Да ведь и любая жизнь – больше самой себя! Потому что она – и твоя, смертная, и – вечная (сейчас не о
Нет способа жить у живого человека, нет способа писать у пишущего. Они – свободны, и литература, и человек. И потому и живы, и новы, и вечны, что личны и смертны. И один человек – условие человечества, как одна книга – условие литературы. Мастерство – частно, оно вроде «умения жить».
Художественность же – это не профессиональный признак, это не способ, а та «тайная свобода», о которой говорили Пушкин и Блок.
Терпенье смелое во мне рождалось вновь…
ПРОЗА И МУЗА
(перемирие)
Я беру перо в руки (сажусь за машинку) и не знаю, каким будет первое слово. Оно и впрямь может быть любым. Зато я могу быть уверен, что последнее слово будет с ним связано. И тогда первое слово, по необходимости, станет единственным. Мне надо будет потревожить все слова, по которым пробежал живительный электрический смысл, чтобы заменить первое слово, возникшее так легкомысленно и случайно, в вялости, неопределенности или тоске. И я не могу их потревожить, не прервав цепи. Эта целостность называется ТЕКСТ. Он несет на себе печать рока и судьбы. Он произошел, он уже не может быть другим. Точка.
Не стоило бы заниматься все тем же делом, если бы в нем каждый раз не оказывалось все той же тайны – неисповедимого отличия слова начертанного от слова произнесенного. Не стоило бы им заниматься, если бы мы уже знали текст перед написанием, если бы мы его записывали. Но мы его не записываем, а списываем с невидимой, прозрачной, несуществующей доски, где следующее неведомое слово следует за предыдущим с предопределенной не нами неизбежностью. Итак, мы пишем.
И пишем мы ПРОЗУ. Так называется неустная и нестихотворная речь, организованная границами текста. Она отличается от той и от другой и вряд ли помещается между.
Литературоведение, безусловно, не раз описывало, что это такое, доходя до собственных степеней точности, и то лишь в тех случаях, когда само ученое слово оказывалось подвластно неумолимому закону организации текста, властвующему над Прозой. И точность обретенного смысла всякий раз оказывалась заточенной в текст. Рассуждая лишь о композиции, о жанре, о ритме и так далее, наука прежде всего уходила в сторону от предмета описания, становясь россыпью слов, ничем, кроме косной дисциплины, не организованной. Уж если подходить к телу прозы для описания, сначала следует увидеть тело и как-то назвать его. Я отделался, назвав его Текст, критики охотнее отделываются жанрами, поспешно переходя к описанию именно жанра, а не Прозы. Но и от определения жанра уходят они почти с тою же поспешностью, дабы перейти к его особенностям, но совсем комфортно становится им лишь тогда, когда особенности не определенных ими как целое предметов начнут они отмечать как индивидуальные отличия того или иного автора. Не означает ли эта лишь различительная способность крайне приблизительного представления о предмете исследования? Не говорим ли мы лишь о различии по цвету алмаза от изумруда, все еще не имея в себе даже такой степени обобщения, как что то и то – камни. Рассказ Чехова или повесть Гоголя описываются с видом более подробного исследования предмета, нам хорошо известного, с тем профессиональным видом, с каким топограф ведет очередную съемку, заранее зная материк, на котором находится. Но карты рисовались и до того, как стало окончательно ясно, что Земля шар. То, что само собой разумеется, чаще нам просто еще неизвестно. Литература описывается снаружи с видом естественного перехода от общего к частному. Между тем легкость и быстрота этого перехода непременно к частному как раз и подозрительна. Сейчас мы уже не найдем не то что аристотелевского, даже лессинговского усилия описать целое, как будто все это, раз попробованное в античные времена, там и сделано, а не оставлено в самом начале раздумья.
Иначе с чего бы несерьезным показался вопрос об объеме произведения? И так и этак определяют жанр, но никак не вернутся к самому простому и изначальному способу описания – по объему.
Потому что мы не можем уяснить себе природу преобразившегося в прозе расхожего слова с помощью вопросов «как?» и «для кого?». Ответы на эти вопросы опишут нам лишь внешнюю, каждый раз на поверку частную структуру. Единственный подход для описания этого феномена мерещится нам лишь в ответах на «кто?» и «зачем?».
Представив себе того смущенного решимостью взять перо в руки, мы видим чем-то мучимого, отвлекшегося от насущного хлеба человека и, прежде чем сумеем ответить на вопрос, зачем это ему нужно, с легкостью спишем самое простое из того, что нам предстоит, а именно: сколько он сейчас напишет (объем), – и таким образом заранее освободимся от проблемы жанра. При самом могучем подъеме, без остановки и передышки, рассвет застигнет его на тридцатой странице, и если он на этом закончит произведение, то точка эта означит рождение нового рассказа или статьи. А если это не будет конец, то будет это – глава, и даже если глава не помечена заголовком, звездочкой или цифрой, даже если перед автором маячит недостижимый образ непрерывности целого, будет там невидимый отступ, перемена почерка, тайный след переведенного дыхания. Неохота даже оговариваться, что рассказ может писаться и месяц, и год («точиться»), нам важно, что в принципе жанр рассказа, статьи и главы может быть обозначен самой возможностью написать это враз, одним духом, за один «присест». Это жанр – из одной точки состояния духа, где именно это состояние и выдерживается, жанр, на котором, в пределах одного произведения, с автором не произойдет (не успеет) той жизни, которая его изменит и приведет к невозвратности всех тех сочетаний духа, времени и плоти, в котором мог родиться именно тот рассказ. Стремление растянуть единое состояние, необходимое для написания более обширного произведения, знакомо каждому пишущему. В наш быстротечный век удается это с великим трудом, да и не удается. Однако, скажем, на неделю, с помощью всевозможных исключений и ограничений, можно сохранить («растянуть») состояние, принципиально адекватное первому дню. Такая максимальная возможность определит нам такой жанр, как повесть. Да, не умываясь и не чистя зубы, можно проснуться в продолжении прерванной строки. Но вряд ли вытянуть нам подобное подвижничество, а скорее, вряд ли улучить нам такую возможность за пределами украденной у жизни недели. Неизбежно сомкнётся и закипит бурными мусорными водоворотиками прорвавшая халтуру нашей творческой запруды – Жизнь. И вы уже не вернетесь к заброшенному тексту прежним, не можете ступить в эту реку дважды. И тогда роман мы опишем как жанр такого объема и такой протяженности, при котором невозможно, чтобы автор продержал каким бы то ни было усилием состояние, в котором приступил к нему. Роман – это жанр, в котором неизбежно меняется сам автор, жанр, отражающий, чем дальше, тем больше, изменение не столько героев, сколько самого автора. Время – это неизбежность отношений. В романе неизбежны отношения автора с героем и набегающим текстом.
Об этом когда-нибудь пойдет у нас речь.
P.S. О ВДОХНОВЕНИИ, ИЛИ ИСПЫТАНИЕ ПОДЛИННОСТЬЮ
(Ссора)
Вдруг вскочил, написал вдохновенно, не отрываясь, рассказик «Стук-грек!», встал, счастливый, демонстративно потягиваясь и похрустывая… из окна, как из груди, вылетела большая птица. То есть, естественно, от окна (что она под ним делала?). Скорее, это была не ОНА (птица), а ОН. Такой большой. Орел! Летают здесь такие небольшие орлы, покрупнее ястреба.
Процитировал я про себя любимые строчки.
Он вылетел
Цитировал я про себя уже другие любимые строчки.
Все это происходило тягуче медленно и мучительно быстро, в такт мощному и медленному взмаху его крыл. Я наклонился влево, чтобы проводить его взглядом, за край окна и увидел, как он выронил свою добычу, что было неправдоподобно.
Неправдоподобно это и было: он
Как в анекдоте… а … с ней, с мышью! – что было еще неправдоподобней.
Когда это произошло и в третий раз (мне пришлось совсем изогнуться влево, чтобы увидеть), я наконец понял: он – какал. Какал крупно и на лету, в такт взмаху крыл.
«Как непоэтично с его стороны», – ухмыльнулся я. Продемонстрировал мне, что я не поэт. Впрочем, «орлу… нет закона». Пушкин сказал. К тому же орлом
И перечитал сейчас написанное: «…из окна, как из груди, вылетела большая птица».
И еще раз ухмьшьнулся, уже над собой, возрадовавшись
Нет, это не тот сор, о котором так величественно упоминает Ахматова. Это та побуквенность впечатления, от которого некуда деться ребенку.
Буквальность – какое слово!
Зачем Пушкину этот «чахлый пень»? – и для рифмы не нужен. Может, когда он катил в некоем тарантасе в день своего тридцатилетия по Военно-Грузинской дороге, то то и увидел:
Оттуда же, из тех же стихов Пушкина и Заболоцкого:
Тоже, видите ли… Откуда же и вылетать птице, как не из грудной клетки! И снова счастье буквальности:
Я и не думал цитировать Мандельштама. Так со мной было.
Впрочем:
(Это у меня в окне, из которого выпал мой орел.)
Это значит, что я в нее снова возвращаюсь.
(28.2.2007, 15 ч., 4 года Соне)