Гаврилов насторожился:
– Ты там смотри не разлей.
– Его, может, разводить надо было?
– Нам разводить некогда, речка далеко. Пей такой, привыкай.
– А говорили, что шнапс у немцев некрепкий.
– Да это не шнапс – самогон. Обыкновенный самогон. Но хороший. Где-нибудь тоже, по случаю, в деревне разжились. Им же тоже выпить хочется. Ничего, Денисенко, когда-нибудь и мы по их деревням на танках прокатимся. И ихней курятины поедим вволю.
За перелеском стали ложиться мины, часто и кучно, словно там нащупали наконец цель и теперь азартно добивали её.
– Ничего не понятно, кто бьёт? Кого?
– Наших добивают, – сказал Гаврилов. – И чего ротный выжидает?
– Наше дело, товарищ старший сержант, приказы исполнять. А приказ был: позиций не покидать.
– А ты умный, Денисенко. Смотри, какой рассудительный ты у меня курсант! А? Но тогда учти и вот что: твои штаны вытряхивать вся рота тоже не должна. Понял? Там таких, как ты, знаешь, сколько?!
– Да я не про это… Я просто… Да я готов хоть сейчас пойти туда и товарищей выручать. Правду говорю, товарищ старший сержант. Но мы ж не можем приказ нарушить.
– Ну, если так, то и я свои слова назад беру. Считай, что я тебе ничего такого обидного не говорил. Допил? Гони сюда флягу.
А произошло в лесу севернее шоссе вот что.
Группа разведчиков из отряда Старчака ещё вечером, когда только-только стемнело, выдвинулась вперёд и затаилась возле Угры в прибрежных зарослях левее моста. Река делала здесь плавную излучину и несколько километров текла вдоль шоссе, огибая северные предместья Юхнова. Своей разведке Старчак поставил задачу: определить местонахождение немцев и их силы. Но дорога молчала. В город же войти разведчики не осмеливались. До поры до времени молчало и село, которое виднелось за мостом на том берегу реки. Село начиналось в пойме, тянулось вдоль Варшавки в сторону леса и терялось там последними дворами. Церковка, огороды, бани внизу. Место это разведчики знали хорошо. Село называлось Палатками. И именно здесь отряд Старчака впервые встретился с наступающей колонной немцев. Произошло это несколько дней назад.
Разведчики пристально и терпеливо наблюдали за Палатками. Под исчерна-зелёными кронами сосен тускло серели крыши домов и хлевов, белели, будто застланные свежими холстами, кладушки берёзовых дров. Сенные копны во дворах. Изредка кто-нибудь из жителей украдкой перебирался от дома к хлеву или к баньке на задах и тут же торопливо возвращался назад. На мосту пусто. Мост ещё не восстановлен после взрыва. Но понтонная переправа внизу наведена. На ней тоже никого, кроме часовых с карабинами. Часовых двое. Ходят по брёвнам, переговариваются между собой. Ведут себя так, как будто до Москвы для них дорога уже свободна. Ещё двое или трое в окопе возле пулемёта. Но где основные силы? Окопались вдоль дороги? Ждут новой атаки? Замерли до утра? Где спрятали технику?
Всего несколько дней назад десантники занимали здесь, по берегу Угры, оборону. Местность знали хорошо. Просидев в кустах ещё некоторое время, они решили разделиться: основная группа осталась на месте продолжать наблюдение за мостом и селом, а две другие ушли вверх и вниз по реке. Ушедшие вверх, в сторону Юхнова, вскоре и наткнулись на переправлявшихся на восточный берег наших бойцов.
Около роты из 113-й стрелковой дивизии и артдивизион с четырьмя уцелевшими «сорокапятками» на конной тяге кинулись к броду. На подручных средствах, на брёвнах, наспех связанных в зыбкие плоты верёвками и брючными ремнями, на снятых с петель дверях они начали свою переправу.
Часовые на понтонном мосту сняли карабины, но стрелять почему-то медлили. Пулемёт дал пару коротких очередей и тоже замолчал. Пули прошли значительно выше, не причинив переправлявшимся никакого вреда. И вскоре стало ясно, что стреляли немцы для острастки, чтобы отступавшие не вздумали сунуться к мосту, на переправу. На бегущих красноармейцев они уже привыкли не обращать особого внимания. Заниматься перехватом бегущих русских не было их задачей. К тому же опыт летних боёв подсказывал, что бегущий противник – уже не противник. Бегущие войска, потерявшие связь со своими штабами и командиров – уже не войска. Такие недолго скитались по лесам и просёлочным дорогам. Съедали последние сухари, допивали последний спирт, раны их начинали гнить, покрываться червями, и, они, уже не веря комиссарам и не слушаясь своих командиров, сами выходили на посты и на дороги с поднятыми руками, с листовками-пропусками в нагрудных карманах. Или бросали винтовки и прятались в деревнях, возле женских юбок. К этому времени в России было уже много вдов. «Не уйдут далеко и эти, – решили на мосту. – Сегодня они ещё с оружием, еще выполняют приказы командиров, еще не бросили свои орудия, к которым наверняка уже нет ни одного заряда. Но завтра или, в крайнем случае, послезавтра передовые сапёрные части или мотоциклетные подразделения первого эшелона перехватят их где-нибудь под Медынью или Малоярославцем. Истощённых, деморализованных, в гнилых бинтах с трупным запахом. А пока пусть бегут, расходуют последние силы. Лишь бы не сунулись к нам на мост».
113-я с боями отходила от самой Десны. Командир дивизии генерал-майор Пресняков отводил свои потрёпанные полки на запасные позиции. Зачастую это были окопы войск Резервного фронта, бежавших или спешно переброшенных на другие участки. Бойцы торопливо поправляли ровики и траншеи, на свой лад приспосабливая их к обороне, огнём стрелкового оружия и ПТО[1] встречали танки и пехоту 57-го моторизованного корпуса генерала Кунтцена. Оборона держалась день-два. Потом её обрабатывали 150-миллиметровые гаубицы и эскадрильи «юнкерсов», танки и мотопехота обходили с флангов, а мотоциклисты оказывались в тылу, на дорогах и бродах, обстреливали из пулемётов обозы, перехватывали одиночные машины, парализуя подвоз. И, чтобы не попасть в окружение, Пресняков отдавал командирам полков приказ на отход. Начинался изнуряющий марш на восток, иногда переходящий в бег, беспорядочный и губительный, при котором, как правило, списочный состав батальонов таял гораздо стремительней, чем во время отражения танковых атак. Мотоциклисты, самокатчики и парашютисты противника оказывались впереди, атаковали на марше и на бродах и буквально истребляли устало бредущие роты. В этих обстоятельствах отступающие бросали тяжелое вооружение, технику и всё то, что обременяло бег. После Десны дивизия оборонялась по фронту Суборово – Дяглево – Желны. Кунтцен ударил в лоб, предполагая, что оборона русских не выдержит и распадётся при первом же соприкосновении с его авангардом. Противотанковые батареи Преснякова сожгли несколько танков, которые яростно атаковали вдоль большака на Суборово и Борок. 113-я была обречена. Она дралась в одиночку, без поддержки танков и авиации. Однако Кунтцен, встретив серьёзное сопротивление, пошёл медленнее и осторожнее. Пресняков, используя принцип эластичной обороны, отошёл к Занозной и там провёл перегруппировку. Сильно потрёпанные полки и артдивизионы были собраны в кулак и расположены на заранее подготовленных позициях. Бойцы углубили окопы. Ждать пришлось недолго. Ещё подходили, подтягивались к новому рубежу оборону дивизии арьергардные отряды и отставшие, а на Варшавке и окрестных параллельных просёлочных дорогах уже появились мотоциклетные группы и танки. 113-я снова приняла бой. Потеряв много людей и техники, дивизия и на этот раз вырвалась из окружения и через несколько дней стала сосредоточиваться у Боровска, заняв участок Можайского УРа. Боровский участок своим левым флангом выходил к сёлам Ильинскому и Юрьевскому. К тому времени там уже окапывались и маскировали свои окопы курсанты подольских училищ. Остатки же арьергардов, наполовину уничтоженных, плутали в лесах вдоль Варшавского шоссе до самой зимы. Другие же вышли сразу, воспользовавшись неразберихой на дорогах – где наступающие немецкие части, где отступающие русские, не понять, – и тем, что к тому времени противник ещё не закрыл коридоры и не создал сплошной линии фронта.
Один из таких отрядов и вышел в эту ночь на позиции передового отряда.
Лошадей через Угру артиллеристы пустили вплавь, а орудия переправили на плотах. На окраине Палаток разобрали баню, связали два плота и благополучно переправили на них всю матчасть и раненых, а также передки со снарядами. Переправу начали ещё с вечера. Немцы наблюдали за артиллеристами с насыпи в бинокли. Дали ещё несколько очередей из пулемёта. Пули стегали по воде и берегам. Расстреляли ленту и затихли. Разведчики помогли артиллеристам выкатить орудия и передки на берег и повели по лесной дороге на восток параллельно шоссе. Прошли несколько километров и неожиданно напоролись на немецкий заслон. Разойтись было уже невозможно. С ходу атаковали. Немцы, накануне пережившие хорошо организованную контратаку курсантов и десантников, тут же ответили огнём. Завязался бой. Артиллеристы развернули орудия, дали залп, по нескольку выстрелов на ствол. Загорелся танк, перекрывавший дорогу. Образовалась брешь, занятая только пехотой, и атакующие устремились в неё. Немцы тоже не дрогнули, и дело дошло до рукопашной, в результате которой прорывающиеся из окружения буквально раскромсали штыками, прикладами и сапёрными лопатками тонкую цепочку заслона. Многих в той схватке потеряли, но всё же пробились и вскоре вышли на позиции второго курсантского взвода.
Полуротой уцелевших бойцов командовал коренастый старшина, похожий на председателя колхоза, в котором дела шли из рук вон плохо, да вдруг земля и уродила… Старшина радовался, что таки вывел людей, не погубил доверившихся ему бойцов и вытащил из-под огня раненых. Матерился, деловито устраиваясь на новом месте, то и дело окликал какого-то Близнюка:
– Близнюк! Артиллеристов позови! Скажи, Кондратий Герасимович зовёт.
– А где их искать? – ворчал в ответ измученный усталостью и недосыпанием боец небольшого роста в обгорелой шинели не по росту.
– Ищи, ищи, Близнюк! – шумел повсюду старшина.
Артдивизион, в котором было несколько офицеров, тоже подчинялся этому старшине, радостно суетившемуся среди своих бойцов и повозок чудом вырванного из окружения обоза.
– Близнюк, ёптать, куда ты задевал мой сидор?
Вещмешок старшины вскоре обнаружился едва ли не на нём самом. Весь обоз, и даже легкораненые, дружно смеялись. Смеялся и сам старшина. И тут же, чтобы прервать это внезапно образовавшееся во вверенном ему подразделении легкомыслие, распорядился осмотреть раненых и по необходимости сделать перевязки особо нуждающимся.
– Близнюк, как там лейтенант?
– Да что лейтенант… – как-то обречённо-нехотя ответил Близнюк и отвернулся.
– Ты мне, Близнюк, смотри… На меня, говорю, смотри. Смело, как в прицел. Понял? За лейтенанта мне, ёптать, головой… Понятно?
– Понятно. Чего ж не понять. Только что ж я… Я не хвершал. – В голосе Близнюка та же обречённость и усталость, что и минуту назад.
Лейтенант, командир роты, лежал на повозке, на еловых лапках. Лапок под низ настелили толстым слоем, чтобы не так сильно трясло в дороге. Глазами, полными страдания и боли, он неподвижно смотрел прямо перед собой. Глаза его были раскрыты широко, и в них горел уже нездешний огонь. Как будто лейтенант уже видел того, кого хотел увидеть теперь и от кого, единственного, ждал избавления от всех своих страданий. Лейтенант был примерно одних лет с Воронцовым. Видимо, только что из училища. Гимнастёрка новенькая, ни разу не стиранная. Лоб бледный, в горячечной испарине. Впалые щёки обмётаны реденькой недельной щетиной, которая уже начала формироваться в юношескую бородку. Такие лица Воронцов видел на репродукциях с картин дореволюционных художников, изображавших молодых монахов и монастырских послушников. Под голову бережно, видать, рукою Близнюка, подоткнут сложенный подушкой ватник.
– Куда его? – спросил Воронцов пожилого бойца с санитарной сумкой; санитар хлопотал возле повозки, и в глазах у него стояла та же растерянность, что и у Близнюка.
– В грудь. В руку. Ноги тоже перебиты. Всюду, товарищ лейтенант, – ответил санитар, всматриваясь в ладную форму и необычные петлицы подошедшего к повозке курсанта.
– Тяжело.
– Ой, тяжёлый. Думали, не довезём. А вот – довезли. Когда снаряды стали рваться, конь понёс. Как мы не опрокинулись? Ох, летели! Ох, летели! Многих там ещё, за рекой, побросали, – вдруг торопливо, с придыханием заговорил пожилой санитар. Он затравленно оглядывался то по сторонам, то на неподвижно лежащего лейтенанта, будто боялся, что тот, очнувшись от своих страданий, услышит его и не одобрит. – Ранетых-то ой-ёй-ёй!.. Едем, гоним коней, а они за телегу да за колёса руками хватают, плачут: «Братцы, возьмите нас! Братцы, куда же вы!» А им – по рукам! Лошадей – в кнутья! Немец-то уже вот он, моторами ревет. Куда их, всех-то, возьмёшь? Ох, Матерь Божья, Царица Небесная! Повидали мы там горя. И греха много на душу приняли. А и сами-то насилу ноги унесли. Коней гоним, а они: «Братцы, не оставляйте на погибель! Куда ж вы нас оставляете! Милые, заберите!» Веришь, нет, товарищ лейтенант, так и гудёт в голове ихний крик. Как всё одно контузия. После первой контузии у меня так-то было. Чуть что, бывало, – в слёзы. Хвершал сказал, что, дескать, что-то в нервах потревожено. Не приведи господи под ихние тяжёлые снаряды попасть. Кладут точно. Из окопов так и вышвыривает всё живое. Как всё одно птенцов из гнезда… Слава богу, позади теперь…
«Да, они побывали в таком пекле, о котором мы только слышали, – подумал Воронцов. – Позади… Здесь тоже не тыл. Уже не тыл. Сколько народу бежит. И все с оружием. С пушками. С пулемётами. Что же это такое?»
– А вы что же, санитар?
– Да какое там! Санитара нашего, Петьку Тёмушкина, ещё третьего дни убило. Миною так и разорвало. Одна вот сумка осталась целая. Всего по олёшкам раскидало… Ездовой я. Ездовой первого расчёта второго взвода. Только и взвода уже нетути. Пушки наши разбомбило все как есть. Расчёты поразбрелись кто куда. Кто к пехоте прибился, а кто к другим расчётам, где свой народ побило и некомплект… А до набилизации конюхом в колхозе был. Тут, недалече, наш колхоз. Ох, товарищ лейтенант, и хороший колхоз у нас на Полукнязевке был! И я в нём – конюхом. А конюх в колхозе, известное дело, непоследний человек… Теперя всё под германца пойдёт. Разорит, разволокёт добро наше. Хомуты совсем новенькие, сбруи… А санитаром старшина назначил. Старшина-то у нас сердитый. Строгий командир. Он и пистолетом, если что не по нём, пригрозить может, и воспитком… Когда б не он, пропали б мы. Коченели б сейчас где-нибудь в Шатином болоте. Коршуном подлетел, сумку Петькину сунул: назначаю тебя, мол, санитаром, и всё тут… Попробуй, откажись.
Санитар говорил много, торопливо. И Воронцов понял, что это у него нервное: рад, что живой остался.
– Пить ему можно? – Он тряхнул фляжкой и указал глазами на раненого.
Санитар-ездовой махнул рукой, вздохнул, поправил шинель, которой были укрыты ноги раненого. Лейтенант всё тем же неподвижным взглядом смотрел перед собой, мучительно силился увидеть кого-то.
– Ему теперя всё можно. Старшина давеча мне: за ротного, мол, душу вытряхну! А что я могу сделать, чтобы на этом свете его удержать? Это ж не коню копыто прочистить да подкову поправить, чтобы не хромал. Это ж человек. И ваш хвершал уже посмотрел… Отходит наш лейтенант. Да. Вон уже и нос завострился, восковеть стал. И нас, товарищ лейтенант, он уже не слышит. С ним уже ангелы говорят. Скоро полетит его душа на простор, понесут её те небесные ангелы в свои просторы. Там, видать, ни войны, ни крови, ни окружения. Полетит душа. К батюшке да к матушке.
Воронцов протянул фляжку раненому, но тот даже не взглянул на неё. «Вот и вся наша судьба, – подумал Воронцов. – Если не здесь и не сегодня, то где-нибудь завтра…»
– Ты, отец его не бросай, – сказал он и осторожно дотронулся до лейтенантской шинели, измазанной глиной и обмётанной снизу, у ног, рыжей копотью.
– Нешто брошу, – тут же отозвался санитар-ездовой. – Я к нему старшиной приставлен, высшей властью. Старшина у нас строгий. Настоящий командир. Кабы б не он… А лейтенанта… Что ж, не уберегли. Уже недолго ему осталось. Вон уже и глазыньки просветлели, нет в них уже ни тоски, ни печали… А только жалко – молоденький совсем. Вроде тебя. – И санитар-ездовый пристально посмотрел в глаза Воронцову, так что ему стало не по себе.
Воронцов возвращался в свою траншею. Уже светало. Так развидняет ранним непогожим утром в доме, когда ещё задёрнуты шторки и не зажжён свет. Откроешь глаза, а кругом тебя сияют мягкие, ровные, уже без синевы, полусумерки. И пахнет блинами. Потому что мать уже не спит, уже на кухне и готовит завтрак, ставит в печь тяжёлые чугуны для скотины.
Танк в березняке догорел. Пахло жжёной резиной и чем-то жутким, чем пахло от сгоревшего на шоссе грузовика с трупом немца в кузове. Ветер утих, и дымка от ночного боя осела в лощине, неподвижно стояла среди деревьев и кустарников, будто зацепившись за их корявые сучья. Даже неопавшая листва на деревьях висела молча. Воронцов поднял голову и увидел каплю, сиявшую на кончике кленового листа. Видимо, это была капля дождя, прошедшего ночью. Лист одиноко висел на голой серой с дымчатым налётом молодой кожуры ветке абсолютно неподвижно и немо – как на картинке. Ярко-жёлтый, будто подсвеченный электрической лампочкой или карманным фонариком. Капля дождя, державшаяся на нём наподобие серебряной серёжки с белым прозрачным камушком, была чиста и спокойна. Она жила, светилась, сияла. «Откуда у неё такая сила? Такое спокойствие? Потому что она совершеннее человека, – догадался Воронцов, стараясь не задеть плечом или каской кленовую ветку и не разрушить это внезапно открывшееся ему чудо и откровение. – Вот отчего она дрожит не от страха, не от злобы и тоски. Она дрожит от восторга, от света, который переполняет её. Это внезапное открытие на мгновение буквально ошеломило его, бредущего к своему отделению, к своему окопу, к котелку и гранатам в песчаной нише, к возможной гибели, к смерти, к вечной ночи, к бездонной черноте… Что мне предназначено, пуля или осколок? И куда ударит? В голову? В голову все тяжёлые. В грудь? В живот? В живот хуже всего. В живот – редко, чтобы наповал. Там не будет такого божественного света, в котором всё живое кажется вечным. Нет, не думать об этом вовсе! Не думать! Не думать! А если в живот, то таких, говорят, и не перевязывают, чтобы бинты и медикаменты напрасно не тратить…»
Справа, в неглубокой балочке, позади траншеи какие-то люди, видимо, из батальона Старчака, строили вышедших из окружения. Оружие окруженцев: мосинские винтовки, несколько ручных пулемётов, трофейные автоматы, карабины, тесаки и даже несколько сабель в ножнах, – всё это хозяйство разношерстного воинства было сложено прямо перед строем в общую кучу. Рядом стоял «максим» без щита, с пробитым кожухом, лежали коробки с патронами и две трубы ротных миномётов без плит и треног. Командовал построением невысокого роста чернявый человек с петлицами батальонного комиссара. Возможно, это и был тот самый особист, о котором сержант Смирнов задумчиво, с усмешкой, как-то пропел: «Нет ли вошки, нет ли блошки…»
Воронцов остановился, присел за кустом крушины, выглянул с любопытством и страхом одновременно. Нет, строили окруженцев не десантники. Те тоже оборванные, в бинтах, и вооружены кто чем. А эти… Что-то там, в балочке, происходило не то.
– Драпать? Вашу мать!.. Шкуры! – кричал чернявый перед неровным строем, больше похожим на сбившееся стадо лишённых воли людей, грязных, расхристанных, одетых во что попало, кто в своё, кто в немецкое. – Сброд! Блядский сброд!
– Старшой! Ты полегче со словами! Лингвист! – вдруг отозвалось стадо одиноким, но твёрдым голосом.
– Мы что, на смерть шли, под пули, чтобы твои матюги здесь выслушивать! – поддержал говорившего другой голос, такой же решительный и злой.
Лицо чернявого подпрыгнуло:
– Что?! Кто это сказал?!
Шеренга задвигалась, угрюмо гудя голосами и шаркая разбитой обувью, выровнялась. Шеренга молчала. Она отчуждённо и озлобленно смотрела, как этот смуглолицый человек в командирской папахе, взявшийся невесть откуда, снуёт перед ними, усталыми и голодными, укоряя их трусостью, неумением воевать и всем тем, в чём виноват был весь фронт, а не только они. Человек в папахе обошёл сложенное в штабель оружие, внимательно вглядываясь в каждый автомат, в каждый пулемёт, в каждый затвор, словно отыскивая ещё какую-то и, быть может, самую главную улику вины этих несчастных людей, чтобы наконец поставить последнюю точку в решении их судьбы. Остановился и поддал носком сапога винтовку с разбитым прикладом, наспех стянутым солдатским ремнём.
– Где, я хочу знать? Где ваш полк? Где командир полка? Бросили? – Он выдержал паузу, недолгую, но достаточную для того, чтобы шеренга окончательно подобралась и перестала дышать, думая о своей судьбе и уже свыкаясь с самым худшим. – Да знаете ли вы, шкуры, что значит оставить в бою позиции и бросить своего командира?
– Да сам ты шкура, – спокойно, сквозь задышливый кашель, какой бойцы приобретают в сырых, холодных окопах, сказал долговязый боец с забинтованной головой. Повязка на нём была совсем свежей и светилась над шеренгой, как фонарь. Боец сказал тихо, может, самому себе, но не рассчитал, и услышали его все. И этот неожиданный возглас сразу раскрепостил остальных. Закашляли громче, вольнее, послышались нервные усмешки и возгласы озлобленных, измученных людей, сумевших преодолеть свой последний страх. Шеренга задвигалась, загудела, стала поглядывать на сваленное у ног оружие. Но возле миномётных труб стояли автоматчики с новенькими ППШ.
– Что-о?! Да я тебя!.. – И смуглолицый, сбив на затылок папаху, кинулся к долговязому. Пальцами правой руки он судорожно скрёб и никак не мог расстегнуть новенькую рыжую кобуру, плотно сидевшую на командирском ремне.
Автоматчики вскинули свои ППШ, но никто из них не посмел открыть огонь. Шеренга окружила оружие, но разбирать его тоже не посмела. Чей-то голос остановил окруженцев от последнего шага.
– Ну? Давай! – закричал долговязый, срывая с головы бинты.
– Зас-с… Зас-стрел-лю! – шипел, задыхаясь от ярости, человек в папахе.
Они стояли друг против друга: боец и батальонный комиссар. Боец рывками сдёргивал с головы прилипшие бинты. А батальонный комиссар всё никак не мог вытащить револьвер.
– Давай! Нам уже ничего не страшно! Вот сюда целься, комиссар! Куда немец метил! – Боец шагнул к батальонному комиссару. Его душил кашель и отчаяние. Он тыкал грязным пальцем в кровавое месиво чуть выше виска. – Мы – там!.. Там были! А ты… где? Уже вон и зимнюю форму успел получить…
Человек в папахе отпрянул, оглянулся на автоматчиков, на группу командиров, стоявших неподалёку и наблюдавших за происходящим с молчаливым напряжением. Что-то произошло в этом железном человеке. Он сразу ссутулился, уменьшился в росте и не произнёс больше ни слова. Автоматчики, напружинившись, переступали с ноги на ногу, переглядывались в нерешительности и ждали приказа. Они, готовые ко всему, стояли против сгрудившихся у оружия, оборванных, пропахших дымом и страхом людей, действительно оставивших свои позиции, но повинных лишь в том, что враг оказался сильнее и что он так легко рассёк оборону фронтов, казавшихся несокрушимыми, и в итоге оказался здесь, всего в двух-трёх переходах от Москвы. Но команды стрелять на поражение, уничтожить этих трусов и паникёров, пропахших сырыми солдатскими портянками и лесными кострами, так и не последовало. И папаха на крепко посаженной голове особиста, все эти стремительные минуты безраздельно командовавшего в лощинке, едва не ставшей расстрельным местом, выглядела уже не так внушительно. Револьвер, который всё же оказался в руке, стал ему мешать. Надо было его куда-то деть. Он судорожно двигал рукой и никак не мог попасть стволом в необмятую рыжую кобуру, ещё не приученную к округлому телу револьвера.
– Слушай, комиссар, кончай эту бодягу, – тихо и совсем не по-уставному сказал Старчак. – Людей накормить надо. И – на позиции. – И, повернувшись к траншее, вдруг громко и зло крикнул: – Раненого – перевязать! Почему его сразу не отправили в тыл? Вы что, не видите, он не в себе? Петров! Где лейтенант Петров?
Батальонный комиссар подавленно молчал, о чём-то переговаривался со старшим группы автоматчиков.
– А этих в бою проверим, – распоряжался Старчак; он брал на себя всё и понимал, что, если что случится, первым в лощинку поставят теперь его самого, самовольно принявшего на себя ответственность за этих людей, которым он сейчас вернёт оружие и которым затем придётся доверить участок обороны. – Старшина, командуй! И пусть помнит каждый из вас: кто побежит – к первой берёзке…
В группе командиров Воронцов увидел и старшего лейтенанта Мамчича, и офицеров из артдивизиона. Все стояли хмурые, нахохленные, словно и их всех эти минуты держали под дулами автоматов.
Шеренга же будто вздрогнула, вздохнула с облегчением и что-то наперебой стала доказывать автоматчикам, которые, набычившись, всё ещё припирали её короткими стволами автоматов, продолжая отжимать от штабеля с оружием.
Что с ними хотели сделать? Что здесь делает и что задумал этот смуглолицый человек в папахе? Неужели расстрелять? Прямо здесь. За что? За трусость? Но ведь они прорывались из окружения, и прорвались! С боем! Вынесли раненых, в том числе и своего командира роты. Не бросили оружия! Расстрелять позади наших окопов, чтобы мы всё видели и знали, что такое же будет и с нами, если… В назидание… Кто эти люди? Кто этот чернявый, в папахе? Почему на нём петлицы и нашивки батальонного комиссара? Почему он хозяйничает здесь, на передовой, как в камерах смертников? Если бы не Старчак… Почему молчал старший лейтенант Мамчич и все офицеры училища? Расстрелять бойцов, которые сражались… А если сегодня немцы нажмут так, что вынуждены будем отойти и мы? И нас тогда поставят вот так же, отобрав оружие, где-нибудь в первой же попавшейся лощинке? Вместе с нашими командирами. Если бы промолчал Старчак…
Послышались команды:
– Получить сухари!
– Артиллеристы! Есть артиллеристы?
– Есть!
– Все, артиллеристы, включая ездовых, в распоряжение капитана Россикова!
– Рот-та! – скомандовал вышедший из строя старшина, голос его звенел, старшина ликовал. – Слушай мою команду! Взять оружие! Асеенков! Возьми троих из своего отделения и – за миномётными плитами! Ищи, где хочешь. Выполняйте! Без плит не возвращайся. Голову сыму! Сухарей не получите, пока плиты и треноги не будут лежать вот здесь! Небось, ёптать, знаете, где кинули, под какую берёзку швырнули.
13 июля 1941 года в Штеттине перед резервистами, отправлявшимися на Восточный фронт на пополнение значительно поредевших полков СС, выступил Гиммлер. Вот текст этой «программной» речи, с которой шли на Москву передовые части СС и вермахта:
«Солдаты СС! Вам прекрасно известно, что все последние годы мы, старые национал-социалисты, ведём бескомпромиссную борьбу с главными врагами Германии и немецкого народа – большевиками и коммунистами. Мы честно выполняли свой долг перед нацией, и если сегодня я могу себя в чём-то упрекнуть, то только в том, что нужно было действовать ещё более решительно и беспощадно. Я смиренно склоняю голову перед гением фюрера, перед гением исполина, которого судьба дарует нации один раз в тысячу лет. Божий перст провижу я в его непоколебимом решении упредить врага и нанести ему сокрушительный удар здесь и сейчас, ибо война с Россией – это не только противостояние двух непримиримых идеологий, это ещё и смертельная схватка двух рас. Мы бросили на чашу весов мировоззренческие ценности национал-социализма, наш мир, наш образ жизни, оплаченные драгоценной нордической кровью. Всего лишь за несколько лет мы построили наш уютный немецкий дом – общество национальной гармонии и социальной справедливости. Правда, не обошлось и без отдельных ошибок, но уже явственно вырисовываются контуры величественного здания нашей государственности, всего того, что мы с вами называем нашим любимым Отечеством. На другой чаше весов – 180-миллионный народ, чудовищная смесь рас и народностей, с непроизносимыми на человеческом языке названиями и настолько отталкивающей внешностью, что только за одно это всех их можно с чистой совестью расстрелять. Эти звери в человеческом обличии с непостижимой жестокостью вивисекторов обращаются с нашими ранеными солдатами, которые в бессознательном состоянии попадают к ним в руки, подвергая их варварским издевательствам и пыткам. Возможно, некоторые считают, что я несколько сгущаю краски, но уже очень скоро вам предстоит убедиться в справедливости моих слов своими собственными глазами. Евреи охмурили этот несчастный народ своей религией, которая называется большевизм: сегодня, говорят они, мы захватили Россию, половину Азии и часть Европы, а завтра настанет черёд Германии и того, что осталось от Европы.
Когда будете сражаться на Востоке, помните, что наши предки до десятого колена, наши отцы и деды обильно полили кровью те поля сражений, на которых вы примете свой первый бой. Это борьба против тех же недочеловеков и с теми же низшими расами, которые раньше назывались гуннами, потом – 1000 лет тому назад – во времена Священной Римской империи германской нации короля Оттона Великого они пришли с Востока под именем мадьяров, ещё позже под именем монголов и под предводительством Чингисхана. Сегодня с политической декларацией большевизма в роли тех же варваров выступают русские…»
Из еженедельной газеты «Новый путь», издаваемой в Калуге на русском языке Городской управой при поддержке немецкого оккупационного режима:
«НОВЫЙ ПРИКАЗ МЕХЛИСА
По приказу Мехлиса, по отношению к разрозненным частям и отдельным красноармейцам, возвращающимся в свои полки, нужно относиться с большим недоверием.
Такое показание дал пленный советский полковник Г.В. Арбенин. Кроме того, Мехлис издал тайный приказ о расстреле и обезоруживании таких разрозненных частей.
Вследствие этого в последнее время красноармейцы массами переходят к немцам, чтобы спастись от верной смерти.
Далее пленный советский полковник показывает, что этот приказ Мехлиса сильно подействовал на мораль красноармейцев. Бойцы больше не знают, что им делать, если они оторвались от своих частей, а так как это происходит очень часто, то многие не видят другого выхода, как только переходить на сторону немцев».
Глава шестая
Примкнуть штыки!
Из окруженцев сформировали взвод и оставили его в резерве. Орудия тут же вкопали в землю по обе стороны шоссе, тщательно замаскировали. Расчёты пополнили курсантами. Многие артиллеристы, вышедшие из окружения, были либо больны, либо имели запущенные раны, и их отправили в тыл.
– Ишь, рослый какой народ у тебя, товарищ старший лейтенант, – восхищался старшина Нелюбин личным составом шестой курсантской роты; он терпеливо, с наслаждением дул на ложку с высокой горкой густой наваристой каши и бережно, понемногу сгребал с неё небритой верхней губой. – Как всё равно подрезанные.
– Да, – не без гордости ответил Мамчич, – в этом взводе рост у всех – метр восемьдесят два.
– А-а, гвардейский! Как есть гвардейский рост! – изумился старшина и даже отвёл в сторону ложку с дымящейся кашей. – Дед мой, по материной линии, такой-то ростом был. До самой глубокой старости прямо спину держал, никакие года и невзгоды его не нагнули. И повоевать ему тоже довелось. С японцем. В гвардейском гренадерском полку. А я вот, видать, в скудный год родился. Или в другой корень пошёл. – И старшина опять кивнул ложкой в сторону курсантов. – Неужто, товарищ старший лейтенант, все такие? Где только таких набрали?
– Все, старшина. – И Мамчич вздохнул.
Ни вздох ротного, ни интонация, с какой он ответил на его вопрос, не миновали чуткого внимания старшины. Он неторопливо проглотил кашу, покачал головой, зачерпнул из глубины котелка ещё и сказал:
– Таких бы орлов да на племя. – И усмехнулся, сразу повеселев лицом и голосом и молодея, потому что и на самом деле был он нестарым ещё человеком. – В наши бы Нелюбичи. У нас там невест много. Девки, скажу я тебе, старший лейтенант, одна другой краше! Твои бы гвардейцы породу нам поправили. А то у нас в селе народ больно мелкий пошёл. Мелкий да кривоногий. Только, ёптать, нивки боронить…