— Какая радость может прийти из деревни! — Александр Никитич вытер руки об уголок фартука, разорвав конверт, вынул сложенный вчетверо листок, придвинулся ближе к свету, прочитал; потом устало, с потерянным видом, опустился на табуретку.
— Что с вами, Александр Никитич? — спросил Крылов встревоженно. — Плохие известия? Горе какое?
— Беда, Дмитрий Ларионович, — ответил приказчик. — Сын из школы сбежал. Учиться не хочет. Как теперь с ним быть — ума не приложу...
Александра Никитича обступили работники, оказавшиеся поблизости. Он не раз открывал им свои мечтания: сам он дальше мясника не пошёл, а сына своего Сергея непременно пошлёт готовиться на учителя, сколько бы это ни стоило — должность благородная, чистая и уважаемая. А этот завтрашний учитель вон что выкинул. Теперь стыдно на глаза людям показаться.
— Это нехорошо. — Крылов с сочувствием покачал головой. — Это беда, я вас понимаю. Но, может быть, он без способностей, и учение ему, извините, не впрок. Иного хоть за уши тяни к знаниям да к просвещению, а он упрётся — и ни с места. Бывают же такие незадачливые ребята. Ваш сын ведь в деревне родился и рос, а деревня российская отстала от города лет на сотню, если не больше.
Александр Никитич строго взглянул на хозяина:
— Деревня ни при чём, Дмитрий Ларионович. По окончании сельской школы сын получил похвальный лист. А листами такими мало кого награждают.
— Похвальный лист! Это любопытно. Значит, мальчик грамотный. Может быть, он у меня в конторе послужит? Здесь и учиться способней. Я глубоко уважаю вас, Александр Никитич, и помогу вам с большой охотой. Если сын по складу своего характера пошёл в вас, то можно рассчитывать и на его честность, и на прилежание, и на старание. Конторская работа, сами знаете, интеллигентная.
— Благодарствую, — сказал Александр Никитич с зарождающейся надеждой. — Это была бы самая верная дорога для него. Начнёт ходить на какие-нибудь курсы, а там, глядишь, и в учительский институт тропа...
— Правильно рассуждаете, Александр Никитич. В этом деле можете смело положиться на мою помощь. Да и для меня честный и расторопный малый в конторе — просто находка. Ещё учтите: сын будет всегда у вас на глазах.
Александр Никитич помрачнел, с огорчением и с досадой взмахнул исписанным листком.
— Не очень-то нужен ему мой глаз. Стишками балуется. Втянулся в это дело до страсти. А чего хорошего ждать от стишков, понимаете сами. Вот несчастье-то где... Нагляделся я на них, на поэтов, они частенько наведываются сюда, в наш магазин. Забулдыги, смутьяны, пьяницы. Одна срамота — смотреть жалко. Локти продранные, на ногах опорки, космы сосульками висят, а держится как барин, всех презирает — гордыня, вишь, обуяла!
Шея Крылова, скованная жёстким, будто фарфоровым, воротничком, вытянулась, кадык проступил резче, смоляная бородка вскинулась пикой.
— Стишками, говорите?.. Это действительно несчастье, Александр Никитич. Стихи, статейки разные до добра не доведут. Сперва статейки в газетах, а потом и прокламации на стенах домов, на заборах. А от прокламаций до выстрелов — один шаг. Не больше... Атам — острог, каторга. Вспомните-ка пятый год. С прокламаций да с ораторов на сборищах начались уличные беспорядки...
Декабрьские дни и ночи Александр Никитич помнил хорошо, они как бы стояли за спиной, неспокойные, с гулкими выстрелами на пустых улицах в полночь. Наборщики и печатники сытинской типографии часто заглядывали в магазин Крылова. Многих Александр Никитич знал в лицо и по именам. Громко, никого не стесняясь, они высказывали страшные, режущие слух слова: назревает большой бунт, царский трон рухнет, народ возьмёт власть в свои руки, восторжествуют правда и справедливость...
По улицам скакали, цокая по булыжнику подковами, нарядные драгуны и казаки в лохматых папахах, разгоняли толпы рабочих. Сквозь окна доносились вскрики, слышалась беспорядочная пальба.
А однажды среди ночи в стёкла общежития плеснулся красный тревожный свет. Александр Никитич наскоро оделся и вышел со смутным предчувствием несчастья — беспорядки его пугали, лишая спокойствия и размеренности. Совсем близко, в конце переулка, что-то горело. Зарево обнимало полнеба. Александр Никитич замешался в людскую толпу, она вынесла его на Валовую улицу.
Подобно гигантскому костру, пылала типография Сытина[8]. Она была оцеплена конными войсками — никому не позволялось приближаться к пожарищу, а того, кто пытался тушить огонь, хлестали нагайками...
Потом он узнал, что по приказу свыше типографию подожгли пьяные драгуны — решено было уничтожить гнездо революционной пропаганды. Тогда зародилось было в груди у Александра Никитича злорадное чувство и против царского строя, и против собственников, на которых приходится трудиться. Но это чувство вскоре заглушили заботы, думы и тревоги о доме, оставленном в дальнем рязанском селе, на Оке.
Теперь, в разговоре с хозяином, это чувство возникло вновь.
— Боитесь вы их, Дмитрий Ларионович, выстрелов-то?
— Выстрелов и надо бояться, — сказал Крылов. — За каждым выстрелом смерть стоит. Кому же охота принимать её?
— Что верно, то верно. Смерть никому не люба, ни богатому, ни бедному.
— Бунтарство к хорошему никогда ещё не приводило. Постреляют, пожгут, наломают дров — на этом всё и закончится. Надо пробиваться в люди без применения выстрелов. Умом, талантом, прилежанием, наконец. Каждому своё, Александр Никитич.
— Тоже верно, — согласился приказчик.
— Ваш сын, к примеру, не желает учиться, кто же в этом виноват? Хозяин, государственный строй? Ничуть не бывало. Значит, не способен к учению. Лень сама по себе не существует. Лень — она от неспособности. А если у человека нет ни ума, ни таланта, то никто ему своего не вложит.
— Мой сын способный, в этом не сомневаюсь, — убеждённо сказал Александр Никитич, вставая. — Только вот пристрастился к стихам, сбивают они его с пути.
— И собьют... если этот недуг не пресечь в самом начале... Я тоже когда-то в юности увлекался поэзией, писал в альбомы барышням. Но прошло бесследно.
...Вечером, придя в «молодцовскую» — общежитие для рабочих, — Александр Никитич сел за письмо сыну. Выражение лица его было задумчивым и печальным. Он убеждал Сергея не бросать учения: «Без ученья теперь нельзя, пропадёшь. Погляди на мою жизнь, что в ней сладкого, что в ней светлого? Всю жизнь махать топором, взвешивать ломти мяса, гнуть спину на хозяина, хоть он сам по себе и не плохой человек, ко мне относится хорошо, по чести, ценит и уважает, но всё равно, он хозяин, а я у него работник. И бросил бы ты, Сергей, своё писанье. Стишки — это не занятие. Они, я так полагаю, как пьянство — втянешься и стонать будешь, а не отвыкнешь. Не по душе мне всё это... — вспомнил наставления Крылова. — От стихов да статей и до прокламаций недалеко. А за прокламации — острог, кандалы на руки, на ноги. Сколько их, кандальных, угнали в Сибирь с одной сытинской типографии! А с Трёхгорки[9]! А с фабрики Шмита[10]! Вот как может повернуться дело-то, сынок. Ты уже не маленький, подумай сам... Хозяин мой предлагает тебе место в своей конторе. Работа чистая, умственная, от неё и дальше пойдёшь, если постараешься
Пришли рабочие, разгорячённые водкой, шумные, покидали одежду на койки.
— Можно нам, Никитич, посидеть за столом? — попросил Василий Тоболин. Александр Никитич был старшим по общежитию, и к нему относились с почтением. — Подвинься малость. Мы в картишки срежемся...
Александр Никитич закрыл тетрадь, встал и отошёл к своей койке в углу, положил в ящик тумбочки недописанное письмо — после допишет. Оделся и выбрался на волю.
В переулке было пустынно и сумрачно, едва теплились фонари, отстоящие далеко один от другого. В чёрное морозное небо было впаяно серебро созвездий, притягательное, студёное. Свистя в изгибах переулка, проносился резкий ветер, мел снег. Снег скрипел под ногами жалобно и певуче. Александр Никитич медленно двигался вдоль слабо освещённых окон, искал успокоения, но оно не приходило. Нет ничего печальнее сознания, что дети не удались, в особенности если это сыновья.
Невольно вскипала в душе злость на тестя и на тёщу — Титовых. У них долгое время рос Сергей, наслушался вдоволь всякой всячины. Один кормил россказнями да легендами из Священного Писания, из Библии, апокрифами; вторая под завывание метели нашёптывала ему зимними вечерами сказки; сама небось и сочиняла их, учила молитвам, песнопениям, а мальчишка, по всему видать, охоч и до сказок, и до песнопений, всё запоминал, всё впитывал в себя, точно губка... На улицу стал ходить — там ребята и девки голосили частушки до рассвета. Потом и Сергей стал складывать частушки и распевал их с ровесниками. Да и отец Иван приложил к сему делу свою святую руку, поощрял... Все как будто сговорились, все идут против него, отца.
Вскоре Александр Никитич получил второе письмо. Сын извещал отца о том, что в школу он вернулся и не оставит её, пока не окончит. Но и это письмо не принесло ожидаемой радости — в нём не было сказано, что писанина забыта навсегда.
Наоборот! По рассеянности, должно быть, или по недосмотру, а то и нарочно, чтобы подразнить отца, на другой стороне листка были написаны коротенькие строчки стишка. Он запомнил их:
«Чепуха какая-то! Откуда у клёна вымя, где Сергей его увидел? Дерево оно и есть дерево, а не кобыла...» Но, странное дело, что-то такое непонятное, дерзкое крылось в этой чепухе и задевало, словно острым крючком, возбуждая боль и раздражение...
4
Как только окончились классные занятия, Есенин побежал в рощу, раскинувшуюся позади школы. Здесь росли старые, хранившие древнюю мощь берёзы, их отяжелевшие ветви длинными прядями свисали до самой земли; сосны с причудливо искривлёнными стволами были как будто выкованы из золота, они пылали; изломанные, корявые сучья дубов напоминали сумрачные тучи. Солнце, снижаясь, пронизывало рощу насквозь; лучи оплетали деревья, подобно тончайшей красной паутине. Пригорок уже пестрел проталинами.
Есенин тихо прохаживался по сухому, зазеленевшему свежей травкой гребешку — от берёзы к берёзе, от дуба к дубу, — сдерживая радостное волнение; он уже протоптал заметную тропинку. Куртка на нём нараспашку, ворот белой рубашки раскрыт. Подставив лицо солнцу, смежив в улыбке глаза, он всматривался в далёкий горизонт, где сомкнулись воедино синь леса с синью неба.
Река Совка разлилась. Вода от крутого берега уходила вдаль. Редкие купы деревьев, разбросанные по болотистой низине, тонули по самые кроны и выглядели заманчивыми островками. Облака, белые и тугие, отражаясь, как бы медлительно проплывали по водной глади, полируя её до ослепительного блеска. Над разливом плескали крыльями растрёпанные стаи грачей и галок, сыпали гортанные вскрики.
Есенин жадно вдыхал запах талой воды и клея ещё не раскрывшихся почек. Мечта, осязаемая и томительная, возбуждала беспорядочные и жгучие чувства, влекла к невозможному...
В роще неожиданно появился Гриша Панфилов[11]. Он ещё издали крикнул срывающимся от кашля голосом:
— Опять хочешь выговор схлопотать! — Гриша вытирал клетчатым платком потный лоб, дышал прерывисто. — Я знал, что ты здесь.
— А где же мне быть ещё? Дальше этого места мне ходу нет.
— Чего тебе на месте не сидится?.. — Гриша был одет с подчёркнутой аккуратностью, при галстуке; на лице его, чистом и приятном, с пухлыми губами красивых очертаний, выделялись глаза, большие, серые и не по возрасту умные, в них почти всегда стояла, не рассеиваясь, печаль; на щеках никогда не затухал горячий, болезненный румянец. — Идём скорее, все собрались ко всенощной.
Есенин глядел на него влюблённо, улыбаясь.
— Гриша, друг мой любезный, неизменный! Знаешь, как я тебя люблю — на всю жизнь! Я для тебя не знаю что сделаю. Хочешь, брошусь в воду и утону? Пусть! Мне для тебя и жизни не жалко.
— Я тебя тоже люблю, Серёжа, — признался Гриша. — Ты мне как брат, дороже брата, ближе... — Он усмехнулся. — Забавный ты всё-таки. Серёжка... Тебе умирать никак нельзя. Ты талантливый. Тебе писать надо. Учиться... Что-нибудь сочинил новое? Почитаешь?
— Потом, Гриша, потом! Когда уляжется вот здесь. — Есенин приложил руку к груди.
На звоннице ударили в колокол, звук его, призывный и печальный, поплыл над рекой, и не успевал ещё затихнуть, отдаляясь, как следом за ним плыл новый, такой же густоты звук...
Есенин замер, встревоженно уставясь на Панфилова.
— Мать честная! Совсем позабыл. Сегодня ж мой черёд читать в церкви. Бежим скорее!
Учитель Викентий Эмильевич Волхимер, дежуривший в этот день по интернату, встретил Есенина недружелюбно, с плотно сжатыми тонкими и синеватыми губами, выражавшими и неприязнь, и озлобление, и физическую боль. Волхимер страдал какой-то сжиравшей плоть болезнью и от этого был худ, с неживой желтизной на висках, с заострившимся длинным носом, с глазами, налитыми тоской. Мучимый хворью, он был придирчив к ученикам, а к Есенину особенно: не любил его, потому что понимал: смирением, покорностью тот прикрывал свою независимость и своё презрение к нему, а преклонялся перед учителем Хитровым — на стихах сошлись.
— Почему вы отлучились без разрешения учителя-надзирателя?
— Я вышел только в рощу, — оправдывался Есенин, виновато опустив взгляд. — Извините, пожалуйста.
— Ив рощу нельзя. Вы не в лицее, чтобы гулять в парках и рощах, а в церковно-учительской школе. Церковно!.. Понимаете? И вы не Пушкин.
Улыбка, едва коснувшись губ Есенина, затрепетала в уголках. Он тихо, но с твёрдостью произнёс:
— Я Есенин.
— Это ещё ничего не значит! Марш в общежитие! Постойте. Вы готовы читать Часослов[12]?
— Готов.
Ко всенощной учащиеся шли нестройной колонной, обходя рыжеватые оттепельные лужи. Под ногами чавкал мокрый снег. Солнце, отсветив своё, садилось, и глубокие колеи, налитые водой, как бы скованы были красным ледком; лёд хрустел и позванивал, отлетая на зернистый снег.
Гриша Панфилов зябко поёживался от предвечерней свежести, негромко и сухо покашливал. Есенин, взглянув на него, сказал:
— Зачем раскрыл грудь? Горло голое. — Снял с себя шарф и окутал им Гришину шею, застегнул на все пуговицы лёгкое его пальто.
— Не надо, — пожаловался Гриша. — Мне дышать трудно, воздуха мало...
— Зато теплей. Теплей ведь?
Сзади Есенина шагал Кудыкин, долговязый, нескладный парень; оттопыренные уши его напоминали крылья ветряной мельницы. Длинные ноги, болтавшиеся в голенищах тяжёлых сапог, Кудыкин переставлял как-то разбросанно, неряшливо, то и дело оскользаясь, и при каждом шаге брызги мокрого снега, разлетаясь, залепляли брюки идущих рядом.
Есенин с первой же встречи невзлюбил Кудыкина прочно и навсегда. И мосластую, дылдистую его фигуру, и бледные глаза в рыжих поросячьих ресницах, и увесистые кисти рук, что высовывались из рукавов, и упорную, тупую зубрёжку, и похвалы учителей за прилежание и хорошие ответы на уроках, и то, как он жадно и неопрятно ел, засовывая в рот всю ложку до самого черенка. За то, что отец его, владелец маслобойни, навещая сына, привозил подарки учителям и особенно жаловал Волхимера...
Кудыкин отвечал ему тем же. За Кудыкина стояли и Калабухов, и Епифанов, и Яковлев, объединившиеся вокруг способного ученика Тиранова. Они считали Есенина удачливым выскочкой — ему, как им представлялось, во всём везло. Их удивляло его радостное нетерпение в любом деле, за какое бы он ни брался. Его дерзость граничила с заносчивостью. Он был самостоятелен в оценках всем и всему — иногда неверных, но безапелляционных; споры частенько разгорались, как костры, и переходили в ссоры со взаимными оскорблениями. Кудыкин с друзьями чувствовали превосходство Есенина над ними; деревенский парень, лапотник, а держится высокомерно, по-барски; одежда, вернее, одежонка всегда безукоризненно чистая, выглаженная, и носит он её с подчёркнутым изяществом, даже с форсом; в прищуренных глазах его таится презрение к ним и насмешка; в классе, на уроке, среди тишины вдруг разразится смехом, настолько непосредственным, искристым, что учителя почему-то не наказывали ученика, а сами улыбались, заражаясь его весельем; на улице девчонки-дурочки провожали его заворожёнными глазами.
Всё это рождало у противников Есенина и зависть и озлобление, и они не упускали случая, чтобы сделать ему какую-нибудь пакость.
И сейчас, идя в церковь, он опасался подвоха со стороны Кудыкина. Не без цели же тот, оторвавшись от своих, шёл неотступно позади него, и именно в этот день, когда Есенину предстояло читать шестипсалмие[13].
Перемигнувшись с Калабуховым, Кудыкин как бы нечаянно, словно поскользнувшись, подбил Есенину ногу, отчего тот упал в лужу. Вспыхнули смешки. Есенин тут же вскочил и налетел на врага. Оба повалились в мешанину воды и снега. На помощь Кудыкину кинулся Калабухов.
Гриша Панфилов попробовал разнять их:
— Что вы делаете? Двое на одного!
Кудыкин оттолкнул его.
— Не лезь! Еле дышишь, дохляк! Тебе в могилу пора!
Обида за Гришу ослепила Есенина яростью. Он опрокинул Кудыкина на спину, сел на него верхом и бил куда попало — откуда только силы взялись!
Колонна смешалась. Учащиеся переполошились, окружили дерущихся. Волхимер, подбежав, ужаснулся: то, что он увидел, показалось ему невероятным, отвратительным, кощунственным.
— Прекратите немедленно! — сказал он, задыхаясь. — Вы с ума сошли? Господин Есенин! Слышите?!
Но Есенин ничего не слышал. Старший учитель Хитров, прибежав, велел им встать. Есенина оттащили — из нижней губы его и из носа сочилась кровь. С пальто, отлепляясь, падали желтоватые комья снега; картуз валялся в колее. Он поднял его, отряхнул, надел. Гриша платком бережно вытер с лица друга кровь.
— Что тут произошло? — спросил Хитров, сердито оглядывая противников, виноватых и жалких; они дышали возбуждённо и бурно. — Нашли время и место для забав. Хороши забавы... После службы обоим явиться ко мне и дать объяснение. И молите Бога, что вас батюшка такими не видел, было бы дело... Идите. Не задерживайтесь.
— Это — вопиющее безобразие, — проговорил Волхимер. — Это граничит с разбоем... Такие выходки нельзя оставлять безнаказанными.
Хитров сделал вид, что не расслышал замечания Волхимера, ушёл вперёд.
Учащиеся, тихо переговариваясь, не спеша двинулись вслед за ним к церкви. Гриша взял Есенина под руку.
Есенин шмыгал разбитым носом. Кудыкин обернулся, блеснули глаза в рыжей щетинке.
— Ну, как? — спросил он с издёвкой. — Кровь глотаешь? Теперь жди: вышибут тебя из школы, стихоплёт несчастный!
— Мразь! — сказал Есенин. — Я ненавижу вас!
— Шагай, шагай. — Гриша чуть подтолкнул Кудыкина в лопатки. — Не оглядывайся. Всыпят вам обоим.
Под высокими сводами церкви отстаивался грустный, как бы увядающий запах воска, горящих фитилей в масле, аромат ладанного дыма. В тишине ощущался едва уловимый шорох, какой рождается в тесной толпе. Чуть колеблемые огоньки свечей и лампад из зелёного и фиолетового стекла озаряли холодноватые страдальческие лики святых. По иконостасу первый ярус занимали изображения Христа и Божьей Матери. На царских вратах — четыре евангелиста: Матфей, Марк, Лука и Иоанн. По стенам развешаны картины на библейские сюжеты. Гнезда свечей на подсвечниках, характерный запах, позолота хоругвей, окладов икон, хор слаженных голосов — всё это настраивало на какой-то неподвластный тебе лад смирения, послушания. Басы, баритоны, тенора, подголоски, слившиеся воедино, гремели с такой мощью, что пламя свечек отклонялось набок, как от дуновения ветра.
Есенин знал службу наизусть — от деда, от бабушки. Позабыв о только что разыгравшейся ссоре, он слушал пение самозабвенно, отдавшись вниманию, как делал всё. Гриша легонько подтолкнул его в спину.
— Сейчас тебе читать. Иди.
Есенин очнулся. Он постеснялся входить в алтарь в мокром, испачканном пальто, снял его, отдал Грише подержать. Потом пробрался сквозь ряды прихожан, вошёл в алтарь и долго не выходил. Наступила пауза, вызвавшая шёпот и удивление. Учащиеся развеселились. А Есенин, облачаясь в парчовый стихарь[14], торопясь, запутался в складках, не попадал в рукава. Раздражённый священник торопил его:
— Чего ты возишься? Выходи скорее!..
Тут Есенин заметил, что стихарь надел задом наперёд, но переодеваться было уже некогда, и он, приоткрыв дверь, выскользнул из алтаря с Часословом в руках — будь что будет, авось не заметят. Он взошёл на амвон[15], обернувшись к друзьям, проказливо подмигнул — о стихаре знаю, мол. Ребята восприняли это как очередную его проделку и оживились. Они сдержанно, беззвучно хихикали, подталкивая друг друга локтями.
Есенин начал читать звонким и чистым голосом, заканчивая каждую фразу характерным и выразительным подвывом, как учил его дед, — церковнославянскую речь он знал в совершенстве.
Учащиеся плохо слушали чтеца, забавлялись его оплошностью, переговаривались, и старший учитель уже строго шикнул на них. Он тоже заметил неполадки в одежде Есенина и лишь ждал с нетерпением конца чтения.