Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: До последнего мига (сборник) - Валерий Дмитриевич Поволяев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

А ведь у Каретникова действительно кружится голова, в теле его, в грудной клетке все затихло и умерло — и сердце вот уже не бьётся, и лёгкие не работают. Все остановилось, окостенело, скоро конец придёт. Тревожно-то как…

Всё-таки опасность на войне и опасность в тылу — разные вещи, на войне человек с нею свыкается, опасность невольно делается принадлежностью окопного быта, а в тылу — дохлый номер, человеку не дано с нею свыкнуться, каждый раз, как её ни жди, она появляется внезапно.

«Но какой же это тыл — блокадный Питер? — попробовал Каретников возразить сам себе. — Это же фронт внутри фронта. Холод, голод, темень, обстрелы по одиннадцати часов в сутки, пожары, бомбёжки. Иногда крутится в небе один-единственный самолёт, а полрайона в бомбоубежище спешит от него спрятаться, голову чем-нибудь надёжным прикрыть. Ведь хрен его знает — кинет однотонную бомбу и смоется… Под бомбу-однотонку не дай бог угодить, два-три квартала как ветром сносит, под обломками тысячи людей может похоронить. Нет, блокадный Ленинград — это всё-таки фронт! Но, видать, не обладал даром убеждения Каретников, даже самого себя убедить не мог, качнул головой отрицательно: — Нет, всё-таки это тыл. Значит, и ощущение опасности другое — иначе почему в груди всё затихло, умерло? На фронте никогда так не бывает…»

Луг, что маячил-блазнился перед глазами, посерел, пожелтел, будто попал под холодный осенний дождь. Всё желтым-желто, печально и, несмотря на спелую сытую желтизну, яркие краски, пасмурно. И не луг это вовсе, а огород. Где-нибудь в дачном местечке под Ленинградом, каких полно было до войны и откуда сейчас бьют гитлеровцы из тяжёлых орудий. Вон подсолнухи растут, высокие, как деревья, большими плоскими шляпами крутят из стороны в сторону, словно напоказ себя выставляют. Головы огнём горят, желты, словно; одуванчики, хотя цвет их уже вялым сделался, лепестки на шляпах поникли, свесились вниз, словно старая обтрепавшаяся бахрома.

А вон живокость вверх тянется, стебель высокий, одеревеневший, растение это с синим факелом схоже, грустит, думает о чём-то своём, одному только ему и известном, — возможно, к дождю либо к первому, ещё неурочному, раннему снегу готовится: застыла живокость, выпрямилась, будто в стебель её воткнули жёсткий прут и пригвоздили к земле. Всё холода боится — и человек, и зверь, и растение, и злак, и дерево, всех тоска одолевает при мысли, что предстоит коротать зиму, противостоять стуже.

И не луг это, абсолютно точно, не луг — какая же живокость может на лугу среди пырея, дикого клевера и медуницы расти? — огород это, самый настоящий огород!

К огородам Каретников относился, мягко говоря, кисло, — оскомину и даже зубную боль эти единоличные хозяйства у него вызывали. Он готов был справлять любую городскую работу, любое дело, даже самое пыльное, тяжкое, но только не деревенскую — скулы сводило от одного вида лопаты и граблей.

Снова зябко повёл плечами — чего это ему все чудится лето? Вгляделся в темень — где же он находится, по какому переулку идёт? Раньше тут всё было огорожено нарядными заборами, цветы цвели — не Васильевский остров, а дачное место: сараюшки, хозяйственные хибарки разные стояли, а сейчас всё подобрано, всё на корм огню пошло; подметено, будто веником; земля голая, сиротская, трещит-пошевеливается на ней снеговое одеяло.

А может, не одеяло это трещит, может, сзади уже идут по каретниковскому следу: почуяли «вороны» хлеб и теперь спешат, тянутся, чтобы разнести-разорвать бывшего ранбольного, убить, что угодно с ним сделать, но хлеб отнять и тут же на морозе, задыхаясь, глотая слёзы, давясь, съесть.

Задержал в себе дыхание Каретников, прислушался: не скрипит ли действительно сзади снег, нет ли чьих-нибудь шагов? Нет вроде бы — только собственные сапоги давят тропку, скрип под подошвами несмазанный, резкий. А Васильевский остров действительно не узнать — не чета довоенному. Помяло его, потрепало, всё лишнее, да и не лишнее тоже — снесло.

Вроде бы до Голодая рукой подать, а оказывается, далеко. Как же он так не рассчитал, а? Обидно будет замёрзнуть где-нибудь в сугробе с буханкою хлеба за пазухой. Не дойдя до матери…

Мама, мама. Что может сравниться в мире с нею? Когда нам бывает трудно, от боли останавливается сердце, нет никаких сил жить — полностью выкачался человек, самого себя наизнанку вывернул, — то кого мы вспоминаем, кого зовём на помощь? А во сне, в бою, либо в окопах, когда приходится коротать время либо спасаться от артобстрела, кого видим?

Вдруг он услышал скрип — резкий, короткий, — такой звук истязаемые морозом сугробы издавать не могут: несмотря на боль и муку, они всё-таки пытаются сдерживать свои крики, да и голос у них более затяжной и более тонкий, нежный, что ли, даже не голос это, а шёпот, тихий треск, вздох — а тут… Значит, верно, значит, прав был Парфёнов: учуяли хлеб «вороны» и пошли следом. Через несколько минут обложат Каретникова кольцом, и ни за что выскользнуть ему из этого кольца не дадут.

Он остановился. Оглянулся, Тихо. Только ветер шумит, воет голодно, обречённо, перемещает пласты снеговой перхоти с места на место — никакого скрипа. Хотя нет — что-то шумнуло вон там в сугробе, вызвало мимолётную душевную оторопь: это сугроб, пробитый морозом, раскололся пополам, и в ломину с тихим, сухим, хорошо слышимым треском посыпалась снежная крупа.

В следующий миг ему показалось, что в плотной черноте пространства он увидел зелёный недобритый промельк — словно бы волчий глаз сверкнул. Но не глаз это, а фосфоресцирующий плоский кружок, прицепленный к пальто преследователя. Передвинулся кружок с места на место и исчез. Может, это только показалось, игра всего-навсего, причуды воспалённого воображения, сон, мимолётное забытье, а? И нет никакого волчьего глаза вовсе? И никто его не преследует, а? Напрягся Каретников, застыл в охотничьей стойке и в ту же минуту снова уловил звук. Вначале слабый, а потом, почти впритык, раздражающе-резкий, тяжёлый… Сомнений не было — за ним шли. И, быть может, даже не один человек — шаг вон какой тяжёлый. Мороз сразу сделался каким-то пустым, щемящим — детская игрушка этот мороз перед опасностью, которая грозила сейчас Каретникову. Эх, наган бы ему в руки — испытанное боевое оружие. Но в госпиталь он поступил без оружия, даже кобуру с ремнями сняли — не нужен наган человеку, который между тем и этим светом находился, в окопах нагану место, — и из госпиталя его, соответственно, чтобы соблюсти сумму слагаемых, выписали без оружия, — вот он и вывалился из тёплой конуры голеньким на снег. Единственное оружие, если придётся отбиваться, — собственные кулаки.

Надо уходить от погони. Он пустился было вприпрыжку дальше, поддерживая на ходу буханку, запрыгавшую за пазухой, но тут же сдал, сердце его, которое ещё пять минут назад совсем не ощущалось, сорвалось с места, забилось, несчастное, неровно, загнанно, забулькало в нём что-то обречённо, надорванно, вызвало боль. Ноги погрузнели, сделались неуклюжими, мышцы одрябли — из них вытекла сила. Каретников понял: не уйти, не скрыться — всё равно его догонят, отымут хлеб, убьют.

Сделалось до слёз обидно — на фронте вон сколько металла принял в себя — и цел остался, горел, мёрз, пулям кланялся, от чужого штыка увёртывался — и живой остался! А тут в тылу, в тиши, где нет прямой опасности, его пришьют, словно какого-нибудь беззащитного зайца. Пришьют, и всё…

Он неверяще боднул головою воздух. Показалось, что в беспроглядной страшной мути мелькнул золотистый лучик, нечто похожее на спасение, но в следующий миг понял, что это обман: никто его не спасет. Воинские патрули в такую глушь не заглядывают — тут им нечего делать, голодный обыватель на улицу ночью носа не кажет, боится, а честный храбрый человек может вопля о помощи не услышать. Остаётся одно — защищаться, надеясь только на собственные кулаки. Ох как прав, тысячу раз прав был дядя Шура Парфёнов! Повернуть бы сейчас время вспять, возвратиться на круги своя, да дохлый номер — не повернуть, не возвратиться. А потом Каретников всё равно бы пошёл к матери. Повторил бы всё сначала… Несмотря на ночь, на опасность. Он должен, сегодня же должен был быть у матери, накормить её, обогреть, насмотреться на неё вволю, наговориться.

Шаг его сделался совсем медленным, вялым, черепашьим. Всё. Скоро, буквально через две-три минуты его догонят. Не хочется верить, ой как не хочется, в то, что он сейчас умрёт. Так и не увидев своей родной Любови Алексеевны. Неужели он так и не увидит её?

Никогда не думал Каретников, что в нём может рождаться такая крутая, как сейчас, злость. Злость к врагу, к немцам, к тому, что находится по ту сторону окопов, нажимает на гашетку, выискивая стволом движущуюся живую фигурку на нашей стороне, — это понятно, но вот злость к человеку, что, возможно, сидел с тобою за одной партой, ел одни и те же завтраки — нет, это непонятно, такого не может быть… Просто не дано такому быть.

Когда раньше во время боёв Каретникову удавалось выбраться в тыл, то он обязательно останавливался подле каждой старушки, деда, мальчугана, собачонки, даже подле каждого деревца, просто сучка, продравшегося сквозь снег, чтобы перемолвиться словом, спросить о здоровье, пожать руку, погладить по голове, — считал это совершенно естественной необходимостью, такой же потребностью, как и потребность дышать, двигаться, пить воду, общаться с другими, смеяться и петь песни, есть окопную похлёбку из помятого котелка, думать и внимательно, ощущая в себе далёкую неясную печаль, слушать, как с монотонным плотным шорохом сыплется на землю снег — пуховые пышные хлопья. Он по сути своей, по характеру был добрым человеком, он просто не мог, не имел права быть иным, он даже не представлял, что в нём может родиться такая низкая человеческая вещь, как крутая ослепляющая злость, желание причинить такому же русскому человеку, как и он, — русскому, советскому, не немцу — боль. Унизить своего, особенно брата фронтовика — это ведь всё равно что у ребёнка отнять пряник, у нищенки — сухарь, у старушки, пришедшей на кладбище проведать могилу сына, букетик ландышей, последние медяки да церковные просвирки, которые та собиралась оставить в изголовье рано ушедшего в мир иной парня.

А тут его забрала, крепко вцепившись в горло, злость, острая, как нож, опасная, заставившая мобилизовать всё, что в нём ещё оставалось — каждую мышцу, каждую жилочку — каждый миг быть начеку. Виски, щёки, руки, глаза онемели, в затылке появилась звонкая боль — такое впечатление, будто по затылку кто-то лезвием полоснул, ни головой шевельнуть от этой боли, ни руки поднять. Он покашлял в воротник шинели, поморщился от громкого буханья — кашель небось чёрт знает где слышен, даже немцев, хоть они и далеко, способен переполошить, окутался сухим, хорошо видимым в темноте паром. Тех, кто идёт за ним, этот звук может сориентировать. И этого достаточно, чтобы Каретникову погибнуть.

— Не-ет, врёшь, — прохрипел он, выплюнул изо рта снег, который ветер швырнул ему с верхотуры в лицо, стараясь залепить глаза, ноздри, но лишь забил рот, — за просто так меня не возьмёшь, — засипел надорванно, обречённо, понимая, что слова эти — обычная бодряческая фраза, и больше ничего. Произнесена фраза лишь для того, чтобы собственные брюки поддержать, вселить в себя немного уверенности. А так под этой фразой — сплошная пустота. И тем не менее Каретников повторил упрямо: — Н-не возьмёшь!

Эх, наган бы ему в руки, ни одна тварь бы тогда не подступилась, дошёл бы он до матери целёхонек и невредим и хлеб донёс. Или даже хотя бы ракетницу, тяжёлую двуствольную дурищу, которая была у него, когда он со взводом сидел в окопах, и к дурище пару ракет — тоже от кого угодно отбился бы. Ракетой ведь человека не хуже пули можно просадить. Насквозь прожигает. Да потом, на свет ракет воинский патруль может примчаться. Обязательно примчится, подсобит. Он невольно вспомнил малорослого фронтового дружка своего, подопечного по взводу Веню Кудлина. Хотя б ножик какой-нибудь притащил бы ему Веня в госпиталь вместе кубарей, что ли. Кубари — только для того, чтобы покрасоваться, а ножик — для реальных дел пригодился бы.

Скрип за спиной теперь не пропадал, он звучал постоянно, сделался резче, твёрже — Каретникова настигали. Сколько их, преследователей? Один? Двое или трое? Четыре человека? Человеки… Да таких бандюг человеками звать-то зазорно. Людоеды! Те самые, которые котлеты из детишек стряпают и продают на Андреевском рынке.

Свалиться бы на землю, втиснуться в неё, вжаться всем телом, прорасти в глубину, чтобы не видно и не слышно его было, а пройдёт погоня — снова стать самим собой. Земля, земля… В памяти невольно возникло далекое школьное: уроки, сухая тишина, чей-то бубнящий говор, мерный шаг учителя, потрескивание паркета под ногами.

«Что такое земля? — возник откуда-то сбоку, прорезавшись сквозь посвист ветра и могильный шорох снеговой крупы, сухой деревянный голос. Каретников угадал старого педанта, холостяка с доисторическим пенсне, прочно сжимающим длинный хрящеватый нос, признанного школьного нелюдя, нелюбимца, учителя географии Хворостова. — Земля — это: а — третья от Солнца планета, вращающаяся вокруг своей оси и вокруг Солнца, бе — суша, — Хворостов произносил слова чётко, размеренно и каждый раз, когда отделял один пункт от другого, произнося “а”, “бе”, “ве”, поднимал длинный, обтянутый жёлтой восковой кожей палец с узким, тщательно заточенным на манер указки ногтем, — суша, — явно любуясь собою, повторял Хворостов и добавлял: — в отличие от воды, ве — почва, верхний слой, поверхность, так сказать, ге — рыхлое тёмно-бурое вещество, входящее в состав коры нашей планеты, дэ — страна, государство, е — территория с угодьями, находящаяся в чьём-нибудь владении, то бишь пользовании. — Хворостов замолкал на минуту, делал паузу — похоже, специально выдерживал учеников этой паузой, потом творил широкий мах рукою понизу, произносил величественно и одновременно обречённо: — И всё это — земля. С большой буквы Земля и с малой тоже…»

Из письма матери, пришедшего одним из сентябрьских вечеров, Каретников узнал, что Хворостов находится на трудовом фронте, роет противотанковые траншеи за Пулковом, в ноябре в другом письме Любовь Алексеевна сообщала, что Хворостов простудился на трудовом фронте и, вернувшись домой, умер. Хворостов умер, а голос его — вон ведь — жив, из ничего, из нематериальной пустоты пришёл, завяз у Каретникова в мозгу. Каретникову сделалось неприятно, и он постарался изгнать этот голос. Вроде бы получилось — хворостовский голос сменился скрипом снега, от которого в следующий миг у Каретникова в груди вспух холодный ком — в какой уж раз! — погоня приближалась.

Он снова попытался пойти быстрее, но куда там! Ноги давным-давно уже стали его бесполезной тенью, волочились еле-еле, обмякшие, будто бы вареной чечевицей набитые тепла и силы в теле совсем не было, мороз всё пуще давил со всех сторон, стараясь выжать из человека последнее. Каретников оглянулся — зелёное волчье пятнецо теперь уже не пропадало, двигалось в ночи следом за ним. Неотступно, неумолимо. Вот оно исчезло, накрытое снеговым хвостом, вот снова появилось и не одно уже, а два, нет, не два — целых три, потом три пятна снова слились в единое целое. Было ясно — «вороны» идут следом за Каретниковым гуськом, снег мешает им развернуться, переключиться на бег — если они, конечно, могут бежать, но скорее всего нет: эти варнаки такие же, как и Каретников, ослабшие, с непослушными ватными ногами, одышливые, с хрипом и чахоточным клекотаньем в лёгких… И всё же они шли быстрее Каретникова. А раз быстрее, то, значит, они обязательно его догонят.

Вот тебе и планета Земля. Не такая уж она большая и хорошая, эта планета, раз на ней фрицы да такие вот вурдалаки водятся. Что-то слёзное, острое, щемящее возникло в Каретникове, затуманило, забусило мутным взор, он оглядывался по сторонам, пытаясь узнать проулок, по которому двигался, но узнать не мог — война исказила город. И что этот проулок — мелочь, щепка в бурной полой воде. Вон сколько разбитых спаленных домов. Даже золотой купол Исаакия — символ Питера, как и Адмиралтейский шпиль, — погас, его покрасили в невзрачный голубовато-серый цвет, чтоб не привлекал внимания немецких артиллеристов и лётчиков. Сверкающий, бог знает из каких далей видимый шпиль Адмиралтейства обтянули тканью — получился дом с остроконечным ночным колпаком на макушке, каменную набережную Невы разрисовали под леопардовую шкуру камуфляжными пятнами, вместе с набережной разрисовали и лёд с его бесчисленными прорубями и воронками, и корабли, мёртво-впаянные в этот железный толстый панцирь. В Неве зимовал весь Балтийский флот.

Не узнать проулка, а ведь до войны Каретников знал его точно знал. И хорошо знал. Вон тот, например, дом — мрачный, без единого проблеска, мёртвый и холодный, — до войны он, кажется, был обнесен весёлым зелёным забором, за забором теснились разные строения, в углу были возведены разные детские радости — грибы, — качели, беседки. Цвет дома был другим: красновато-нежным, с желтизной — «цвет бедра испуганной нимфы», как у Ильфа и Петрова, ничего в нём не было мрачного. Сейчас ни грибов, ни качелей, ни беседок.

И всё равно в том, что идёт правильно, на северо-запад Васильевского острова, к Голодаю, Каретников был уверен. Может, ему всё-таки удастся обвести погоню, оторваться от неё, сохранить себя и сохранить хлеб?

Наступил момент, когда двигаться дальше стало совсем невмоготу, — ноги окончательно парализовало, лёгкие можно было выплевывать, они превратились в сплошной кровяной сгусток, не работали, по всему телу шёл набатный звон, рана в боку болела, её, казалось, боль вот-вот располосует, края расползутся и по обмундированию потечёт кровь. Парок, что светящимся гниловато-сумеречным облачком вспухал над ним каждый раз, когда он чуть ли не с остатками лёгких выбивал из себя дыхание — воздух, не воздух, а какую-то жиденькую отработанную сукровицу, — давал преследователям точно понять, где Каретников находится; позванивало отработанное дыхание над ним стеклянно и, превращаясь в бесшумный легкий пух, падало на плечи.

— Хр-рен вы меня, г-господа хор-рошие, возьмёте, — помотал головой Каретников. Притиснул к себе буханку хлеба — состояние злости не проходило, он ожесточался ещё больше, стал глазами подыскивать место, где бы ему можно было принять бой. Свой последний бой. Главное, чтобы спина защищена была, чтоб не смогли подобраться сзади, не ахнули б между лопаток кирпичом. Кирпич — что-о, это не самое страшное, не всадили бы ножик, шило или напильник, у которого нерабочая часть, та самая, куда сажают деревяшку, бывает заточена прямо на заводе до востра, в тело входит, как в масло. — Хр-рен вы меня, г-господа, возьмёте!

Попытался вспомнить Каретников разные приёмы, которые использовал в мальчишеских драках, подсечки, удары с вывертом и впрямую, от которых нос превращается в лепешку, хуки, выбросы ногой в солнечное сплетение, — г-господи, да сколько было хороших ударов и куда они все подевались? Всё напрочь забыл.

Каретников неожиданно со стороны услышал собственный всхлип — он действительно был готов зареветь, как несправедливо обиженный старшими собратьями школяр, ему не верилось, он не мог понять, просто не дано ему было понять, осознать простой факт: неужто сейчас всё кончится? Пока он будет метелить, размахивать руками, вспоминать хуки и подсечки, его просто-напросто ткнут финкой в бок, выпустят дух, кровь, последнее тепло наружу, провернут лезвие в рёбрах, сматывая в клубок кишки, — и вся любовь! Он снова услышал собственный всхлип, задавленный, детский, — и как только этот звук пробивается сквозь хриплое тяжёлое дыханье?

Впереди показался высокий каменный забор. Дом, расположенный за этим забором, Каретников, кажется, помнил. Это было тихое старое здание помещичьего типа, каких в Ленинграде полным-полно, с округло-ровными колоннами, высоким вторым этажом, завешенным шёлковыми сборчатыми портьерами, которые, похоже никогда не раздвигались.

Всё, дальше этой ограды он не пойдёт. Он просто физически не сумеет дальше пойти. Здесь надлежит ему принимать последний бой.

Когда развязка неотвратима и решение уже принято — всегда становится легче. Так и Каретникову. У него даже сердце выпрямило свой бег, забилось ровнее, дыхание утихло, лёгкие перестали лопаться и рваться на ошмотья, в груди опросторнело. Не оборачиваясь, он прислушался: далеко ли преследователи? Нет, недалеко, совсем недалеко.

Часть забора скрывал высокий снеговой отвал с ноздреватой, будто бы чем облитой шапкой — словно кто из чайника обрызгал макушку, вся сплошь в сусличьих норах, видимых даже в темноте, ветер на макушке не задерживается, льдистую крупку сбрасывает вниз. Даже норы этой крупкой не забиты. Вот за этим ноздристым отвалом он и встанет.

Встал.

В нём снова возникла боль, обида, что-то очень сложное, щемящее, чему и названия нет — смесь тоски с недоумением, внутренней рези, будто ему проткнули сердце, боли в затылке, по которому полоснули ножом, со столбняком, но глаза его были сухи, рот твёрдо сжат, худые скулы плотно обтянуты кожей, мороз, обжигающий их, даже не чувствовался, один локоть он, защищаясь, притиснул к тому месту, где была рана, другим прижал к телу буханку хлеба, кулаки выставил вперед. Скосил глаза — что там сзади, не подступится ли кто со спины? Сзади всё было в порядке, спина надёжно защищена. Если только кто-нибудь перемахнёт через каменную заплотку и свалится ему на голову, но забор этот ещё надо было одолеть.

Небо сделалось совсем чёрным, недобрым, мятежным, вызывающим оторопь — ни единой живой блестки, всё в мире умерло, сошло на нет, даже снег и тот перестал подсвечивать, всё скрылось в темени.

Скрип — зловещий, тяжёлый — приближался, осталось всего ничего — считанные метры, считанные секунды.

Жалость, боязнь того, что он погибнет, не сохранит хлеб, не доберётся до матери, куда-то исчезли. Знакомое состояние, которое бывает перед атакой: сейчас взметнётся под сырые облака сигнальная ракета и солдатские цепи поднимутся из снега в едином крике: «Вперё-ёд!» Вперёд, к горлу врага! Перегрызть его, переломить, добиться победы. Человеческий организм в такие минуты сам себе выбирает режим, дыхание становится коротким, жёстким, сердце бьётся ровно, появляемся бойцовский азарт.

Невольно удивился Каретников — до чего же переменчив человек! Ещё мгновение назад — ну два мгновения от силы — он поддался душевной хилости, боль допекала ею, дыхание рвалось, перед этим была вспышка злости, которая тоже вскоре угасла, а сейчас — всё спокойно, словно бы и слабости прежней не было, и усталости, и раны, едва затянувшейся, — будто он всю жизнь только тем и занимался, что отбивался от преследователей.

Скрип всё ближе и ближе. Каретников вгляделся в темноту, стараясь уловить там зелёный волчий промельк, но тропку, пробитую в снегу, пока ещё скрывал ноздреватый отвал. Сейчас преследователи покажутся из-за отвала и тогда… Он выдернул руку из варежки, подышал на пальцы, сунул назад в варежку.

Дрогнул, поплыл куда-то в сторону сугроб, находящийся перед ним, поехал снег под ногами, покачнулась земля, и Каретников напрягся — рассчитывал услышать взрыв недалёкого снаряда, который встряхнул Васильевский остров, но не услышал — взрыва не было, и снаряда тоже не было, — просто он нетвёрдо стоял на ногах. Снова показалось ему, что земля катится куда-то в сторону, а по сугробу ездят, стремительно перемещаясь с места на место, какие-то бледные верткие червячки.

Червячки, черви… Червячки, черви. Губы его беззвучно шевельнулись. Вспомнился мичман, который лежал рядом в госпитале.

До госпиталя мичман неделю валялся в санитарной землянке — его никак не могли вывезти в госпиталь. И медикаментов не было — кончились медикаменты, пользовались старыми бинтами да знахарскими средствами. Единственного фельдшера, который мог бы оказать помощь раненым, убило. Люди, находящиеся в санитарной землянке, начали заживо гнить — в ранах, под бинтами, у них заводились черви. А раз черви, значит, всё, значит, конец. «И я думал — конец, — рассказывал мичман, — мало того что ранен, мало того что контужен — черви живого сожрут. Как иного мертвяка в могиле. Белёсые черви-то, жирные такие. А оказалось — ещё не конец. Черви-от разные бывают. Одни сжирают живого человека, а другие лечат, очищают его от гноя. У меня оказались черви, которые очищают от гноя. Всю гниль, всю налипь на ранах съели и поползли наверх из-под бинтов. Когда выползли — я облегчение почувствовал. На вид черви-от гадкие очень, жирные, белые, проворные, а вон, оказывается, какую пользу раненому человеку приносят…»

Скрипучий жёсткий снег колыхнулся опять, земля снова поехала из-под ног в сторону. Каретников прижался плечом к выступу ограды, устоял.

Шаги раздавались уже совсем рядом. Каретников, напрягшись, попробовал определить, сколько же человек всё-таки идёт: двое, трое, четверо? Визг был резким, оглушающим, тяжёлым — Каретникову захотелось даже уши зажать, но зажимать нельзя, он тогда все на свете проворонит. Попробовал Каретников представить себе, что сейчас с ним произойдёт, мотнул головой неверяще: снег, по которому ползали черви-тени, сделался сукровичным, красным. У Каретникова задёргалось горло: не-ет!

Он отставил левую ногу в сторону, чтобы для удара был упор, напружинил плечо, готовясь оттолкнуться им от выступа, — плечо во время удара должно быть свободным, — оттянулся чуть назад. Ну, д-давайте, гады, н-ну! Хрен вы меня возьмёте!

А ведь возьмут. Ещё как возьмут. Это Каретников знал точно, покривился тоскливо лицом: наган бы сюда или гранату-лимонку. Он бы тогда показал, как ведут себя фронтовики, как умеют умирать…

Сквозь зубы втянул в себя холодный сухой воздух чуть не задохнулся — воздухом обожгло глотку, легкие: притиснул ко рту рукав шинели — побоялся закашляться раньше времени выдать себя. Бегающих червячков-теней перед глазами стало больше — всё шустрые, страшноватые носятся из стороны в сторону, будто микробы. Точно микробы, которых Каретников не раз рассматривал в микроскоп на уроках биологии — верткие, противные, вызывающие ощущение изжоги и холодной боли. И каждый раз сомневался: неужто эти крохотные невесомые твари, которых набито в обычной капле воды из-под крана больше, чем птиц в лесу, могут отправить на тот свет человека — большого, умного, защищённого от разных напастей, сильного? Никак эта истина не укладывалась у него в голове.

— Прощай, мама, — сипло, в себя пробормотал он, — и прости, что заставлю тебя горевать.

Получив похоронку, мать зайдётся в крике, в плаче, потом замрёт и сделается немой, неживой. Такой она, наверное, была, когда пришло известие о смерти отца, долго восстанавливала саму себя — что-то в ней высохло, умерло, — после таких известий в людях обязательно происходят качественные изменения. Как наверняка происходят качественные — не только количественные, но и качественные — изменения в мире, когда из жизни уходит человек. Всего один человек.

Ему стало до слёз обидно, что он так рано прощается с жизнью, умрёт он сейчас и останется от него стон, заметенное снегом алое пятно — место, куда прольётся кровь, да бесформенный ком, наряжённый в шинель, бывший когда-то живой плотью, лейтенантом Каретниковым, и всё. Он сжался, втянул голову в плечи, подавил возникший в горле всхлип и в ту же минуту увидел, что из-за обледенелой ноздреватой горбины сугроба показалась чья-то невесомая, совершенно нереальная, будто бы из сна, из видения, фигура — бестелесная, просвечивающаяся в этой тьме насквозь, с поднятым большим воротником, заваливающимся на голову. Каретников распрямился и, оттолкнувшись плечом от ограды, послал кулак вперёд.

Удар был скользящим, нерезким, больше вреда принес тому, кто бил, а не тому, кого били, это Каретников понял сразу, из глотки у него вырвался тщательно сдерживаемый стон, он не удержался на ногах — сбил собственный удар — и полетел на преследовавшего человека.

Преследователей, оказывается, было не много, а всего один, один лишь — это просто звук множился, сбивал с толку, оглушал.

Боль в перебитых рёбрах смяла Каретникова, перед глазами замелькали сполохи, он застонал и на несколько мигов отключился. Но и этих нескольких мигов было достаточно, чтобы примерзнуть к снегу. Когда Каретников очнулся, то не мог никак оторвать от чего-то твёрдого голову — приклеилась. Может, он уже мёртв и находится в неком неведомом месте, в «приёмной», куда стекаются освобождённые от тела человеческие души, чтоб получить дальнейшее назначение?

Невольно вспомнилось, как один старый инженер, пришедший к матери в библиотеку, сетовал, что люди, которые не верят в Бога, умирают тяжелее, чем те, которые верят. «Почему же?» — поинтересовалась Любовь Алексеевна. К тому, что говорил старый читатель, она отнеслась чрезвычайно серьёзно, и эта серьёзность удержала Каретникова от пренебрежительного фырканья. «Причина простая, — ответил тот, — умирать проще и легче потому, что веришь в продолжение жизни. Жизни уже загробной, под крылом у Бога. А когда было принято постановление, что Бога нет, ликвидирован он как нетрудящийся класс, то вместе с ним, значит, была ликвидирована и загробная жизнь. И вообще, отжил человек — и всё, ничего после него не остается. Только прах». Он так и сказал: «принято постановление», и, пожалуй, лишь этой фразой вызвал у Игорька Каретникова улыбку, больше ничем. «Ну почему же ничего не остаётся? — возразила старому читателю мать. — А это вот, — она обвела рукою полки, доверху набитые книгами, — творения человеческого ума… А песни? А дома?» — «Всё это невечно, — грустно заявил старый человек, — уязвимо. Сгниёт и разрушится». — «Но что-то же останется!»

Дёрнув головой, Каретников освободился от ушанки и, перевернувшись, собрался нанести преследователю второй удар, но не тут-то было. Подмяла Каретникова боль, и не только боль — он вдруг увидел глаза человека, лежащего рядом: глубокие, чёрные, беззащитные, молящие, — и понял, что никогда не сможет нанести второго удара.

— Ты чего? — просипел он едва слышно. Облачко пара светящимся клубком поднялось над ним и осыпалось с тихим стеклянным звоном.

— Я? Я ничего, — раздался в ответ шёпот. — А ты чего? Чего дерёшься?

— Я защищался, — с достоинством просипел Каретников.

— А я домой иду, — шёпот был едва различимым, смятым, чересчур далёким, будто идущим из-под земли.

Девушка! Мелькнуло в мозгу Каретникова что-то острое, и он в тот же миг засомневался: может, не девушка это, а блокадный хлипкий пацанёнок?

Неожиданно сделалось жарко. Действительно было от чего вспотеть — Каретников ожидал увидеть грозных преследователей, настоящих врагов, беспощадных, злых, приготовился умирать, а, оказывается, умирать-то вовсе и не нужно.

— Нет, ты преследовала меня, — неуверенно, ощущая какую-то физическую боль от стыда, просипел Каретников. — Меня специально предупредили, что могут убить.

— Могут. Но я не думала преследовать вас. — Шёпот девчонки сделался сырым — наполнился слезами, обидой, и Каретников подумал, что этой девчонке так же обидно и больно умирать, как и ему. Ей так же дорога жизнь: простая истина, до которой на фронте не всегда додумываются. На войне жизнь не ценится. «Неверно!» — хотел было вскричать Каретников протестующе, но не вскричал. Сил не было. — Честное слово, не думала, — девушка, кажется, уже справилась со слезами, сырость исчезла из шёпота.

— Подымайся, — сказал ей Каретников.

— Боюсь, — просто, как-то доверчиво ответила она. Каретников, остужаясь, втянул в себя воздух, выдохнул, послушал, как с тонким звоном на него ссыпается тёплый пар.

— Дура ты, — сказал он, почувствовал, что эти оскорбительные слова возымели действие, но — вот ведь как — не обидели девчонку, а, скорее, подбодрили её: она поняла, что ничего худого с ней не сделают.

— Зачем ты пытался ударить меня? — спросила она, снова на «ты».

— Прости меня, — пробормотал Каретников, — пожалуйста! Ошибка вышла. Не тебя я хотел бить. Думал, что бандиты преследуют. Предупредили ведь, в госпитале ещё предупредили — убить могут…

— От тебя хлебный запах идёт.

— Ты права, — он пощупал буханку за пазухой. Хлеб превратился в холодный тяжёлый ком и давно уже перестал греть. — Хочешь есть? — спросил он и в ту же секунду подумал, что глуп он, лейтенант Каретников, как валенок сибирский. Усмехнулся: «сибирский валенок» — это выражение военного человека Кудлина. Где ты сейчас находишься, красноармеец Кудлин, в каком окопе сидишь?

Девушка не отозвалась на каретниковский вопрос, шевельнулась только беспомощно, и Каретников в вязкой глухой мге, в ночи, увидел, какие у неё глаза. Незащищенные, обижённые, с обмахренными инеем ресницами. Брови были тоже белыми от инея.

— Как тебя зовут? — спросил Каретников и, когда девушка не ответила, провёл виновато рукою по своему лицу, дохнул слабым парком, мгновенно превратившимся в стеклянную крупку. — Прости меня, пожалуйста. Если бы я знал, что это ты… Мало ведь кто сзади может идти! Бандиты. Если бы знал, то никогда бы, — Каретников замялся, — то никогда бы…

— Я понимаю, — голос девушки был далёким, увядшим.

— К матери… Я к матери иду, — сказал он.

— Я понимаю, — повторила она, и тогда Каретников, повинуясь чему-то безотчётному, властному, понял, что, если он сейчас не даст этой девчонке хотя бы немного хлеба, она станет совсем далёкой — уйдёт с этой Земли на землю другую. Сунул руку за пазуху, отщипнул немного хлеба, выдернул и в следующий миг почувствовал, что на глазах у него невольно навернулись слёзы: таким одуряюще-сильным был запах хлеба.

— На, — сказал он тихо. — Прости, тут совсем немного, но всё-таки… На!

Девушка охнула, придвинулась совсем вплотную к Каретникову и, тихо, в себя, всхлипнув, взяла, словно собачонка, губами хлеб прямо с руки, проглотила. Каретников услышал звук глотка. Звук был очень громким, и Каретников подумал, что надо бы ещё отломить хлеба, но остановил себя: если он сейчас раскурочит буханку, то что же тогда принесёт матери?

— Поднимайся! — сказал он девушке. Спине было холодно — лопатками, хребтом, крестцом он примёрз к снегу. — Застудишься. Поднимайся, пожалуйста! — в его голосе появились молящие нотки.

Оперся руками о фанерно-твёрдый ноздреватый наст встал на «свои двои», ощутил непрочность, нетвёрдость ног болезненно поморщился. Болело потревоженное подгрудье — ребра ломило.

— Поднимайся! — вторично скомандовал он девушке. Она подала ему руку, Каретников постарался захватить её покрепче, чтобы не выскользнула из пальцев, отступил назад. Девушка охнула, изогнулась по-рыбьи на снегу — она так же, как и Каретников, примёрзла. Каретниковское движение причинило ей боль. Застонала.

В следующий миг девушка была на ногах.

— Как тебя зовут? — снова поинтересовался Каретников. Голос его потерял прежнее молящее выражение, сделался жестким, каким-то чужим, требовательным.

Собственно, а почему она должна отвечать на его вопрос? Он ей не родственник и не опекун и становиться опекуном не собирается — не дано — и любимым человеком вряд ли будет. К чему все эти довоенные школьные штучки, приставушничество «денди лондонского» — тьфу! Гимназист, но никак не командир Красной Армии.

— Не хочешь отвечать — не надо, — пробормотал Каретников. — Я пошёл!

— Погоди! — вдруг выкрикнула девушка, подалась к Каретникову, повисла у него на плече. — Не бросай меня. Иначе я замёрзну. Доведи до дома, а? — Видя, что Каретников колеблется, повысила голос. Ещё минуту назад голос её был умирающим, тихим — отблеск голоса, отсвет, отзвук, а не голос, — а сейчас налился сильным болезненным звоном.

— Пошли, — наконец коротко кивнул Каретников.

— Меня зовут Ириной, — сказала девушка.

Каретников вновь коротко кивнул.

Хлебный дух, который словно бы скатался в воздухе в тугой комок, никак не истаивал, он плотно забил ноздри, глотку, вызывал жжение в желудке, и Каретников, потянув девушку за руку, устремился в темноту — ему захотелось поскорее уйти от этих сугробов, от тёмной кирпичной подворотни, покинуть тьму — хотя как можно покинуть темень? Она везде, куда ни посмотри. Над головой выл ветер, неслась поземка, под ногами оглушающе, резко скрипел снег.

— Нам не сюда… — Ирина потеребила его за рукав, — нам направо.

В темноте Каретников проскочил тропку, тонко располовинившую грузный сугроб и уходящую направо. Каретников крутнулся, столкнулся с девушкой и, боясь, что она упадет, ухватил её за плечи, ощутил, какая она легкая, невесомая — ну будто сухая былка, — двинулся по узкой, в которой плечистому человеку легко было застрять, тропке. От резких движений у него вновь закупорило глотку, внутри поднялось что-то застойное, тяжёлое, сделалось трудно дышать, темень поплыла, её начали полосовать яркие цветные сполохи — то в одном месте вспыхнет, то в другом, сердце от сполохов забилось резко, будто Каретников рухнул с обрыва в провальную чёрную мглу и полёт его был страшно долгим, шею окольцевало что-то тугое — словно бы ремень накинули. Каретников сбавил ход.

— Уф-ф… Спасибо, — задыхающимся шепотом поблагодарила его девушка, — сердце из груди выскакивает.



Поделиться книгой:

На главную
Назад