы видим простую геометрию кубов и сфер – или пирамид, – и она-то служит фундаментом, над которым надстраиваются все остальные вещи, что мы увидим.

Оставить треугольники мы смогли очень нескоро. Я прохаживалась взад-вперед, а сын тем временем залезал и вновь слезал с них. Я взяла на себя инициативу менять руки, поддерживая сына то за правую, то за левую руку, и виновато улыбаться прохожим, которые были вынуждены нас обходить. Каждый переход от одной стойки перил к другой сын сопровождал криком “вверх, вверх, вверх!”: он карабкался по воображаемым горам, на невероятно огромные грузовики или поезда или взбирался по маме. Многие улыбались, видя игру. Эти люди, решила я, тоже были родителями.

Наконец, без всякой видимой для меня причины, сын устал от этих повторяющихся действий, и мы пошли дальше.

Мы сделали четыре шага. После этого сын остановился, всем своим видом выражая крайнее любопытство. Я уже знала, что он страстно увлекается поиском “новых” предметов в пространстве. Если во время его дневного сна принести в дом почту, он тут же, просыпаясь на ходу, рванет к ней. Если я застегиваю ремешок часов, а он в этот момент смотрит в другую сторону, то, стоит ему повернуться, его глаза зажигаются любопытством. Очень часто он находил – и приносил мне с видом сыщика, работающего на месте преступления, – комочек пуха, оставшийся на ковре после пылесоса, и почти невидимую пылинку, прилипшую к его рукаву, и другие микроскопические предметы. Я знаю, что сегодня популярны собаки, вынюхивающие злокачественные опухоли, однако я уверена, что сын найдет любое необычное образование на моей коже (“Точка!” – объявляет он гордо) быстрее, чем наша собака.

Вот и сейчас он отпустил мою руку и указал на землю. Я поняла, что там что-то новое.

“Камешки!”

С вяза на тротуар осыпались сотни, а может, и тысячи зеленых семян. Они были похожи на плоские круглые лепестки самого яркого зеленого весеннего цвета. “Много, много!” – закричал сын, размахивая руками. Семена окрашивали трещины тротуара в зеленый цвет, обрамляли его края и подчеркивали десятисантиметровый перепад высоты между бордюром и проезжей частью. Судя по воодушевлению моего сына, эти лепестки-камешки упали на землю со своих вязовых небес лишь сегодня ночью. Неофилия – любовь ко всему новому – была у моего сына такой сильной, что он непременно заметил бы семена, появись они раньше. Смотря на мир его глазами, я заметила, насколько по-разному выглядит тротуар и улица всякий раз, когда мы идем из дома или домой. На земле и в воздухе постоянно что-нибудь изменяется, но перемены заметны лишь тем, кто еще не знает, что смотреть на припаркованные машины – это скучно.

В детстве все новое. Взрослея, мы постепенно привыкаем к вещам. Все это мы уже видели: мы знаем все, с чем столкнемся в повседневной жизни, и житель большого города и не подумает замедлить шаг при виде толпы, собравшейся из-за происшествия на улице. Исключение для взрослых – это отпуск. Тогда, во-первых, мы видим новое, а во-вторых, мы смотрим на новое[1]. Подозреваю, что наша любовь к недалеким загородным поездкам (часто они сводятся к поездкам в гости – причем ваш дом может стать местом отдыха для кого-нибудь другого) отчасти объясняется просто возможностью посмотреть.

Однако скоро мы привыкаем. Нас начинают преследовать знакомые вещи. Еще не успев осознать это, мы привыкаем к тому, как выглядит место нашего отдыха. У нас есть распорядок дня, мы знаем, где что находится – и перестаем видеть. Но отпуск все же изменяет нас, пусть на время. Мы возвращаемся домой, привозя с собой маленькое окошко, в которое можно посмотреть новообретенным взглядом и увидеть обновленный мир. Гуляя по Нью-Йорку вдалеке от своего дома, я смотрю на улицы по-другому. И только вернувшись, я понимаю, почему. Приезжая из загородной поездки, я вдруг замечаю, насколько узки здесь улицы и тротуары. Когда же я возвращаюсь из-за границы, тротуары в моем городе внезапно становятся очень удобными и широкими по сравнению с теми, с которых вечно приходится сходить на проезжую часть, чтобы пропустить других пешеходов. Обычный уличный пейзаж вдруг наполняется бесчисленным количеством предметов, на которых останавливается взгляд. Тротуар временно становится труднопроходимым, потому что я врезаюсь в прохожих и спотыкаюсь. Меня удивляет даже уклон дороги. На Среднем Западе США уровень дороги слегка снижается к краю: это направляет потоки дождевой воды в канавы и позволяет избежать образования луж. О, как не хватает этого уклона нью-йоркским улицам!

Такого обновленного восприятия моего родного города хватает ровно на один взгляд. Стоит мне окинуть взором свой квартал, как моя зрительная система перезагружается и возвращается в свое обычное состояние. Все тот же квартал. Все это я уже видела.

Так что в детстве внимание всегда гипертрофировано – благодаря неофилии и тому факту, что дети, недавно появившись на свет, просто не видели ничего этого раньше.

“Самосвал!”

Мы свернули с нашей боковой улицы на проспект. Бродвей. Для меня проспект означал потоки пешеходов, шум и продуктовые магазины. Но для сына он означал грузовики. Когда он указал мне на грузовик, мне пришлось признать, что он действительно заслуживал внимания. Я восхищенно осмотрела самосвал, несоразмерно огромный для города, с гигантскими колесами – выше моего сына! – и с большим ярко-синим кузовом. Припомнив модели самосвалов на нашем обеденном столе, я с полным правом могла сказать, что этот выглядел весьма солидно.

Мой сын уставился на грузовик, возбужденно тыча в него пальцем и раскрыв рот. Интерес к транспортным средствам у него проявился давно. Первой “новой вещью” для сына стали самолеты: они вызывали у него необъяснимое волнение. Очень скоро я выяснила, что самолеты пролетают над нами раз в 3–5 минут, направляясь вдоль Гудзона на север, в аэропорт Ла-Гуардия. Это мне чрезвычайно нравилось, потому что позволяло сыну регулярно, но при этом с неослабевающим интересом, видеть самолеты.

После открытия самолетов транспортные интересы моего сына стали еще шире. Круче всего были вертолеты, но и машины тоже ничего. А мотоциклы! Трепет, который сын испытывал, обнаружив припаркованный в нашем квартале мотоцикл, мог сравниться лишь с восторгом, с которым он провожал взглядом мотоцикл, с ревом проносящийся мимо. Ни один автобус не мог ускользнуть от взгляда моего сына. И вот теперь – грузовики. Можно подумать, что его специально натаскивали на грузовики – настолько быстро и безошибочно он находил их и определял их тип. Едва узнав о “грузовиках”, он научился выделять их категории, отмечая то, что делало каждый грузовик отличным от других, новым и прекрасным. С учетом его словарного запаса на тот момент категории были такими: “большой”, “маленький”, “пожарный”, “самосвал” и “мусорный”, а также универсальная категория, оказавшаяся на удивление уместной: “смешной”.


Как и все самосвалы, не слишком часто встречающиеся в городе, этот проехал мимо нас слишком быстро. Мы пошли дальше, глядя под ноги. Я все больше обращала внимание на уличные предметы, притягательные для тех, чьи глаза находятся на высоте 76 см от земли. Бесполезные заборчики вокруг деревьев представляют интерес не только для изучающих пахучие метки собак, но и для детей, которые любят провести по ним рукой. Похожие на грибы пожарные гидранты, как молчаливые стражи, встают на пути. Городской ребенок, к сожалению, находится как раз на высоте мусорных ящиков; мой сын научился произносить “фу!” еще до того, как этим словом стала пользоваться я. Уличная “обстановка” разбросана по тротуару вне какой-либо системы. Это визуальная какофония. Со временем уличные предметы умножаются в числе, “порождая целые выводки новых объектов”, как выразился один ландшафтный дизайнер. Там, где стоял один газетный киоск, возникает еще три; фонари уступают место светофорам и указателям. Их сопровождают заборчики вокруг деревьев и пожарные гидранты, а также почтовые ящики, стоянки для велосипедов, бетонные столбики и клумбы. Наш квартал, породивший множество выводков новых предметов, может похвастаться даже скамейками – и телефонной будкой, сегодня ставшей реликвией[2]. Однако мой сын во время прогулки удостоил своим вниманием вовсе не эти предметы. Он подошел к трубе, торчащей из стены дома, и постучал по ее концу.

По двум ее концам, точнее. Похожая на двухголовую гидру, эта труба великолепного красного цвета была с обеих концов завинчена крышками. Из брюха трубы свешивалась короткая цепь. Новой любовью моего сына стал пожарный гидрант.


Конечно, я видела пожарные гидранты. И вы видели. Мы постоянно видим их. Они повсюду: высовываются из стен домов и торчат над тротуарами на коротких ножках. Они красные, зеленые, желтые или сверкающе-медные. Только вот я никогда раньше не обращала на них внимания.

Теперь я могу сообщить вам, что на нашей улице пять пожарных гидрантов – по числу высотных зданий, поскольку в Нью-Йорке гидрант должен иметься у каждого дома выше шести этажей. По улицам разбросаны гидранты десятков разновидностей, которые горгульями свисают со стен домов или стоят вдоль стен. Эта часть уличной канализации, на которую никто не обращает внимания, используется в экстренных случаях: она соединяется с водопроводной сетью здания. На лестничных площадках многоквартирных домов можно увидеть вертикальные трубы, которые идут к водопроводу на крыше.

Когда мы наконец оставили пожарный гидрант – после продолжительного поглаживания его частей и восторженных восклицаний, – сын повернулся к нему и помахал рукой: “Пока-пока”. С его точки зрения пожарный гидрант был существом, заслуживающим внимания ничуть не меньше, чем возвышающиеся над ним двуногие приматы. Сынишка пока не очень понимал, как обращаться с другими людьми, и я, чтобы научить его ритуалам расставания, показала ему, как прощаться. Тот факт, что к “другим” относились также пожарные гидранты, меня не смущал. Сын осведомляется о самочувствии своих игрушечных поездов и здоровается с ними; собираясь прослушать стетоскопом сердце плюшевого зайца, сообщает ему, что “больно не будет”; он заклеивает пластырем стену нашей спальни и целует ее после того, как врезался в нее головой. Однажды моему сыну придется узнать, как устроен мир настоящих социальных взаимодействий. Он пойдет в детский сад, основным назначением которого является “социализация”, помогающая детям покинуть свои персональные планеты и начать разбираться в других людях – и отличать людей от пожарных гидрантов, плюшевых зайчиков, стен и игрушечных поездов. Однажды ему придется понять, как устроен город, в котором он живет, и узнать, кто этим городом управляет; ему придется узнать о людях, живущих в его районе, и о людях, живущих в других частях города. Он узнает о людях, которые чего-либо хотят от него, и о людях, от которых чего-либо хочет он, а также о тех, с кем ему придется соперничать или сотрудничать.

Со временем он научится учитывать чужие интересы, узнавать чужие истории, мотивы, решения и настроения, слушать рассказы о чужом детстве. Он научится сочувствовать людям. Он станет добрым и, надеюсь, вежливым.

Но не сейчас.

Сейчас он ненавязчиво, но откровенно груб. Он глазеет. Он самозабвенно тычет во все пальцем. На улице он ведет себя абсолютно бесстыдно. Он имеет обыкновение уставиться, не отрывая взгляд, на людей, которые проходят мимо, садятся рядом с нами или просто ему улыбаются. Он оборачивается, чтобы рассмотреть прохожих. Инвалиды и пожилые люди кажутся ему необычными, и он таращится на них еще откровеннее. Недавно, когда мы гуляли с ним по улице и называли цвета припаркованных машин, он вдруг закричал “Белый! Белый!”, указывая на трех (действительно белокожих) прохожих, которые шли по своим делам.

В тот день мы увидели сильно хромавшего нищего, не по погоде закутанного, перед которым все расступались. Он жестикулировал и о чем-то спорил с самим собой. Он пошатывался, что делало его вид угрожающим. Другие люди, идущие по тротуару, не просто старались его не замечать. Они начинали активно заниматься своими делами: хватались за телефон, сходили с тротуара на проезжую часть – все, что угодно, лишь бы не смотреть на него. Я подавила желание резко свернуть в сторону.

Вместо этого я бросила взгляд на своего сына. Губы у него были плотно сжаты. Когда мы поравнялись с мужчиной, сын замедлил шаг и крепко стиснул мою руку. Зловещий шатающийся мужчина остановился прямо перед нами и уставился на сына, видимо, приняв его за слушателя. Мой сын тихо и внимательно на него смотрел – будто оценивая. Спустя мгновение мужчина преобразился: он улыбнулся моему сыну. Рядом с ним он уже не мог привычно вести себя как аутсайдер в толпе взрослых людей.

А я узнала новый способ обращения с сумасшедшими на улице.

Во время типичной прогулки с малышом каждый прохожий заслуживает того, чтобы остановиться и поглазеть на него. Но мой сын не забывал и об интересах других существ. Каждая собака удостаивалась комментария, смеха и протянутой для обнюхивания руки; ни один голубь не избегал погони; каждая белка, волшебным образом исчезающая в ветвях, заслуживала озадаченного взгляда. Вообще, к встречам с людьми он относился так, будто те были неодушевленными предметами, зато неодушевленные предметы, например пожарные гидранты, он воспринимал как партнеров для общения. Он забыл о хромом мужчине лишь тогда, когда из боковой двери здания вышел другой человек. Это был рабочий в комбинезоне, волочивший за собой мешок с мусором. Не особенно церемонясь, он швырнул мешок, и тот неаккуратно приземлился на краю тротуара. Затем мужчина наклонился и поставил на мешок одинокий ботинок, после чего вернулся в здание. Мы сгорали от любопытства (по крайней мере, мой сын).

“Ботинок!” – воскликнул он. Это слово не было главным в его насчитывавшем несколько десятков единиц (в основном относившихся к семье, животным и еде) лексиконе. Однако это слово, наряду с еще несколькими, находилось в активном употреблении.

Я кивнула: “Ботинок”.


Сын посмотрел на меня. Я узнала этот взгляд: несчастная поросячья мордочка из детской книжки Ричарда Скарри, которую мы читали вместе. Эта несчастная мордочка появилась в книге после ужасного столкновения легковых машин и грузовиков, результатом чего стало обилие раздавленных помидоров, яиц и других вещей, которые везли одетые в человеческую одежду животные. Поросенок – один из водителей, попавших в ту аварию, – имел на лице выражение, которое любил копировать мой сын: грустная мордочка. На этом этапе своего развития, еще недостаточно хорошо умея говорить, сын был крайне экспрессивен в невербальном общении. Он, казалось, использовал все мышцы лица, чтобы прокомментировать происходящее или выразить эмоции. Он жестикулировал всем телом: размахивал руками, пожимал плечами и наклонял голову, что было одновременно комично и очень выразительно. Эти невербальные способы коммуникации были заразительны, и я начинала преувеличенно копировать его жестикуляцию и мимику – что, в свою очередь, заставляло его передразнивать меня.

Я знала, что очень скоро слова – не только выразители мыслей, но и похитители индивидуальных особенностей характера – начнут подавлять экспрессивность моего сына. Поэтому мы всей семьей составили постоянно изменяющийся словарь мимических выражений лица и жестов, который можно было использовать в новых ситуациях. Грустная поросячья мордочка обозначала что-то печальное, жалкое, но одновременно немного смешное. Я наделяла все эти выражения дополнительными смыслами – именно это родители всегда делают с первыми словами своего ребенка. Когда малыш говорит “мама”, мы обычно понимаем это в более широком смысле, например “мне нужна мама”, “где мама?” или “мама мне нужна немедленно”. Дети очень общительны, но неопытны в искусстве владения речью, поэтому мы интерпретируем детские реплики наиболее уместным в данном контексте образом. Я видела, как сын использует грустную поросячью мордочку в грустных-но-немного-смешных ситуациях, поэтому такое значение я и приписывала этому выражению лица.

Но ведь перед нами был ботинок. Неужели сын и вправду хотел сказать, что ботинок грустный? Что ситуация печальна? Что ж, пожалуй, так оно и было: выброшенный, одинокий, потерявший свою пару ботинок, вдобавок лишившийся шнурков и поношенный. Это и в самом деле был довольно грустный поросенок.

Я наблюдала у своего сына проявления анимизма: он наделял жизнью неодушевленные предметы. Психологи называют анимистическими ошибками детскую склонность рассуждать о “радости” цветка, “боли” сломанного стула или “грусти” одинокого ботинка на мусорной куче, а также нежно поглаживать крышку пожарного гидранта. Эта концепция стала известна благодаря Жану Пиаже, который опубликовал наблюдения за речью собственных детей. Он не только наблюдал за своими детьми, отмечая их реплики, но и задавал специально придуманные вопросы, касающиеся их знания о мире. Одна из его маленьких дочерей заявила, что “небо – это человек, который поднимается на воздушном шаре и делает облака и все остальное”. Другая объяснила, что “солнце уходит спать, потому что солнцу грустно”, а лодки, которые на ночь вытаскивают на берег, “ложатся спать”. Пиаже был одержим этой темой. Много лет он расспрашивал детей о том, каким они видят мир. Пиаже обнаружил, что представления детей в высокой степени анимистичны. Луна и ветер, по их словам, явно живые, поскольку “движутся”, а костер живой оттого, что “трещит”. Двухлетний ребенок поднес к окну игрушечную машинку, чтобы и она “посмотрела на снег”. Другой объявил, что машинка “знает”, куда она едет, потому что “чувствует, что находится в другом месте”. Еще один – что клубок ниток разматывается, потому что клубку “так хочется”.

Пиаже видел в анимизме признак когнитивной незрелости детей и недостаточное понимание ими биологических процессов. Недавние исследования опровергли эту теорию: они ясно показали, что дети с самого раннего возраста различают одушевленные и неодушевленные предметы. Впрочем, и сам Пиаже отмечал ранние признаки зарождающегося понимания: например, дети часто считают солнце живым, потому что оно меняет свое положение в течение дня, однако они почти никогда не утверждают, что солнце может почувствовать что-либо или ощутить боль от укола булавкой.

Так что же дети думают о солнце, лодках или ботинках? На мой взгляд, анимизм может быть результатом размышлений о новом, не совсем понятном предмете: этот предмет может выглядеть или вести себя так же, как другие, уже знакомые ребенку предметы. Ребенок распространяет известные ему понятия и слова на новый предмет и проверяет, подходят ли они к ситуации. Неуверенный пользователь языка играет новыми словами. В некотором смысле неподвижные лодки действительно спят, а ботинок на куче мусора действительно выглядит одиноким, если даже не чувствует себя таковым. Аналогии, приводимые детьми, отличаются яркостью, которую мы утрачиваем, попадая под власть представлений об “уместном” применении слов. И считать, что дети ошибаются, сочувствуя ботинку или наделяя эмоциями цветок, – это признак узости мышления.

Ученые много говорят об усвоении детьми нравственных норм. Однако мне кажется, что врожденная склонность к анимизму дает детям чувствительность, которой не могут научить их взрослые. Ребенок может, сорвав один цветок, прибавить к нему еще несколько, чтобы тому не было “одиноко”. Он может передвинуть лежащий на тропинке камень, чтобы открыть камню новый угол обзора, или чувствовать себя обязанным положить камень туда, откуда он его взял, чтобы камень “не переживал потому, что его передвинули”. Сострадание – это следствие того, что ребенок считает предметы живыми. Я помню, как сама постепенно утратила сочувствие к выброшенным стульям. В юности я всегда настаивала на том, чтобы приютить эти стулья, забрать их домой, залатать дыры в обшивке или починить сломанные ножки. Я перекрашивала их и знакомила с довольно большой популяцией стульев, уже обитавших у меня. Вскоре, хотя у меня не было ни одного дивана для гостей, я легко могла бы устроить дома ужин на двадцать человек в День благодарения – моих разнородных стульев на это хватило бы. Теперь я просто прохожу мимо. Возможно, сын когда-нибудь обновит мою коллекцию.

Мы снова двигались к нашему дому со львом. Маршрут, проложенный моим сыном, шел зигзагами и дважды проходил по одной и той же улице. Теперь мы не останавливались возле семян вяза и смешного грузовика: в этом уже не было ничего нового. Сыну было уже 19 месяцев и 3 часа, и он перерос все это. Он сам стал настаивать, чтобы мы пошли обратно. Для сына движение назад, в сторону или кругами было ничуть не хуже (а может, и лучше), чем движение вперед. Садилось солнце, и предметы отбрасывали длинные тени. Они бежали у наших ног, не отставая ни на шаг.

“Что это?” – спросил он, указывая на своего темного двойника.

“Это тень Огдена. А это мамина тень. Привет, тень”, – помахала я рукой. Тень, которая была метра на два выше меня, помахала в ответ.

Сын был испуган и ошеломлен. Я предложила ему поговорить с тенью. Он последовал совету, и, к его восторгу, тень поприветствовала его в ответ. Мы прошли мимо выброшенного книжного шкафа, который у тротуара ждал мусоровоза. На шкаф упала тень моего сына – четкая и темная на фоне светлых сосновых досок. Тень была короткой, почти такого же роста, как мой сын. Когда он подошел, чтобы рассмотреть ее, она стала еще короче; когда он сделал шаг назад, тень удлинилась и расширилась.

За этим занятием мы провели следующие десять минут: сын подбегал к тени (“Маленькая!”) и отскакивал назад (“Большая!”). Все это сопровождалось искренним смехом ребенка, сделавшего еще одно открытие об устройстве мира.

По пути от книжного шкафа к дому я заметила еще несколько теней. Безупречный силуэт водонапорной башни (я вспомнила о ее товарище – пожарном гидранте) вырисовывался на фоне знакомой многоэтажки. Каждый предмет на пути имел спутника. Тени напомнили мне о сложности нашего ландшафта, об огромном количестве объектов, стоящих друг на друге в этом городе.

Подходя к лестнице, сын замычал, демонстрируя одобрение, и приготовился к подъему по ступенькам. Я посмотрела на этого удивительного мальчика, стоящего перед слишком высокой ступенькой и задирающего колено к подбородку, чтобы взобраться на нее. Я крепче сжала его руку. Я хотела, чтобы эта прогулка никогда не кончалась.

Глава 2

Минералы и биомасса

Чтобы узнать новое, ступайте дорогой, которой вы шли вчера.

Джон Берроуз

Между большим каменным зданием и стайкой красных и белых кирпичных домиков приютился прелестный особняк из красного песчаника с изящной выгнутой лесенкой перед входом. Но я почти не смотрела вверх. Под ногами было слишком много интересного.


Если вы прошли мимо человека, остановившегося на тротуаре, чтобы рассмотреть каменные плиты под ногами, знайте: возможно, вы только что упустили шанс познакомиться с Сидни Горенштейном. А это досадно, поскольку вам наверняка было бы интересно узнать то, что этот человек думает о сине-сером песчанике. Горенштейн, геолог по образованию, когда-то преподавал в колледже, но потом бросил, при этом продолжив организовывать экспедиции для студентов. Он сорок лет координировал экскурсионную программу Американского музея естественной истории (Нью-Йорк). Он и по сей день с энтузиазмом водит немноголюдные пешие экскурсии по Верхнему Манхэттену.

Я встретилась с ним прохладным осенним днем у служебного входа музея. Горенштейн, улыбаясь, первым подошел ко мне. Я держала в руке микрофон, и во мне легко былоузнать человека, который вчера ни с того ни с сего позвонил ему. А в нем было легко узнать геолога, который взял трубку после первого же гудка и сразу согласился со мной встретиться. На Горенштейне были очки и удобная для прогулки одежда – несколько слоев под легкой курткой, – а кудрявые волосы выбивались из-под бейсболки. Взъерошенный, скромный и слегка рассеянный ученый из детских книжек и моего воображения.

Но пусть вас не вводят в заблуждение непринужденные манеры и неброский головной убор: Горенштейн знает об истории Нью-Йорка последних 400 млн лет гораздо больше, чем мы с вами, и скоро ненавязчиво покажет вам, как мало вы на самом деле знаете. Он исподволь начал знакомить меня со своим увлечением. Еще до официального старта, когда мы только отошли от музея, я сделала замечание о брусчатке, которой выложен двор: я предположила, что асфальт, наверное, не настолько ему интересен, как “настоящий” камень. Горенштейн искоса взглянул из-под своей кепочки и усмехнулся: “Ну, на Земле есть только минералы и биомасса. То, что под ногами, имеет природное происхождение. Так что асфальт – одна из двух этих вещей”.

Действительно, асфальт – это смесь вязких остатков перегонки нефти с минеральными наполнителями, то есть камешки, песок и связующий материал. Такая смесь не только “настоящая”, но и состоит из вторсырья. Горенштейну изгибы каменного покрытия говорили что-то о природной топографии лежащей под ним земли. Он показал мне, что даже форма каменных плит – следствие природного феномена. Шестиугольные плитки сделаны по образцу булыжников, которыми мостили дороги в Римской империи. А римские булыжники представляли собой базальтовые камни удивительной шестиугольной формы, которая естественным образом возникает, когда вулканическая лава охлаждается и сжимается[3]. Нам не нужно было никуда идти, чтобы увидеть геологию города: она лежала прямо перед нами, перед музеем.

Это настоящее откровение: смотреть так же, как Горенштейн, на город, который всегда казался мне просто нагромождением построек. Вспоминая о геологии, мы всегда думаем о том, что под ногами. Горенштейн показал мне, что геология – это также и то, что окружает нас со всех сторон.

“Вот что я вижу, – сказал он, указывая на здание музея и окружающий его садик. – Здание музея – это крупный выходящий на поверхность массив горной породы, а то, что вокруг него – это травянистая равнина с разбросанными по ней деревьями”.

Иными словами, суррогатный природный ландшафт – гора и равнина – десятки раз воспроизводится в каждом квартале. Любой дом построен из камня или сложен из стволов некогда живых деревьев. Все так называемые рукотворные объекты начали свое существование в виде природных материалов, которые были разобраны на части, обработаны и затем вновь собраны в форме предметов, удовлетворяющих нашим целям.

Если увидеть город с этой точки зрения, он не покажется неестественным. Холодный камень имеет природное происхождение. Он почти живой: впитывает воду, нагревается под лучами солнца и линяет из-за дождя. Камни, как и мы сами, стареют: поверхность размягчается, прожилки становятся заметнее. Если смотреть на город как на природный ландшафт, он не кажется вечным: даже исполинский многоэтажный дом постепенно разрушается под влиянием упорной и терпеливой работы ветра, воды и времени. Дождевая вода оставляет минеральные потеки под оконными отливами. Медные украшения окисляются – и зеленые струйки стекают на камни. Стальные элементы ржавеют, окрашиваясь в красно-рыжий цвет. Мало что так красноречиво указывает на естественное происхождение города, как процесс его старения. Камни обрастают мхом. Плющ ползет по кирпичам, проникая в щели между ними, и в конце концов разрушает их. Дерево темнеет от влажности, светлеет от старости и изнашивается. Когда-нибудь этот город, как и все остальные города, разрушится и станет фундаментом для построек других поколений.

Мы поднялись по мраморным ступенькам, ведущим к выходу из музея. Ступени вогнуты в середине и закруглены по краям: их истерли ноги бесчисленных посетителей. Каждый из проходивших по лестнице ступал на мрамор и перемещал семнадцать (или около того) его молекул к краю ступеньки или к боковой стороне. Через миллион шагов форма камня изменилась со столообразной на слегка вогнутую. Я прикоснулась к сверкающим перилам. Медь была отполирована жиром из сальных желез миллионов рук, сопровождавших идущие по лестнице ноги. Пока я размышляла о том, как люди влияют на камни, Горенштейн вернул меня к мысли о том, как камни влияют на людей.

Ведь Горенштейн – геолог. Во время прогулки он был одновременно со мной и не со мной: шагал рядом, но при этом улыбался и украдкой кивал своим “друзьям”, как он называл различные каменные создания, мимо которых мы шли. Мы были окружены ими: когда начинаешь обращать внимание на камни, оказывается, что они очень разнообразны – и вездесущи. Они – это здания, дороги, тротуары, бордюры, клумбы, ограды и стены, ступени, площадки, навесы и декоративные элементы. “У каждого камня особые характеристики: минеральный состав, размер зерна, общий вид, – сказал Горенштейн. – Поэтому в итоге начинаешь узнавать их, как друзей. Когда я гуляю с людьми, я стараюсь не уделять камням слишком много внимания; это неучтиво. Но когда я гуляю один, я прохожу по этим местам, и камни приветствуют меня”. Этих своих друзей он знал хорошо. Горенштейн на одном дыхании назвал мне более шестидесяти пород, которые различил на фасаде и внутри величественного здания музея. Красный гранит из Миссури соседствовал с гранитом из Род-Айленда, рядом с которым лежал камень с Тысячи островов. Внутри музея коралловый риф со Среднего Запада соседствовал с камнем из Германии возрастом около 400 млн лет.

Возле тротуара компанию им составляли столбики из железной руды (неизвестного возраста) и относительный новичок – дерево гинкго (Ginkgo biloba). Мы с Горенштейном остановились полюбоваться: желтые листья и оранжевые плоды серым ноябрьским утром. Дерево оделось в осенний наряд, но выглядело в нем еще выразительнее: оно жило и менялось в привычном нам временном масштабе, в отличие от своих соседей – железа и гранита. С точки зрения геолога гинкго – самое подходящее дерево для каменного города. Гинкго называют “живым ископаемым”: за 200 млн лет оно почти не изменилось. Однако я, как и большинство жителей Нью-Йорка, когда-либо выходивших из дома, знаю это дерево по другой причине. Его плоды пахнут, как деликатно сказано в книгах по садоводству, “неприемлемо”.

Мы с Горенштейном постояли на углу, и я начала сквозь подошвы ощущать холод камней. Горенштейну холод, казалось, был нипочем. Он всматривался в прошлое: через дорогу лежал Центральный парк. “На острове Манхэттен нет ни кусочка настоящей природы; здесь все искусственное”, – сказал он, предвосхищая вопрос о происхождении парка. Парк кажется уголком дикой природы, однако, по словам Горенштейна, он целиком рукотворен, как и обступившие его здания. Впрочем, можно сказать, что и парк, и дома в равной степени естественны: в конце концов, и то и другое из камня.

Многим известна история Центрального парка. Его построили Фредерик Лоу Олмстед и Калверт Вокс. Сейчас прямоугольник площадью 340 га вполне можно назвать географическим центром Манхэттена, однако в период строительства парк лежал севернее городских кварталов. Он открылся в 1858 году. Парк вырос на месте трущоб, овечьих пастбищ, свиноферм, мыловарен и заводиков по производству костяного угля. И хотя сегодня местность выглядит нетронутой, на самом деле это не так. Парк олицетворяет собой ландшафтную архитектуру.

Горенштейн кивнул в сторону гигантского валуна, выглядывающего из-за стены парка: “Вот, например, естественный выход породы”. Валун поднимался из земли под острым углом и мог бы выглядеть устрашающе, если бы время не смягчило его очертания. Я увидела двух детей, игравших на другой стороне валуна, – курточки на ножках, карабкающиеся вверх и вниз по каменным плечам. “Вот так местность выглядела до того, как срыли холмы. Тут видно, куда их переместили”, – прибавил Горенштейн. Он указал на окружающую парк низкую каменную стену. Холмы, мешавшие Олмстеду и Воксу, были обезглавлены, сглажены и превращены в блоки, из которых сложили стену.

“Значит, они родственники?” – спросила я. Живая сила камней, которая благодаря опыту Горенштейна стала открываться мне, и родство парка со стеной вызвали у меня смутные неприятные воспоминания о цыплятах, которым дают корм, изготовленный из других цыплят.

– Ага.

Это был сланец. Манхэттенский сланец. Точнее, “сильно выветренный, от ржавого до темно-бордового цвета, от средне– до грубозернистого гнейс (из биотита, мусковита, плагиоклаза, кварца, граната, кианита и силлиманита) и, в меньшей степени, сланец”.

Человек, пишущий о геологии, всегда рискует тем, что аудитория впадет в ступор. “Сланец”, “гнейс”, “филлит”, “метаморфические”, “осадочные”, “кремнисто-обломочные”, “сланцеватые”… Когда я слышу слово “палеозой”, меня клонит в сон. Возможно, геологический масштаб времени в сочетании с многосложными специальными терминами (а их тысячи) оказывают на организм кумулятивный усыпляющий эффект.

Конечно, моя реакция на палеозой означает лишь то, что я ничего не понимаю в геологии. Следить за деталями гораздо проще, если хоть немного знаком с темой. А когда “хоть немного” превращается в большой массив знаний, человек может с полным правом назвать себя профессионалом. Знания влияют не только на то, что мы видим и слышим, но и на то, что мы замечаем. С помощью нейровизуализации можно увидеть, чем отличается мозг профессионала и обычного человека во время реакции на стимул. Посмотрите на мозг танцора во время представления, и вы увидите гораздо больше активных зон, чем в мозге человека, не умеющего танцевать. Профессионализм позволяет человеку приобрести еще больший профессионализм.

Слушая рассказы Горенштейна, я вспомнила о шахматах. Когнитивные психологи охотно изучают природу профессионализма: как он приобретается, поддерживается и применяется. С 70-х годов XX века исследователи охотно изучают поведение и способности шахматных гроссмейстеров. Во-первых, у опытных шахматистов удивительно хорошая память, во-вторых, шахматная доска позволяет без особых усилий оценить объем этой памяти. А память у шахматистов действительно очень глубока: опытный игрок, наблюдая за игрой, видит совсем не то, что игрок начинающий. Глаза профессионального шахматиста смотрят на доску абсолютно не так, как глаза новичка; окидывая доску взглядом, они видят гораздо больше. Опытные игроки замечают не только расположение фигур, но и их историю – откуда они пришли и куда двинутся. Часто они видят десятки потенциальных ходов – вплоть до самой победы! – или десятки прошлых ходов, от начала игры.

Гроссмейстеры держат в памяти феноменальное количество комбинаций. Показано, что типичный гроссмейстер помнит 50–300 тыс. комбинаций из 5–7 фигур, стоящих на доске неслучайным образом. Такие игроки игроки располагают до 100 тыс. дебютных ходов. Память позволяет им воспроизводить в уме точное расположение большого количества фигур во время сеансов одновременной игры, посмотрев на них лишь однажды. Иногда эта способность распространяется и на случайные комбинации фигур – ведь случайная комбинация выглядит странной и очень характерной для тех, кто видит логику в расположении фигур. Когда же на доску смотрит новичок, он, напротив, видит хаос. Если новичок внимателен, то он, вероятно, сможет по памяти воспроизвести несколько положений на доске. Но не более того.

Дело в том, что эксперт видит смысл в расположении фигур, а новичок – нет. В глазах профессионала все фигуры связаны друг с другом, и каждую комбинацию на доске он сравнивает с другими досками, которые он видел или на которых играл. Комбинации становятся знакомыми, как лица друзей.

Сравнение с лицами весьма уместно. Нейробиологи довольно давно знают о функции веретенообразной извилины, отвечающей за восприятие и распознавание лиц. Люди умеют быстро распознавать лица на фоне других предметов, находить знакомое лицо в толпе и держать в уме бесчисленное количество лиц, даже недолго виденных. Восприятие ребенка с самого начала сосредоточено на лицах. Во время прогулок мой сын с нескрываемым интересом вглядывался в лица прохожих, чем многих нервировал. Недавно ученые обнаружили, что веретенообразная извилина активируется у шахматистов не только тогда, когда они смотрят на лица, но и когда играют в шахматы. У фигур нет никаких признаков, напоминающих человеческое лицо, так что, судя по всему, этот участок мозга отвечает за распознавание визуальных объектов, на которые мы смотрим “профессиональным” взглядом. Все мы эксперты в восприятии и распознавании лиц[4]; для тех же, кто стал профессионалом в распознавании других визуальных объектов, эти объекты все равно что лица друзей и родственников.

Я взглянула на Горенштейна, который смотрел на своих каменных “друзей”. Могу поклясться, что долю секунды видела, как его веретенообразная извилина светилась узнаванием.

Вернемся к палеозою. Я подозреваю, что многие относятся к геологии так же, как я сама (невежественно). Именно поэтому я посвятила несколько изнурительных дней попыткам понять, что такое сланец. Следуйте за мной: ваш мозг начнет изменяться с каждым прочитанным словом.

Сланец – это метаморфическая порода. Слово “метаморфическая” означает “изменяющая форму”. Здесь этимология объясняет почти все. Сланец начинает формироваться из глины и ила на дне океана. Несколько сотен миллионов лет назад, в эпоху, которая до сих пор остается безымянной, континенты сталкивались, массивы суши раскалывались, и глина под давлением опускалась к земному ядру, прессовалась, нагревалась, снова прессовалась. Очень, очень долго. Затем глина выталкивалась на поверхность – уже в форме сланца. Минералы, которые вдавливались в сланец, придавали ему слоистый вид, который отличает его от гнейса – метаморфической породы с более зернистой структурой.

Вот история сланца. Но для нас она не заканчивается. Сланец – это основная порода в моем городе. Небоскребы стоят на сланце. Много лет линия горизонта Манхэттена с перемежающимися низкими и высокими зданиями изменялась под влиянием необходимости возведения фундаментов небоскребов на материковой породе. В Нижнем и Среднем Манхэттене сланец можно найти прямо под почвой, но на промежуточных улицах он залегает глубже. В некоторых местах сланец выглядывает из-под “земли” (поверхность, на которой мы помещаем дороги и дома) и незаметно захватывает территорию. Центральный парк испещрен такими подглядывающими камнями. Олмстед и Вокс оставили их, чтобы парк выглядел естественнее, а также соорудили из сланца холм, с которого можно любоваться созданным ими пейзажем.

В день нашей прогулки нью-йоркские сланцы сверкали включениями слюды под полуденным солнцем. Мы остановились. Я провела рукой по глубоким горизонтальным царапинам на поверхности. “Это оледенение”, – сообщил Горенштейн. Я, наверное, выглядела озадаченной, потому что он пояснил: “Давным-давно здесь прошли ледники и отшлифовали камни”. Нынешняя форма береговой линии в районе Нью-Йорка и уровень моря – следствие бесславного отступления тающих ледников. Их следы остались и на сланцах. Ледники несут с собой мелкие камни и царапают скалы. Исчерченная поверхность, которой я коснулась, сохранила следы такого движения. По словам Горенштейна, царапины выдают направление движения льда: на юго-восток (наступление) или на северо-запад (отступление). Если вы заблудитесь в Центральном парке, вы сможете понять, куда вам следует идти, по царапинам на сланцах, которые выполняют роль слегка уклоняющейся стрелки компаса: они указывают на юго-восток, в сторону Среднего Манхэттена. Эти “эрратические валуны” разбросаны, как объекты современного искусства, по парку и всему городу.

Едва мы вышли из парка, как нам стали сигналить машины: мы неосторожно переходили улицу и чуть не угодили под автобус. Мне показалось, что геология осталась позади, но эта иллюзия длилась недолго. Покинув проспект, мы скоро оказались у здания, перед которым стояла подпорная стенка высотой до колена. Это ничем не примечательное светлое сооружение отделяло тротуар от площадки с мусорными баками. Горенштейн, к моему удивлению, остановился. Лично мне довольно грязная стенка, если не считать нескольких лежавших на ней ярко-желтых листьев, вовсе не казалась привлекательной. Но Горенштейну она показалась бесценной.

– Известняк… Это известняк из Индианы. А вот ходы червей.

Он показал на длинный завиток. Тот действительно имел форму червя. Но это же камень!

Да, камень. “Он когда-то был сыпучей – осадочной – породой на дне моря, и морские черви рыли в нем ходы”. Когда камень был мягким осадочным отложением, древние морские черви проедали сквозь него ходы. Следы, на которые показывал Горенштейн, были кусочками породы, которые химически изменились, пройдя через пищеварительную систему червя, а затем окаменели. Возле соседнего дома мы нашли еще несколько следов древних беспозвоночных: “О, а это морская лилия! И мшанка. А вот двустворчатый моллюск”.



Поделиться книгой:

На главную
Назад