Стоило моргнуть – и мерзлые ресницы слипались, глаза открывались с болью. И только эту боль он теперь чувствовал, вся остальная исчезла, тело как будто уже не мерзло. Он еще раз открыл слезящиеся глаза, увидел все ту же морозную мглу и впервые за это время, как очнулся на рельсах, протяжно, вслух выдавил: «Жи-и-ить. Жить хочу. Помоги, Господи». В последнем слове мелькнула для него надежда, и он, собрав последние силы, подсигивая, заорал:
– Господи! Боженька! Помоги! Помоги! Гад буду, поверю в тебя! Все делать буду! Помоги, Бог! Слышишь?!
И опять только снег проскрипел под фуфайкой. Александр обмяк и закрыл глаза. На них стал наползать туман, такой же густой, как холодная, застывшая мгла. Сквозь эту мглу донесся неясный гуд, но сил, чтобы открыть глаза, уже не было.
Подобрал его шофер случайной машины, ехавший в райцентр. Привез в больницу. Там оттяпали по два пальца на каждой руке и через неделю выписали. Александр прямо из больницы, с забинтованными руками, поехал в город, молиться в церкви.
А на железнодорожном полотне, как потом выяснилось, оказался он вот каким образом: спьяну решил поехать в город. А тут как раз отправляли райповскую машину с будкой. Александра посадили в будку – в кабине места не было – и дали тулуп. По дороге остановились по малой нужде, выпустили и Александра из будки, и видели, как он туда обратно залез. А уж как вывалился из нее на ходу – про то никто не знал.
…Еще раз, по слову, перебрав в памяти рассказ Александра и снова увидев его одновременно прошлым и нынешним, Степан – странное дело! – уже не испытывал ни удивления, ни даже простого любопытства. Весь рассказ показался простым и обычным, и просто, обычно подумалось: «А вот не занесло бы на рельсы, так бы и бичевал до сих пор».
Степан удобней устроился на раскладушке и уснул.
2
Добрые вести, как и недобрые, частенько сваливаются внезапно. Рано утром, Степан только-только поднялся со своей раскладушки и не успел еще как следует продрать глаза, прибежала Лида Шатохина. Настежь отмахнула дощатую дверь будки, мельком, по-женски зорко глянула на жилье Степана и шлепнула в ладоши:
– Ну и квартира у тебя! Хуже цыганской! Перебирался бы к нам да жил.
– Ничего, – отмахнулся Степан. Подкатил к Лиде березовую чурку. – Садись. Ничего, я привычный.
– Да некогда мне сидеть, по делу прибежала. В райцентре, Степа, вчера была и случаем про бригаду узнала. Мужики из леспромхоза в отпуске. И адрес вот записала. Непьющие и работают хорошо – это точно. Езжай, поговори, может, сойдетесь. Держи, а я побежала. Мне еще Ивановой старухе юбку надо занести, вчера только привезли. Ой, с этой старухой! Снимаю я с нее мерку, а она строжится – ты мне, Лидия Афанасьевна, туто-ка, на заду, попышней сделай. Семьдесят два года старухе, а попышней надо. Во! Не чета нам, молодым. Так ты съезди. В прошлом году они нашей приемщице дом рубили в райцентре. Она довольна. Все, все, побежала… а то останется старуха без юбки, надо же – попышней…
Лида торопливо вскочила, из-за калитки уже махнула рукой, заскользила своей невесомой походкой, скрылась в узком переулке – только зеленая косынка мигнула на прощание.
– Светлая все-таки бабенка… – вслух сказал Степан, провожая Лиду долгим взглядом.
Работала Лида в комплексном приемном пункте быткомбината, как было написано на вывеске, красовавшейся над дверями маленького домишки, который ютился рядом с продуктовым магазином. Но малиновцы все это хозяйство попросту называли бытовушкой. Коротко и ясно. В бытовушке было тесно, не протолкнешься среди жестяных умывальников, вешалок с платьями и брюками, мебели, валенок, сломанных и отремонтированных телевизоров. Хозяйку за столом в самом дальнем углу сразу и не разглядишь. Но бабы любили ходить в бытовушку, и не только по делу – по делу само собой – но и поговорить, пожалиться, а другой раз и поплакать. Ни дать ни взять, а второй сельсовет, только душевней. Лида крутилась со своими заказами, отчетами, успевала еще и выслушивать всех и для всех находила приветное слово. Особенно ее старухи любили, тем совсем немного требовалось – лишь бы выслушали. А что касалось работы, тут Лида готова была в лепешку расшибиться, а помочь: телевизор поскорей починить, платье-кофту пошить, валенки скатать – да мало ли какая нужда объявится вдруг в хозяйстве! В районе, где выполнялись заказы, Лиду побаивались – с живых не слезет, пока своего не добьется.
В Малинной ее называли только по имени-отчеству.
«Надо же, не забыла, вспомнила…» – удивлялся Степан, разглядывая бумажку с адресом. Поездку в райцентр решил не откладывать и сразу же засобирался на утренний автобус.
Мужики ему поглянулись. Степенные, обстоятельные, они не навязывались и не брали за глотку. Расспросили, какой дом нужен, какой лес есть, и сразу же назначили свою цену: желаешь – нанимай, а не желаешь – неволить не будем. Степан прикинул свои капиталы, почесал в затылке и согласился. Ударили по рукам. Договорились, что на днях мужики приедут со всем своим инструментом и сразу же возьмутся за работу.
Обратно в Малинную Степан ехал с легким сердцем. Дело, кажется, сдвинулось, а раз сдвинулось, значит, пойдет. Построит он свой дом, кровь из носу, но построит. Вспомнилась ласточка, ее гнездо, прилепленное под крышей брошенной избушки бакенщика, и он, как тогда на поляне, блаженно и спокойно расслабился на автобусном сиденье, поглядывая в окно, за которым уже синела Обь.
Прямо с автобуса Степан направился к Шатохиным. Давненько он у них не был, да и Лиде надо было сказать спасибо.
Едва только открыл калитку, как услышал громкий голос Сергея:
– Живей, орлы! Живей! Не слышу запаха резины!
Трое орлов ползали на четвереньках по ограде, ковырялись детскими лопатками в земле и вытаскивали гвозди. Обтирали их и складывали в ящик. Гвозди были новенькие. Трудились орлы молча, только пыхтели от усердия. Сергей сидел на крыльце, курил и время от времени командным голосом подгонял свое войско.
– Чего это вы копаете? – спросил Степан.
– А девок надо было рожать, спокойней жить. Лида тут три килограмма гвоздей принесла, забор в огороде поправить. Все в землю вколотили, в три-то молотка долго ли!
– А зачем?
– Заколачиваются легко! Тебе не понять. Чтоб до единого гвоздя выкопали! Ясно?!
Голос Сергея гремел сердито, зато всегда тяжелый, как у больного, взгляд теплел. Глаза улыбались.
Войска закончили раскопки, вытерли последние гвозди и унесли ящик в сенки.
– А теперь отбой. И никаких рассказов про армию. Действуйте.
Тройной тяжелый вздох, и орлы цепочкой потянулись к умывальнику. Отмылись, почистили зубы и прошагали в дом, крепко и глуховато постукивая босыми ногами по полу.
– Строго ты с ними.
– Крепче будут. Пойдем ужинать. Лида окрошку обещала наладить. Пойдем, пойдем.
Лида была на летней кухне и, судя по всему, в разбирательстве с гвоздями участия не принимала. Только вскинула голову и глянула на мужа с немым вопросом.
– Нормально. Осознали и даже обещали исправиться.
– Беда с архаровцами, – пожаловалась Лида, – что-нибудь да натворят. Ездил, Степа, в райцентр?
– Был, договорились. Спасибо, мужики вроде ничего.
– Вот и славно, к осени, глядишь, в свой дом войдешь.
Только сели ужинать, как притащилась Иваниха.
Была она в новой, пышной на заду юбке, шустра и говорлива, несмотря на свои семьдесят с лишним лет. Прищуря маленькие, поблекшие глазки, Иваниха долго разглядывала Степана.
– Никак парня не признаю. По обличию-то вроде знакомый, а вот чей – не признаю. Уж не Елены ли Берестовой сынок объявился?
– Он самый, бабуля.
– Домой потянуло? Домой-то всегда тянет. Я вот в город к своим приеду и больше недели жить там не могу – домой надо. Для меня и места другого, кроме Малинной, нету.
– Бабуля, – перебила ее Лида. – Садись за стол, за столом и поговорим.
– На-а-ак, я не ужинать пришла, Лидия Афанасьевна. Гостинчик вот ребятишкам, самы ранни нонче.
Иваниха вытащила из кошелки три махоньких пупырчатых огурчика, и Степан вспомнил, что бабка славилась в Малинной как редкая огородница. Мать всегда ходила к ней за семенами, и любая овощь, если семена были от Иванихи, росла и зрела отменно.
Хозяева все-таки уговорили бабку и усадили за стол. Степан был рад приходу Иванихи, знал, что она обязательно вспомнит о матери. О ней часто вспоминали старухи, и он, слушая их, будто видел мать, видел ее живой. Прошлая жизнь, прожитая в Малинной, возвращалась и казалась непостижимо светлой и спокойной, в ней было лучше, чем в нынешней. Воспоминания детства грели, успокаивали Степана, и он отгораживался ими от сегодняшнего деревенского дня, который, как он начинал понимать, уже совсем иной, незнакомый, совсем-совсем не тот, каким он представлялся и виделся в Шарихе. Годы не только людей изменили, но и саму деревню…
Иваниха опрятно и ловко поела, опрокинула подряд три чашки чая, зарозовела, выпрямилась, и ее морщинистое личико расправилось. Глянув на Степана поблекшими, но еще цепкими глазками, Иваниха заговорила:
– Мы в войну-то робили с твоей матерью, сколько этого леса переворочали… Ох, и поробили, ох, и поробили. Досталось же ей, Елене, долгим век-то показался… А сынок вон и на похороны не приехал, а приехал, так избу пропил. Ты, парень, не морщись, я врать не стану, я правду говорю.
– Да нет, я… – Степан смешался, готовый провалиться сквозь землю, чтобы не слышать и не видеть въедливой старухи, чуял, как наливается и багровеет у него старый шрам на щеке. – Слушаю…
– Послушай, послушай, может, на пользу пойдет.
Лида, понимая, что бабкины поучения Степану как нож острый, добавила Иванихе чаю и ловко увела разговор в сторону. Взялась расспрашивать, как лучше поливать капустную рассаду. Иваниха забыла про чай – об огороде она могла толковать сколько угодно. Между делом пожаловалась:
– А у меня в прошлом годе всю капусту уташшили. По осени, снежок токо пал, проснулась, гляжу в окно – ташшат. И жалко, и выйти боюсь – пристукнут, и поминай как звали. Народ нонче пошел – ужасть одна. Чем дале, тем страшней. Чашшин вон парнишка, как варнак какой, средь бела дня с ножиком ходит, и управы никакой нету. Заберут на отсидку, а он вернется да пушше прежнего…
Тут Иваниха глянула в окошко, увидела, что стемнело, и шустро засобиралась домой.
– Темно уж, а я расселась. Ходить-то одной боязно. Стоко варнаков развелось, прихлопнут и фамилью не спросят.
– Я провожу, – Степан поднялся, попрощался с Шатохиными. Сергей молчком протянул руку и в глаза не взглянул. За весь вечер он почти ничего не сказал, сидел, тяжко навалившись на стол и опустив голову. Его коротко остриженный затылок серебрился под светом электрической лампочки. Чем больше слушал он Иваниху, тем сильнее тяжелели у него широкие скулы, и туже натягивалась на них кожа. Следа не осталось от доброй строгости, с какой он воспитывал недавно свое войско. Весь ушел в себя, как в раковину, и даже створки захлопнул. И снова Степану было неловко и неудобно рядом с ним, словно он что украл у человека и никак не насмелится признаться. Вышел он от Шатохиных с облегчением.
Иваниха сразу уцепилась за рукав пиджака, и Степан почуял частое, испуганное дрожание ее руки. Бабка сразу примолкла и мелко, торопливо засеменила рядом, сбивая от быстрой ходьбы дыхание. Когда они проходили мимо клуба, который был уже закрыт и темнел окнами, увидели на крыльце несколько мигающих папиросных точек и услышали хохот, матерки и визгливую музыку из магнитофона. Иваниха сбилась со своей семенящей походки, запнулась, ахнула и обмерла.
– Ты чего, бабуля?
– Ох, батюшко, дак ить боюсь, – задушенным шепотом отозвалась она, стоя на одном месте – похоже, ноги отнялись. – Боюся. В прошлом годе вот так же, пьяные, деньги требовали…
– Не бойся, пошли, пошли.
Степан крепко взял ее под старческую, исхудалую руку и осторожно сдвинул с места. Иваниха дрожала, как лист под ветром.
Они миновали балдеющий на крыльце молодняк, и тут Степана обшарил лучик фонарика, обшарил и скользнул на Иваниху. Она присела. На крыльце заржали. У Степана соскользнул в грудь острый, злой холодок.
– Ну-ка, бабуля, погоди.
– Да ты чо, батюшко, пойдем, пойдем, пока меня ноги держат… отнимутся…
Степан и сам видел, что, оставь он сейчас старуху, она грохнется оземь. Сдержался и повел ее дальше. Фонарик погас.
– Чо деется, чо деется! – сокрушалась Иваниха до самой своей избенки. Поднялась на крылечко, долго возилась с замком, не открыла и позвала Степана: – Открой, батюшко, руки трясутся, никак попасть не могу.
Степан отомкнул замок, распахнул дверь и пропустил бабку вперед. Она нашарила выключатель, и в сенках вспыхнул подслеповатый свет.
– Ну все, бабуля, закрывайся, я пошел. Спокойной ночи.
– Да нет уж, зайди, батюшко, дело к тебе есть. – Иваниха села на скамейку, безвольно бросила на колени морщинистые, изработанные руки. Прикрыла глазки. – Погоди только, оклемаюсь я. Ох, ты, чо деется, чо деется…
В сенках стоял сухой и кисловатый запах. В детстве такой запах Степан называл старушечьим. Его никогда не было в тех домах, где были большие семьи и где были ребятишки, но стоило только старухе остаться одной в четырех стенах, как тут же поселялся и этот запах. В прошлые годы, когда Степан еще изредка наведывался к матери, замечал – все крепче, плотнее укрепляется в их избе сухой и кисловатый запах, точно такой же, какой был сейчас и в сенках у Иванихи. Даже потянул носом, чтобы ощутить его сполна.
– Погоди, – бабка едва-едва отдышалась. – Сейчас я.
С крехом, щелкая суставами в коленях, поднялась с лавки и прошла в избу. Вынесла сверток, замотанный в старую, пожелтевшую газету, и на ладонях обеих рук, как обычно подают хлеб-соль, протянула его Степану.
– На-ка вот, прими, Елена мне перед смертью отдала, так возьми. Сам-то все расфуговал, никакой памяти не оставил. Пусть хоть шаль будет.
Степан ошарашенно принял сверток в руки. Сухая бумага, выгоревшая на солнце до желтизны, захрустела под пальцами. Сверток был мягкий, казалось, что от него идет тепло. Кровь гулко и тяжело ударила в виски, и краска запоздалого стыда медленно поползла вниз по щекам. Иваниха молчала. Степан тоже ничего не сказал. Изо всех сил притиснул сверток к себе и осторожно спустился с крыльца по шатким, скрипящим ступеням.
Возле клуба уже никого не было, но это сейчас и не волновало Степана – он торопился домой.
Дома, в своей будке, развернул сверток и расстелил на раскладушке широкую, теплую шаль с длинными кистями. Шаль была темной, потертой и в некоторых местах почиканная молью. А он ее помнил совсем другой – яркой, ворсистой. Мать редко накидывала ее на себя, только по праздникам, и когда приходила с улицы, развязывала тугой узел и опускала шаль на плечи, освобождая гладко причесанные русые волосы, и когда целовала Степана, прижимаясь к нему румяной щекой, он всегда взбрыкивал ногами и заливался смехом, потому что шаль, касаясь своим краешком лица, щекотала до визга.
Он опустился на колени, сунулся лицом в потертую мягкость шерсти, крепко отдающую нафталином, но никакой щекотки не почувствовал. Шаль была просто мягкой и теплой. Напрягся, пытаясь вызвать в памяти материн голос, негромкий, распевный – это он хорошо помнил! – но голос не появился, не пришел, по-прежнему оставаясь за глухой и невидимой стеной. Только реальные, ночные звуки доходили до слуха: где-то неподалеку гудела машина, тоскливо выла собака, и на Незнамовке, быстро подвигаясь к протоке, надоедливой осой ныла моторка.
«Мама, – беззвучно позвал Степан. – Отзовись, скажи что-нибудь. Подай голос».
Гудела машина, продолжала выть собака, и ныла моторка.
«Мама, я новый дом построю, обязательно построю, ты отзовись только».
Истончился и сошел на нет звук моторки, машина напоследок взревела и заглохла, собачий лай оборвался, как срезанный. Тишина. Глухая тишина в середине ночи.
Сполохи
1
Было небо голубым, а солнце красным, и поменяли они свои цвета в мгновение ока: занялось небо ярым пламенем, полохнули каленые языки от окоема до купола и спалили всю голубень, какая стояла над землей. Перекалилось солнце и обуглилось, скользнуло черной сковородкой на землю и покатилось, гремя и подпрыгивая, по узкому переулку, прямехонько целясь на крылечко к Елене. Она и охнуть, сердешная, не успела, только вздернула руки, а черный круг ударился о нижнюю ступеньку, хряпнул ее напополам, подскочил и шлепнулся на ладони. Тяжел, ох, тяжел был круг, будто сплавили его из цельной чугунины, пузырилась поверху ноздреватая окалина, и жаром, жаром пыхало, пронизывая руки до последней косточки. Хотела Елена уронить его – сил на терпение не оставалось, но кожа прикипела к железному кругу намертво. Так больно стало, так тяжко, что выламывало руки в плечах. Хотела двинуться с места и не смогла – придавило ее; подняла глаза вверх, а там ни синевы, ни солнышка, одно задуревшее пламя мечется без удержу, даже чутешного просвета не видно. И тогда она закричала, заблажила от страха дурным голосом и проснулась от своего крика, ошалело вскинулась на кровати, тряхнула раскосмаченной головой и бросилась первым делом к окошку. На улице мороз давил, и стекла на два пальца обнесло инеем, но вверху, в углу рамы, оставался просвет, и Елена дотянулась на цыпочках до него, глянула. За окном сине было, в самые глаза луна пялилась, а по крутым сугробам, по их гребням загнутым рассыпались яркие блестки. Выходит, не порушился еще мир, стоит, как прежде, и все, что увидела, – дурной сон. Приснился и канул. Забыть надо поскорей, такие страхи лучше не помнить. Но забыть оказалось мудрено, боль из сна перескочила в явь, и руки, обмороженные две недели назад, ломало, корежило, еще немножко, казалось, и заскрипят бедные косточки. Попарить бы их теперь, в тепле понежить, да некогда – скоро зазвенит мерзлая рельса у конторы лесоучастка, и надо бежать на железный звяк. Работой Елена руки лечила. Печку успела затопить, приставила на плиту чугунок с картошкой в мундирах, снег в ограде откидала, воды принесла, только поесть не успела – рельса забухала. Сунула горячую картошку в мешок, обмотала потолще, чтобы не сразу остыла, дверь на замок, и скорей, скорей… Через две ступеньки, да сразу на нижнюю, а та под толстым, подшитым валенком – хрусть! – и наполовину. Мелкий снежок осыпался – и зажелтело смолевое нутро доски. А ведь крепкая была доска, не траченная гнилью. А вот – сломалась… Навалился недавний сон, и таким страхом дохнуло – ноги в коленях подсеклись. Глянула на сломанную ступеньку, отвернулась и побрела к конторе. Замолчала рельса, слышно стало, как матерится у конторы, подгоняя запоздавших, начальник лесоучастка Бородулин, как гремит и перекатывается его голос, которого боялись бабы пуще огня. Бежать, бежать надо на этот голос, чтобы нагоняя не получить, а Елена еле плелась, запинаясь на ровном месте, и света белого не видела – все заслонил ей черный круг.
Она пришла последней. Бородулин уже всласть наматерился, озяб и притопывал ногами в белых высоких пимах. Полушубок на нем тоже был белый, низко перепоясанный армейским ремнем, из-за пазухи торчали собачьи мохнашки. Увидел Елену, разинул рот и не крикнул, осекся. Кашлянул в толстый, голый кулак и буркнул:
– Берестова, ты зайди-ка в контору, дело тут есть. А вы не стойте, бабы, живо на деляну, некогда нам стоять, от нас страна лес требует! Лес – это наш фронт! Зарубите себе на носу! Пускай хоть юшка из носу, но нормы чтобы были! Марш!
Заскрипел снег под валенками, бабы молчком потянулись в деляну, жалостно оглядываясь на Елену, а та смотрела им вслед, на Бородулина и снова, как во сне, не могла сдвинуться с места. «Господи милостливый! Отведи беду, проведи ее, черную, хоть рядышком, но только мимо! Пожалей меня, отведи! Нету на мне грехов великих, смилуйся!» Безмолвно раскачивала в себе молящие слова, готовясь выпустить их из себя и подтолкнуть в небо, да только сама же и понимала, чуяла – поздно. Вольно размахивало крыльями в ту зиму над землей людское горе. Кружило без устали, бросало черные тени, и, чем сильнее плакали, стенали люди, тем неутомимей становились крылья, как будто собирались обвеять каждого, кому выпало жить на земле в этот горький час. Многие поднимали глаза в небо, многие молили о спасении, да только не всех слышали.
Отодрал Бородулин намерзлые, забухшие двери и тяжело перевалился за порог, замаячил в темном проеме белым полушубком. Елена дернулась, пересилила саму себя и обреченно шагнула за ним следом, приняла казенный конверт, холодный, догадалась сразу, что в нем написано, и услышала глухой, как из колодца, бородулинский голос:
– Так уж и быть, не ходи на работу седни, отревись. Но завтра – как штык!
И пошла она, еще одна малиновская вдова, по синему рассветному переулку к своему дому, пошла, тая в себе разрывающий душу крик, и, когда перешагнула через сломанную ступеньку, поднялась на крыльцо и толкнулась в пустую избу, разом осталась без сил и рухнула плашмя на пол, намертво стиснув в кулаке черную бумажку, которая так и не отогрелась. Ветры теплые, солнце красное, небо синее, вода прозрачная! Как же вы допустили, как случилось так, что тот, кого холили вы и нежили, кого обогревали и поили, лег в землю в самом цвете, не вызрев еще и плода не родив? Разве для такой кончины растили вы его? Ответьте, скажите, в чем и перед кем виноват он? И заодно скажите еще, как теперь ей самой жить, вдове двадцати одного году? Скажите, не таите! Билась Елена головой в половицу, рвала на себе волосы, но не было ей никакого ответа. Лишь черная тень легла на крышу и просочилась по дереву до самой земли, навечно отметив жилище смертной метой.
Целый день пролежала Елена на полу, боясь подняться, потому как не было теперь у нее в жизни опоры, за которую можно ухватиться и устоять на ногах. И знала она: даже если поднимется, то сразу и упадет. Без опоры люди на ногах стоять не могут, да и жить без нее не под силу.
«Что ты, что ты, Ленушка, не думай так, жить надо. – Сильные руки легко подняли ее с полу и уложили на кровать, растрепанные волосы пригладили, слезы вытерли. – Жить надо. Жизнь мы не сами себе берем, не сами ее и кончаем. Жить надо, как бы ни было… Слышишь, люба моя? Слышишь меня?»
Прояснило, словно раздернуло густой туман, и она увидела белую рубашку с красным вышитым пояском, распушенные кисточки на пояске увидела и узнала, да и как было не узнать, если все это своими руками на свадьбу вышивала, года еще не прошло, как вышивала. Еще яснее прояснило: стоял Василий, живой-живехонький, улыбался и чуб свой ворошил сильной рукой. Вот так и на свадьбе – все улыбался да чуб ворошил. А ей ничего другого и не нужно, ей бы только видеть все это.
«Ты жди меня, Ленушка, я приду. Мы еще детей нарожаем, дом построим. Дом большой будет, ребятишек много. Жди, Ленушка, жди…»
Василий погладил ее по щеке, неслышно отступил в сторону и исчез, мелькнули напоследок кисточки пояска, взвихрились вверх и растаяли.
Елена лежала на кровати, валенки ее заботливо были уложены на печке, а вышитый поясок Василия висел на месте, на гвоздике в простенке, только не так, как обычно – посерединке, а скрученный в тугое колечко. Елена сползла с кровати, отомкнула деревянный сундук – и рубашка была не так уложена, не хозяйкиными руками. Сразу видно, что не хозяйкиными. На полу валялся скомканный казенный конверт. Елена бросилась к нему – откуда только сила взялась! – схватила, до сих пор холодный, изорвала на мелкие кусочки, высыпала на плиту и сожгла, а пепел вытащила на улицу, затоптала в снег и долго потом, начисто, отмывала руки. Не желала она верить, да и не поверит никогда мятой бумажонке, откуда бы ее ни присылали, она сердцу своему верить хотела, а сердце стукало упругими толчками, словно говорило раздельно и ясно: «Жив… вернется… жив… вернется…»
2
Ах, ледянка, ледянка! Не водой ты полита, а бабьими слезами, на морозе застывшими. Другой раз кажется, что ни конца тебе нет, ни краю. Лошади в куржак побелены, пыхают паром, клонят от натуги головы на долгих подъемах. Скрипят мерзлые постромки, скрипят полозьями сани по льду, скрипит на санях сосновое бревно, норовит на поворотах вывалиться из деревянной седловины, оборвать гнилые веревки и так завалиться в глубокий снег на обочине, что ни стяжками его оттуда, ни слезами, ни криком не выручишь. Лошади уросят, рвутся в сторону, бабы пурхаются с бревном и с санями, ругаются, плачут, а мороз знай себе придавливает – гул по бору стоит.
Елена в тот день возила на пару с Настей Булановой, лучшей своей товаркой. По четыре ездки сделали, промерзли насквозь, но нигде не опрокинулись и упряжи не порвали. Четыре ездки норма была, но подвернулся им, как назло, Бородулин у штабелей и погнал в пятый раз, крича, что еще светло и можно возить да возить. Деваться некуда – поехали. Закатили еще по бревну на сани, примотали веревками, потащились обратно. А руки уж не гнутся, торчат в рукавицах, как палки. Но вот и Цыганское болото обогнули, деревня впереди замигала в потемках, до штабелей с лесом – рукой подать. Лошади, вконец за день замотанные, и те поживей пошли, почуяли отдых. Добрались. Настя с Еленой бревна на штабель закатили и тут же прямо на снег легли. Ни встать, ни шагу сделать, хоть плачь. А надо еще лошадей распрячь, отвести на конюшню, да и дома дела ждут. Елене полегче, она одна, ей много не надо, а у Насти на руках мать больная и три сестры младшеньких… Господи, да увидится ли конец такой жизни?
– Вставай, Настя, вставай, иди домой. Я сама лошадей распрягу и поставлю сама. Иди.