— Да, — сказал Стентон.
Дверь приоткрылась, бросив в каюту треугольник желтого электрического света.
— Можно, капитан?
Кора! До чего же нелепо устроен человек: тосковать, мечтать увидеть, увидеть хоть на миг, а когда этот миг приходит — не знать, постыдно и глупо не знать, что делать!..
— Да, Кора, — как можно спокойнее сказал Стентон. — Прошу.
Кора вошла, беззвучно закрыв за собой дверь.
— Сумерничаете, Сид?
— Да. Сижу, смотрю. Красиво… Сейчас зажгу свет, — спохватился он. — Что-нибудь случилось, Кора?
— Не надо света. И не случилось ничего. Просто мне захотелось немного посидеть с вами. Не возражаете, капитан?
Сколько нежности может быть в одном человеческом голосе! У Стентона перехватило дух. Сколько ласки может быть в человеческом голосе… Одном-единственном. Ее голосе.
— Конечно, можно, — сказал он. — И пожалуйста, Кора, не называйте меня больше капитаном, хорошо? Какой я капитан…
Кора села на диван. Их разделял теперь только угол стола. Стентон пытался разглядеть, что на ней надето — это явно была не форма, — но для этого в каюте было слишком темно: луна поднялась уже так высоко, что свет ее не попадал в каюту; прямоугольник окна слабо светился, но не освещал.
— Сид, — сказала Кора после минутного молчания. — Я хочу поблагодарить вас, Сид. И не думайте, что я такая уж дрянь. Если я приняла вашу помощь… вашу жертву… не потому, что считаю ее естественной. То, что сделали сегодня вы, — это не помочь даме выйти из машины. Я знаю. Но… Поймите меня, Сид! Ведь, в сущности, вы очень мало обо мне знаете. Пожалуй, я знаю о вас и то больше. Знаю, что вы начинали почти с нуля. Знаю, как добивались приема в Колорадо-Спрингс. Но… Нас с вами нельзя равнять. Вы — американец. Англосакс. Вы — Сидней Хьюго Стентон. А я — Кора Химена Родригес. Понимаете — Родригес. Пуэрториканка. «Даго». Такие, как вы, всегда лучше нас — потому уже, что их предки прибыли сюда на «Мэйфлауэре». Не знаю только, как «Мэйфлауэр» смог вместить такую толпу… А вы знаете, каково это — быть «даго»? Паршивым «даго»? А быть девчонкой-«даго» еще хуже… Да, я пробилась. Просто потому, что однажды попала на обложку журнала — фотографу чем-то понравилось мое лицо. И благодаря этому мне удалось устроиться в «Транспасифик» стюардессой. Через три года я стала старшей. И дальше я пойти не смогла. Если бы не эти неожиданные курсы суперкарго для дирижаблей — кем бы я стала? И кем я стану, если потеряю то, чего достигла? А вы — вы всегда сможете добиться своего. Вы достаточно сильны, Сид. Теперь вы понимаете меня?
— Да, — сказал Стентон. — Понимаю. Но благодарить меня не надо. Я сделал так, как считал нужным. Я не знал всего того, что вы рассказали, но это не важно. Я только хочу, чтобы вы поняли — я… — он замолчал, подбирая слова, но Кора не дала ему продолжать.
— Не надо ничего объяснять, Сид. Я ведь не дура.
Стентон встал. Разговор явно зашел куда-то не туда, и теперь непонятно было, как же его кончать.
— Я знаю, — серьезно сказал он.
Кора тоже поднялась. Теперь они стояли почти вплотную.
— И еще одно, Сид. Я пришла не только поблагодарить вас. Я пришла к вам. На сегодня или навсегда — как захотите…
Так, наверное, чувствуют себя при землетрясении — земля качается и плывет под ногами, сердце взмывает куда-то вверх, к самому горлу, и нет сил загнать его на место… Стентону не нужно было даже идти к ней — он только протянул руки и обнял Кору. Не было ни мыслей, ни слов — только руки и губы, и больше ничего не было нужно, потому что и мысли и слова могут лишь обманывать и мешать. И так было бесконечно долго, пока где-то на краю сознания не всплыл тот давний день, и Стентон отчетливо услышал веселый голос Коры: «За все надо платить, капитан!»
Он резко отстранился.
— За все надо платить, Кора? — спросил он с сухим смехом, разодравшим ему гортань. Он закашлялся.
Мгновенье Кора стояла, ничего не понимая. Потом вдруг поняла.
— Ка-акой дурак! Боже, какой вы дурак, Сид!
Хлопнула дверь, и Стентон остался один. Он подошел к окну и прижался лбом к стеклу. Броситься за ней, догнать, вернуть! Но сделать этого он не мог. И знал, что никогда не простит себе этого.
Стентон подошел к туалетной нише, открыл кран, сполоснул лицо. Потом закурил и довольно долго сидел, глядя на мертвые циферблаты контрольного дубль-пульта над столом. Почему так? Если с тобой происходит что-то на море или в воздухе, то стоит отстучать ключом три точки, три тире и снова три точки, стоит трижды крикнуть в микрофон: «Мэйдэй!» — и все сразу придет в движение. И если можно сделать хоть что-то, если есть хоть один шанс на миллион, чтобы выручить тебя из беды, — будь уверен, этот шанс используют непременно. Но когда происходит настоящая беда, беда, горше и больнее которой для тебя нет, — кто поможет тогда? Кому крикнешь «Мэйдэй!»?
Кому кричать «Мэйдэй!»?
Стентон вышел из каюты. Дойдя до соседней двери, он постучал:
— Бутч!
Полуодетый Бутч впустил его в каюту.
— В чем дело, Сид?
— Бутч, ты хвастался на днях, что у тебя припрятана где-то бутылка ямайского рома. Какого-то невероятного. Он еще цел?
— Цел. Старый ром двадцатилетней выдержки.
— Давай.
— Он обошелся мне в тридцать монет, Сид.
Стентон достал бумажник и отсчитал деньги. Бутч отошел к шкафчику и извлек из него пеструю картонную коробку.
— Держи. В оригинальной упаковке. Если нужно еще что-нибудь…
— Нет, — сказал Стентон. — Спасибо, Бутч. Спокойной ночи.
Он вернулся к себе. Достав из бумажника салфетку с записанным телефоном, он проверил, подключен ли селектор дирижабля ко внутренней сети Гайотиды, и набрал номер.
Трубку долго не снимали. Стентон уже собирался дать отбой, когда голос Захарова на том конце провода произнес:
— Захаров слушает.
Стентон назвал себя.
— Вы предложили мне гостеприимство, товарищ Захаров. Разрешите воспользоваться им? И вашим чаем по-адмиральски. Ром я принесу — ямайский, двадцатилетней выдержки.
— Добро, — сказал Захаров и стал объяснять, как найти его.
Положив трубку, Захаров с кряхтеньем встал с постели. «Вот и выспался, — подумал он. — Ну, да ничего, завтра отосплюсь. В самолете». На часах было двадцать два десять, — значит, лег он полчаса назад… Захаров улыбнулся, быстро оделся, поставил на электрическую плиту чайник и принялся убирать постель.
XI
Едва баролифт, закачавшись, стал на дно, Аракелов сравнил показания внешнего и внутреннего манометров. Все в порядке: давление внутри было чуть-чуть выше наружного. Он нажал кнопку замка, и диафрагма люка начала раскрываться. Аракелов был уже наготове: пригнувшись, он оперся руками о закраины горловины, чтобы, едва отверстие достаточно расширится, одним толчком («Трап — для умирающих батиандров», как говаривал старик Пигин) бросить тело вниз, в темноту.
И вдруг он понял, что привычной темноты нет. Снизу, из люка шел ровный, холодный, рассеяный свет, и это не был свет прожекторов. Диафрагма раскрылась полностью, и Аракелов увидел уходящие вниз металлические ступеньки трапа. На одной из них сидел… сидело… Нет, не осьминог. И не кальмар тоже. Скорее что-то среднее между ними — ярко-оранжевое бесформенное туловище удобно устроилось на ступеньке. Два огромных круглых глаза в упор смотрели на Аракелова, и в них читалось откровенное ехидство. Восемь ног спускалось вниз, и существо болтало ими в воде, — ни дать ни взять мальчишка, сидящий на мостках у реки. А в двух длинных ловчих щупальцах был зажат стандартный ротный спаренный лазер образца двадцать первого года. Стволы его смотрели прямо в грудь Аракелову.
— Опять струсил? — спросило чудовище, и Аракелов ничуть не удивился — ни тому, что оно говорит, ни тому, что говорит оно голосом Жорки Ставраки.
— Нет, — сказал он, спрыгнул в воду и, отведя ствол лазера в сторону, примостился рядом с чудовищем. Ему было весело. — Маска, маска, я тебя знаю.
— Ну и знай себе. Ведь ты же не пошел…
— Я пошел. И сделал. Без меня «Марта» ничего бы не смогла.
— Да, — по-свойски подмигнуло существо, и Аракелов впервые удивился по-настоящему: он никогда не слышал, чтобы спруты мигали. — Да, ты пошел — вторым. Вторым уже не страшно…
— Я пошел бы и первым.
— Бы… Существенная разница. Ты просто испугался, дружок.
— Нет. Я боялся, пока не знал. А когда узнал — перестал бояться. Я тебя знаю. И не боюсь.
Спрут помолчал, играя лазером, потом насмешливо спросил:
— А кто тебе поверит?
— Поверят, — ответил Аракелов, но прозвучало это у него не слишком уверенно. — А не поверят — плевать. Я-то знаю.
— Вот и расскажи это своим — там, наверху. Поверят ли они?
— Поверят. Потому что знают меня. А я знаю тебя.
— Не знаешь. — Чудовище расхохоталось. Смотреть на хохочущий роговой клюв было жутковато. — И никогда не узнаешь.
Аракелов заметил, что оно стало как-то странно менять форму, расплываться. Так расплывается чернильное облачко каракатицы.
— Знаю. Ты — сероводород. И мне на тебя наплевать.
— Нет, дружок. Я — пучина. Сегодня я сероводород, ты прав. А завтра? Я сама не знаю, кем и чем буду завтра. Как же можешь знать это ты?
— Ничего, — сказал Аракелов. — Теперь я тебя всегда узнаю. Всегда и везде.
— Посмотрим, — хихикнуло облачко сепии, окончательно расплываясь, растворяясь в сгустившейся вокруг тьме. — Посмотрим… А пойдешь ли ты еще хоть раз вниз? Разве трусы ходят вниз? И разве их пускают сюда?..
— Пойду! — заорал Аракелов, бросаясь вперед, на голос. — Вот увидишь, пойду!
Он сделал мощный рывок, но голова уперлась во что-то холодное, жесткое, и он проснулся.
Было совсем темно. Значит, проспал он долго и уже наступила ночь. Он лежал на боку, упираясь лбом в холодный пластик переборки. Хотелось пить. Аракелов повернулся и сел. И тогда увидел, что за столом кто-то сидит. Кто — разобрать было невозможно: из-за плотно зашторенного иллюминатора свет в каюту не проникал. Он протянул руку к выключателю.
— Проснулся? — Это была Марийка.
— Ты? Здесь? — От удивления Аракелов даже забыл, что собирался сделать.
— Да… — В голосе ее прозвучала непривычная робость. — Понимаешь, мне нужно было увидеть тебя первой. До того, как ты увидишь других. Вот я и пришла.
Аракелов ничего не понимал. Голова спросонок была тяжелой — может быть из-за снотворного. Он протянул руку и нащупал часы. Поднес их к глазам: слабо светящиеся стрелки показывали почти полночь.
— Ты не хочешь разговаривать со мной?
— Сейчас, — хрипло сказал Аракелов. Он пошарил по столику: где-то здесь должен быть стакан с соком. Он всегда в первую ночь после работы внизу ставил рядом с постелью сок и, просыпаясь, пил. Это так и называлось: постбаролитовая жажда. Ах да, спохватился он. Зададаев… снотворное… Значит, соку нет. Но стакан неожиданно нашелся. Ай да Витальич! Кисловатый яблочный сок привел Аракелова в себя.
— Саша… — Марийка подошла, села рядом. — Ты не простишь мне этого, Сашка, да?
— Чего? — не понял Аракелов. Он обнял Марийку и вдруг почувствовал, что плечи у нее мелко-мелко вздрагивают. — Да что с тобой?
Марийка откровенно всхлипнула.
— Я так и знала, что не простишь…
— Ничего не понимаю! — Аракелов растерялся.
Марийка подняла голову.
— Значит, ты не знаешь? Тебе не сказали?
— Да чего?!
— Сашка, это ведь я…
— Ты?! — Все сразу встало на свои места. Перед Аракеловым мгновенно возникла залитая солнцем палуба и Марийка, томно раскинувшаяся в шезлонге… «Мне в «Марте» посидеть надо, на следующей станции она по моей программе работать будет». И зададаевские умолчания и увертки стали ясны. Эх, Витальич!..
— Значит, ты… — повторил Аракелов.
— Да, — сказала Марийка. — Понимаешь… Так получилось…
— Понимаю. — Аракелов отодвинулся от нее и оперся спиной о переборку. Ему было больно от обиды и обидно до боли. — Дух струсил, надо нос ему утереть. Понимаю.
— Ничего ты не понимаешь! Я же люблю тебя, дурака! И знаю, что ты не струсил, ты не мог. Это они говорили, что ты струсил…
— Они?
— Ну да. Я в «Марте» сидела, люк был открыт, а они рядом встали…
— Кто?
— Жорка, Поволяев и еще кто-то, я их не видела, только слышала. И говорили, что ты струсил. Мол, батиандры со своей исключительностью носятся, подумаешь, дефицитная профессия, нужно им себя беречь для грядущих подвигов… А что человек погибает — ему наплевать, духу нашему… И в таком роде.
— Та-ак, — сказал медленно Аракелов. — Ясно. — Это он предвидел еще внизу.
— И я к ним не вышла. Понимаешь, не вышла. Сама не знаю, почему. Побоялась, что ли?
— Чего?