Это ощущение было столь неожиданно, так тонко и так нежно-чувствительно, что дрожь пробежала по всему моему телу… Дошел ли я в моей чрезмерной чувствительности до ощутительного воплощения образов моего вожделения?.. С минуту я оставался в нерешительности… Чтобы задержать ощущение и лучше освоиться с ним, я закрыл глаза, но прикосновение еще более чувствовалось. Уступая его настойчивости, я снова открыл глаза.
Дама в трауре, — молодая женщина, под вдовьим покрывалом, сидевшая рядом со мною, тихонько высвобождала свои четки из моих пальцев.
При этом ресницы ее были скромно опущены; но легкая улыбка кривила тонкие губы. Ресницы ее, и розовые губы, прикрывали сверкающую белизну…
Целые сооружения из перьев, газа и цветного шелка, придавливающие тонкие шеи и плоские груди: узкие плечи, стиснутые огромными рукавами, разряженная модная худоба или, еще хуже, забронированная стеклярусом и облаками газа слонообразность толстух. И в то время, когда все эти фантоши[1] улыбались, разглядывали друг друга в лорнетки, на сцене медленно и искусно развертывалась игра мускулов изумительного человеческого тела. Акробат, облитый палевым шелком трико, сверкая в лучах электричества лоснящейся наготой, запрокидывался, изгибаясь всем своим телом; потом вдруг выпрямлялся движением бедер и рук, устремленных к потолку, являя собой поражающее зрелище человека, превращающегося в ритм, трепетной гибкостью веерообразного движения.
Я сидел в барьерной ложе. Во Франции разрешается любоваться только статуями. Страны солнца не знают этих предрассудков, и я, привыкший к обычаям Востока, стал восхищаться изумительными пропорциями и гармонией движений акробата; что дало повод маркизу де В…. (я всегда ненавидел его голос фальцетом и его маленькие светленькие глазки) сказать мне с гадкой улыбкой: «Этот гимнаст может себе каждую секунду сломать шею; то, что он делает, мой милый, очень опасно и вам нравится в нем та легкая дрожь, которую он вам сообщает… Как будут все волноваться, если его потные руки соскользнут с барьера? По инерции его быстрого вращения он неминуемо переломает позвоночник, и кто знает, быть может, брызги мозга долетят и до нас! Это было бы очень захватывающее зрелище и вы могли бы прибавить редкое ощущение к обширной коллекции ваших ощущений. Как остро волнует нас этот человек в трико!
Сознайтесь, что вы почти желаете, чтобы он упал. И я, да и, впрочем, множество людей в этой зале, находимся в том же состоянии ожидания и предчувствия. Это гнусный инстинкт толпы пред зрелищем, возбуждающим в ней представления сладострастия и смерти. Эти два милых друга всегда приходят вместе и, поверьте, что в этот момент… (видите, акробат держится за шест только кончиком большого пальца), что в этот самый момент большинство женщин в этих ложах страстно желают этого человека, не столько ради его красоты, сколько ради риска, которому он подвергается». И прибавил тоном, в котором внезапно зазвучало любопытство: «У вас глаза странно побледнели, мой милый Френез — вам нужно бросить бром и перейти к валерианке. Душа ваша изящна и любопытна, но нужно уметь управлять собою. Сейчас вы слишком страстно, слишком явно желаете — если не смерти, то по крайней мере падения этого человека».
Я не отвечал, — маркиз де В… был прав. Я был во власти безумия убийства, — зрелище приковывало меня; и, замерев в каком-то томительном и упоительном предчувствии, я желал, я ожидал падения этого человека. Я чувствую в себе какую-то жестокость, которая меня ужасает.
Глаза
— «Глаза!.. Они разоблачают перед нами все тайны любви, ибо любовь ни в теле, ни в душе, — она в глазах, которые ласкают, отражают все оттенки чувств и восторгов, — в глазах, где обнаруживаются и преображаются желания. О! жить жизнью глаз, где все земные отражения стираются и пропадают; смеяться, петь, плакать вместе с глазами, смотреться в глаза, утонуть в них подобно Нарциссу в источнике».
Да, потонуть в глазах, подобно Нарциссу в источнике — вот была бы радость. Безумие глаз то же, что притягательная сила бездны… В глубине зрачков такие же сирены, как на дне моря. В этом я уверен, но вот… я их никогда не встречал и я все еще ищу глаза с глубоким и трогательным взглядом, где я мог бы, подобно освобожденному Гамлету, утопить Офелию моего желания.
Мир кажется мне океаном песка.
О! эти волны горячего и затверделого пепла, где ничто не может утолить мою жажду влажных и зеленоватых глаз. Поистине бывают дни, когда я слишком страдаю. Эта агония номада, заблудившегося в пустыне.
Мне не приходилось читать ничего более близкого к моему настроению и к моим страданиям, чем эти строки Шарля Веллея.
«Целые годы я провел, ища в глазах то, что другие не могут увидать. Медленно, с мучительными усилиями я открыл в них длительный трепет, бесконечно продолжавшийся в зрачках. Я отдал всю душу на разоблачение этой тайны, и теперь уже мои глаза больше не принадлежат мне, они постепенно восприняли взгляды всех других глаз, — теперь они служат только отражением всех этих похищенных взглядов; чужая жизнь, неведомые ощущения оживляют их, и в этом мое бессмертие — я не умру, мои глаза будут жить, петому что они уже не мои, они образовались из всех глаз со всеми их слезами и улыбками, и я переживу смерть моего тела, ибо все души в моих глазах».
Все души в его глазах… Да, ведь этот человек — поэт, он творит то, что видит, и он видел души, какая насмешка! Там, где отражаются только инстинкты, нервные подергивания и трепет ресниц, он увидал мечты, сожаления и желание. Глаза — пусты, и в этом их ужасная и мучительная загадка, их обаятельная и ненавистная прелесть.
В глазах есть только то, что мы сами в них вкладываем, и потому подлинное выражение глаз может быть только на портретах.
Поблекшие и утомленные глаза мучеников, восторженные глаза ведомых на казнь, глаза, полные мук, — одни покорные, другие исступленные, глаза святых, нищих, изгнанных принцесс, глаза Бога-Человека, увенчанные терновником, с улыбкой всепрощения, глаза одержимых, избранников и истеричных, глаза девушек, Офелии и Каниди, глаза девственниц и колдуний, — как значительна и многострадальна ваша жизнь в музеях, где вы сверкаете, подобно драгоценным камням, вставленным в картоны шедевров, как вы волнуете нас вне времени и пространства, — хранители создавшей вас мечты.
У вас есть души — души создавших вас художников; а я предаюсь отчаянию и умираю, потому что отведал яда, затаенного в ваших зрачках.
Следовало бы выкалывать глаза портретам.
А сокровищница собора Святого Марка в Венеции! Я помню там есть чаша Дожа, вся покрытая полупрозрачной эмалью, сквозь которую на вас смотрят века.
Самые красивые глаза, которые я знал, принадлежали Вилли Стефенсон, артистке «Атенеума», играющей теперь в театре. Это были буквально глаза-цветы и так они были свежи и нежны, словно два василька, плавающих в воде. Это было странное и пленительное существо — по крайней мере, мне это так казалось — страшная мотовка. Обыкновенно ее содержали сразу четверо или даже пятеро, а мне пришла фантазия иметь ее одному. Она была нежна, бела; у нее были словно точеные руки, плоские бедра и живот и маленькие, всегда волнующиеся груди; сложение подростка, с неожиданно прекрасным лицом, необыкновенно чистым овалом, овалом, в котором сказывалась порода, среди которого трепетали, как два ослепительных цветка, большие невинные глаза, глаза испуганной нимфы или умирающего оленя, глаза, полные испуга и целомудрия… и обворожительная синева вокруг этих глаз — пастелеподобная синева их шелковистых век, — как прекрасны были глаза этого хрупкого и всегда утомленного существа; поистине, это были единственные глаза, которые я любил. Они молили с таким испугом о пощаде в агонии судорог и восторгов алькова, а ее нежная тонкая шея, казалось, так и просилась под топор! Анна Болейн, должно быть, имела такой же нежный, атласистый затылок под золотистым облаком мелких локонов.
Это была какая-то красота осужденности. Сама хрупкость ее вызывала представление насилия — губительная красота, возбуждавшая во мне инстинкты убийцы. Сколько раз возле нее я мечтал о кротких бледных лицах — кротких и вместе с тем дерзких, павших жертвами Революции, об этих красавицах-аристократках, которых Фукье-Тенвили и Каррьеры посылали, еще трепещущих от страсти, под нож гильотины.
Эту хрупкую красоту конца восемнадцатого века Вилли подчеркивала искусством своих стильных костюмов и уборов; тончайшие газы и батисты, кисея и кружева, платьица из полосатой тафты бледных шелковистых чайно-розовых оттенков еще утончали ее хрупкую красоту блондинки: «Английская школа или Трианон», как бы спрашивало ее личико, когда я входил к ней.
Притворяясь невинностью, играя в аристократизм, Вилли, по существу, была последней из проституток. Она напивалась, как стелька и, афишируя свое распутство, отправлялась к «своим» в кабачки Монмартра. Ее розовые губки извергали ругательства и проклятия не хуже любого извозчика. В один прекрасный день, когда она считала меня уехавшим в Лондон, а я бродил по окраинам города, охваченный приступом своей болезни, я застал ее в окраинной трущобе на вечеринке, в компании местной звезды-танцовщицы из Moulin-Rouge, угощающей пуншем целую банду сутенеров.
О! синие огоньки алкоголя, циничное затаенное пламя в глазах Вилли в этот день, — ее лицо, внезапно постаревшее на двадцать лет, циничная личина распутницы, выявившаяся в складках вокруг ее, вдруг ставшего порочным, рта и в выражении глаз попрошайки!
Вдруг вся ее душа отразилась на лице. Но так как неосторожное создание имело на шее жемчужное ожерелье — вывезенное из Берлина и Петербурга, стоимостью в две тысячи золотых — ее бранный доспех, и так как декабрьский день клонился к вечеру, а местность становилась пустынной, я сжалился над нею и, сознавая опасность, которой она подвергалась на этой вечеринке, подошел и увел ее под каким-то предлогом.
Кто знает, может, я предотвратил ее участь! Жемчужное ожерелье на ее шее куртизанки так и просилось под руку душителя… Но так как я давал Вилли пятьсот золотых ежемесячно, то она при моем появлении тотчас приняла свой прежний невинный вид и вышла со мной, каясь в своем любопытстве.
Но я уже увидал беса в ее глазах. Обаяние исчезло, я разгадал ее секрет. Испуг, который привлекал меня в ее взгляде, беспокойство, тоска — все это было лишь отблеском ее похождений.
У воров и грабителей тоже часто бывает этот неспокойный взгляд.
Сегодня утром, в зале музея, отведенной под раскопки Геркуланума, мне ясно явилось Зеленое и Голубое, — преследующий меня скорбный, бледный изумруд в металлических глазах — в потемневших глазах бронзовых статуй, почерневших от лавы и сделавшихся похожими на адских богинь. Там находилась, между прочим, конная статуя Нерона, пустые глаза которого наводят ужас, но этот взор я нашел не в его очах. Там стояли у стен статуи Венер в пеплумах, похожие на Муз, — но на каких-то зловещих Муз, статуи Венер, словно обожженные, с отлупившейся местами бронзой, глаза которых — величественно-пустые — сверкали среди их личин из черного металла.
В этом безумии неподвижных и пустых зрачков я увидал вдруг зажегшийся взор…
У Вилли были заученные взгляды — глаза женщин лгут всегда.
Глаза, долго созерцавшие море!.. О! светлые, устремленные в даль глаза моряков, глаза бретонцев, отражающие морскую воду, глаза матросов, отразившие воду озер, глаза кельтов, отразившие воду рудников, мечтательные, бесконечно-прозрачные глаза живущих у рек и у озер, глаза, встречающиеся иногда в горах — в Тироле и в Пиренеях; глаза, в которых отразились небеса, большие пространства, заря и сумерки, долго созерцавшиеся над необъятностью вод, над скалами и над равнинами; глаза, в которых запечатлелось столько горизонтов! Как я не подумал раньше обо всех этих уже встречавшихся мне глазах?
Теперь я знаю, чем объяснить мои долгие прогулки поздним часом вдоль набережных и в гаванях.
Глаза, долго созерцавшие море!.. Пойду посмотреть эту танцовщицу.
Изе Краниль
Стройная, прямая, с бюстом, возвышавшимся над тяжелым и раздвоенным в виде прекрасного плода крупом, гибкими ногами, круглыми коленями, очаровательный силуэт с выпуклостью упругих грудей, словно выросших из бедер навстречу желанию, с выгибами бедер и внезапными запрокидываниями всего торса, напоминающими опускание цветка под дождем — она была прекрасна — эта Краниль, с острым овалом ее плоского лица, пламенными глазами и резкой улыбкой; погибельное создание, проклятое пророками, вечно нечистое животное, бессознательно развращенное и зловредное, пожирающее силы мужчин и приводящее в неистовство дряхлых королей похоти.
Саломея! Саломея! Саломея Гюстава Моро и Гюстава Флобера — вот незабвенный образ, который мне тотчас пришел на память, когда на сцене предо мною появилась Краниль, вылетевшая, как мяч, и, как мяч, подпрыгивавшая — оттеняя свою наготу вампира черным газовым покрывалом.
Среди пейзажа запустения, среди призрачных скал и мертвых гор, под тусклым освещением синеватой рампы она воплощала душу шабаша; сладострастная и призрачная, истомленная и полная неизъяснимой неги, она, казалось, несла на себе тяжесть всей греховной красоты, красоты, отягощенной всеми грехами народов; и снова, и снова падала с мольбою на колени и влекла к себе более, чем хотела, символическими жестами своих прекрасных безжизненных рук. Потом, охваченная головокружительным стремлением, словно одержимая, она вскакивала, выпрямившись от кончика пальца до затылка, словно вихрь мрака и плоти. Ее руки, только что недвижные, угрожали и, дерзкая, демоническая, вся напряженная, она кружилась, как волчок, — вернее, как большая лилия, застигнутая грозой, — не то клоун, не то мертвец с полураскрытыми губами, сквозь которые сверкал перламутр. О! эта жестокая и сардоническая улыбка — и две бездны ее ужасных глаз.
Изе Краниль!.. Лишь упал занавес, я был в ее уборной. Пьер Фори, художник-импрессионист, выставляющий каждый год портрет одной из этих созданий и почти явно занимающийся ремеслом сводника, представил меня.
С редким бесстыдством Изе принимала нас, еще вся разгоряченная от возбуждения, пота и грима.
Она снимала трико; черный шелковый чехол с тюлевыми и стеклярусными помочами, придававший ей пять минут тому назад вид цветка с темными лепестками, валялся теперь на стуле, словно тряпка; и, обнажив шею, разгоряченная, вспотевшая, Краниль сидела на стуле, протянув обе ноги служанке, которая, стоя перед нею на коленях, стаскивала с усилиями шелковые чулки, прилипшие к коже… Пока Фори называл мое имя, она успела накинуть на плечи газ, и, не вставая, повернув к нам влажное лицо, проговорила: «Я не даю вам руки, — я вся мокрая. Располагайтесь, господа, как умеете». И, с улыбкой обращаясь ко мне: «Я слыхала ваше имя, сударь, вы любитель камней, коллекционер редких драгоценностей. Мне давно хочется их видеть, — желание, упорно преследующее меня с тех пор, как я в Париже. Вы разрешите?» И она повернула ко мне свою голову порочного мальчишки, голову вампира, вдруг превратившегося в циничную левантинку, на лице которой сверкали под тяжелыми ресницами два зрачка серого агата, манящие и обещающие, глаза, которые, конечно, что бы ни говорил Трамзель, никогда не созерцали моря, но глаза поразительные, которых я до сих пор нигде не встречал!..
О! этот одуряющий животный запах уборной, от которого у меня кружилась голова, — запах женщины, косметики и пота… В этот вечер Изе Краниль не была свободна… Она отклонила мое приглашение ужинать и ласково, с многообещающими взглядами и улыбками, проводила нас до порога своей уборной, вытирая груди полотенцем…
Ее глаза! Мне только и говорили об ее глазах. Ради ее глаз я пошел к ней и всю ночь меня преследовал острый запах туалетной воды и влажной кожи, и рыжие пятна у нее под мышками, эти волосы, такие же тускло-рыжие и жесткие, как у нее на голове.
Изе Краниль! Кто знает, быть может, она исцелила бы меня, если бы захотела. В течение целого дня, да что я говорю! в течение двух суток ожидания вечера, назначенного для обеда с нею, я отдыхал от видений, терзавших меня годами… Эти двое суток я жил исключительно желанием увидать розу уст Изе, — нежный цветок, нескромно разверстый над маленькими зубками, очаровательный изгиб губ, открывающих сверкание эмали… услыхать запах, этот одуряющий, смешанный запах, исходящий от нее, от которого я почти упал в обморок, но которым я бредил потом целых два дня, два счастливых дня, наслаждаясь своим освобождением от терзавших меня взглядов, наконец, освободясь на два дня от гнета призраков, властным обаянием запаха…
Но она не захотела; с первого же вечера она показала себя такой неуклюжей, такой ненаходчивой… Бедняжка!
С тех пор мне часто бывало жаль ее, когда я вспоминал бесполезность ее уловок и усилия, которые она употребляла, чтобы разыграть комедию этого злосчастного вечера. Сколько комбинаций и хитростей, Боже мой! и все, чтобы достигнуть этого результата; я досадовал на нее целый месяц. Она скотским образом задавила желание в самом его зародыше! Да и сети ее были сплетены уже слишком грубо. Это непосредственное обращение к ревности мужчины, которого она считала влюбленным в себя, этот банальный способ действий маленькой певички, а Изе танцевала в театрах Милана и Вены… Что за жалкие любовники, должно быть, были у нее там?
О! убогая авантюра этого обеда, — я не могу воздержаться от улыбки, вспоминая его теперь! И забавная физиономия Фори, — его испуганное лицо и несчастные глаза при неожиданных приступах нежности танцовщицы; бедняга не придумала ничего иного, как прикинуться безумно влюбленной в Фори, чтобы раздразнить важного господина, каким я был для нее, ибо обладал редкими драгоценностями и рентой, — этой злосчастной рентой, — состоянием, слишком известным и даже преувеличенным праздными языками; этим состоянием, которое точно ядро каторжника отравляет мне жизнь повсюду, где меня знают, состоянием, от которого я бегу или, вернее, бегу от басен о нем, путешествуя инкогнито за границей в течение месяцев и годов; а эта гречанка не нашла ничего лучшего, как бросаться на шею этого бедняги Фори, ласкать его, тереться об него, словно влюбленная кошка, осыпать его поцелуями и ласками на моих глазах, чтобы зажечь, довести до бешенства мое желание… Что за убожество! И как она меня плохо понимала.
Впрочем, может быть, ей сказали обо мне, что я садист, пресыщенный сложными и утонченными ощущениями, — то, что называется «утонченный» человек со странными вкусами… Я знаю, что имею за собою эту репутацию, поддерживаемую моими друзьями, рассказывающими в домах, где они обедают, обо мне гадости за десертом. Их за это приглашают, и журналисты домогаются чести быть мне представленными, осмотреть мои коллекции, описать мою обстановку, а Изе была, конечно, знакома с журналистами.
Ее, конечно, нашпиговали этими «сведениями» в каком-нибудь баре за абсентом или при выходе с премьеры…
Она играла свою роль серьезно: это было трогательно; но оба они были смешны, и Фори, который защищался, смущенный присутствием того, кто его пригласил, и эта Изе, которая так старалась, выходя из себя…
Началось это пожатием рук и толчками коленок под столом, потом дело дошло до поцелуев; длительные поцелуи в шею, поцелуи в щеки и губы, — поцелуи во время еды; причем Фори давился, наливался кровью, — объятия этого ангела душили его! Фори к тому же апоплектик. И, очень взволнованная его сопротивлением, упорно следуя своей системе, она целовала его в губы, когда он ел филе по-португальски и лангуста: поцелуи вместе с раковым соусом и поцелуи с майонезом — это было довольно отвратительно и художник не знал, куда деваться!
За десертом она водворилась у него на коленях и начала нежно пихать ему в рот клубнику, даже заставила его выпить шампанского из ее бокала, помочив в нем сначала язык… Чтобы защитить свою крахмальную сорочку, Фори завесил ее салфеткой. Он закидывал голову, чтобы избежать этого потока ласк, и имел вид человека, скучающего у парикмахера.
Усевшись у него на коленях, в своем платье цвета чайной розы, Краниль была докучна, как нельзя больше: как она ему надоедала! но еще больше мне, ибо я заметил, что ее взгляд не покидает меня. Негодяйка наблюдала меня, бросая взгляды из-под полуопущенных век, следила за каждым движением моего лица, каждым сжатием моих пальцев.
— Если вы не хотите прекратить этого ради меня, постыдитесь хотя бы лакея, — сказал я, наконец. — Я имею вид наблюдателя. Для вас это оскорбительно.
— Я не знаю, что на нее нашло, — сказал мне Фори при выходе. — Это с ней впервые. Она не могла меня выносить, — она пьяна.
— Нет, она тварь, — ответил я ему на их гнусном наречии, — с нею не сваришь пива…
На другой день я послал ей две розовых жемчужины и букет черных ирисов в знак прощанья. Больше я ее никогда не видал.
Изе Краниль рассказывала всем, что я оказался неспособным.
Если бы она знала! Если бы они знали! О! ночи в Неаполе и Амальфи, прогулки в лодке по Салернскому заливу, ненасытные поцелуи с двумя сестрами-венгерками в отеле Сорренто; вечера в гондоле на мертвой лагуне в Венеции; стоянки в пустынных каналах Джудеки и неожиданные встречи, любовные приключения в Флоренции, — встречи без завтрашнего дня, но длящиеся вечность, и изнурительные галлюцинации в Сиди-Окба и в Тимгаде, — поцелуи вампира среди миражей и соленых ветров пустыни!
Если бы она знала! Если бы они знали!
Наваждение
Со времени этого дурацкого обеда у Пайяра с Краниль и Фори, зеленые молнии, блеснувшие мне однажды из-под гипсовых век Антиноя, скорбный изумруд, сверкающий в орбитах глаз статуй в Геркулануме, влекущие взгляды музейных портретов, презрение веков, присущее взглядам ликов некоторых инфант и куртизанок, вся эта ложь и эта тайна, вся эта феерия и эта легенда — преследуют меня, осаждают и гнетут, наполняя мою душу ненавистью, стыдом и бешенством. Другой человек поселился во мне… И какой человек! Какой ужасный атавизм, какое мрачное наследие пробудил в моем существе этот взгляд… и какие гнусности нашептывало мне мое желание в ужасном уединении моих ночей… Ужасном! ибо теперь они полны наваждений… О! безмятежные сны моего детства в старом провинциальном доме… О! мой навсегда потерянный сон!
Лодка медленно плыла, прорезая воду, заросшую водорослями и хвощами; кое-где на поверхности дремали широкие листья водяных лилий. Это была, напоенная тенью и облитая светом, та самая водная дорога, которая ведет от Пуаси к Вилленну, а за тополями и ивами острова находилась военная стоянка, казарма; на горизонте виднелся виадук Отейля и башня Эйфеля. Тем не менее, после дневной жары был восхитителен воздух среди колышущейся листвы и свежести трав под шелковым, нежно-розового оттенка, шатром этого пригородного неба, на котором лучи солнца смешивались с клубами дыма… Меня баюкал шорох весел, как вдруг нечаянно я посмотрел в лицо гребца, сидевшего против меня, и едва удержался от крика.
Среди разгоряченного, загорелого и запекшегося, как персик, лица, два больших глаза сверкали самой яркой синевой, — глаза, поражающие прозрачностью и глубиной взгляда!
Эти глаза напомнили мне порочные и невинные глаза Вилли и глаза Дины Сальгер в «Лорензаччо» и в «Клеопатре» — в особенности в «Клеопатре», когда из-за шафрана, которым артистка гримировала лицо, засиял ультрамарин ее глаз. Эти глаза лодочника походили также на детские глаза некоторых портретов Бастиана Лепажа, — глаза, которые я видел в Базеле на картинах Гольбейна и Альберта Дюрера; и, стараясь удержать руками мучительно колотившееся в груди сердце, я собирался спросить имя у этого человека, когда вдруг сапфиры его глаз побледнели, позеленели. Они превратились в такие прозрачные изумруды, что предо мною словно разверзлась бездна и я встал посреди лодки, стараясь побороть охватившее меня головокружение.
— Господину дурно? — спросил меня гребец. — Господин хочет, чтобы я его высадил?
Глаза человека снова сделались голубыми — яркой и свежей голубизны глаз Вилли и Дины; лодка пересекала полосу тени, и это зелень прибрежных ив зажгла его взгляд отражением листвы…
Это объяснение я дал себе впоследствии, но оно не удовлетворило меня. Уже не в первый раз катаюсь я по Сене, но никогда до сих пор не встречал скорбного изумруда, дремлющего в глазах статуй Помпеи и в прозрачных глазах Антиноя.
Астарта вернулась еще более могущественная, чем прежде. Она владеет мною, стережет меня.
После мне стало стыдно. Мне теперь всегда стыдно.
Трепет жизни всегда вызывает во мне странную жажду разрушения. По какому-то странному закону противодействия я чувствую борьбу смерти с жизнью; меня что-то давит и душит и я почти лишаюсь чувств от тоски, когда думаю о двух существах, предающихся любви…
Сколько раз среди ночи я просыпался, изнемогая от криков и стонов, вдруг ощутимых среди тишины заснувшего города — этих стонов сладострастия, которыми словно дышит ночь Города! Они становятся явственнее, надвигаются на меня, затопляют меня целым потоком объятий, и, весь разбитый, в смертельном поту, я должен был вскакивать и бежать босой к окну, чтобы, раскрыв его настежь, дать вздохнуть сердцу, замершему от ужаса. Что за мучительное ощущение! Точно железные объятия стискивали мне грудь и чувство, похожее на голод, раздирало мне внутренности и терзало все мое существо! Смертельная жажда любви! О! Эти ночи! Сколько долгих часов провел я, склонившись к недвижным деревьям сквера или над мостовой пустынной улицы, подстерегая тишину города, вздрагивая при малейшем шорохе в мучительной тоске, — сколько ночей провел я, выжидая, пока мое волнение утихнет, а желание сложит крылья, эти тяжелые злые крылья, колотящиеся во все стены моего существа, словно крылья большой птицы в судорогах!
О! Эти бесконечные, беспощадные ночи бессильного возмущения наслаждающимся Парижем — ночи, когда я хотел бы стиснуть все тела, поглотить все дыхания, впиться во все губы, и мои пробуждения утром, в изнеможении, на ковре, который я еще царапаю своими бессильными руками, умеющими ловить только пустоту и в жажде убийства судорожно сжимающими ногти, спустя сутки после припадков — ногти, которые я когда-нибудь наконец вонжу в чей-нибудь атласистый затылок… Теперь вы видите, что я во власти демона, демона, которого врачи изгоняют посредством брома и валерианы, как будто лекарства могут справиться с подобной болезнью.
Женщина, одетая гимназистом, с фуражкой на голове, затянутая в куртку с металлическими пуговицами, и с нею этот жалкий чудак в сутане, опошлившей звание священника, — наверное, какой-нибудь проходимец. Трудно было ошибиться на их счет в эту ночь карнавала; и разгильдяйство женщины, ее упругие бедра под сукном куртки, бесстыдно размалеванное лицо, лицо проститутки — все свидетельствовало о карнавальном разгуле, — все, вплоть до глупого вида и двусмысленной усмешки этого пройдохи в сутане и брыжах! Но в этой тускло освещенной улице рыночного квартала, у дверей меблированных комнат, силуэт этих двух маскированных вдруг показался мне беспокойным и страшным. И час был подозрительный — близилась полночь. Чем могли они заниматься в этом месте свиданий? И мысль, которую фатально внушали этот гимназист-андрогин и псевдо-священник, была отвратительна, гнусна и святотатственна.
Теперь я хожу по костюмированным балам — маски словно околдовали меня. Загадка лица, которого я не вижу, привлекает меня, словно головокружение на краю пропасти; и в сутолоке балов Оперы, и в кишащих променуарах шантанов, взгляд, светящийся в дырочке глаз или сквозь кружева капюшонов, заключает для меня какую-то прелесть, сладострастие тайны, которая возбуждает меня и опьяняет неведомым трепетом; здесь что-то напоминает риск игры и бешенство охоты; и мне всегда кажется, что под этими масками сверкают и глядят на меня зеленые зрачки пастели, которую я люблю — устремленный в даль взгляд Антиноя.
Но они не говорили со мной. Прислонившись к краям больших окон или замерев в дверных простенках, они молчали, оголив руки и груди, странно нарумяненные, с начерненными углем бровями под взбитыми локонами, утыканными бумажными цветами и жестяными птичками, и все походили друг на друга!
Можно было принять их за больших марионеток, за манекенов, забытых в панике, ибо я угадывал, что чума или какая другая ужасная эпидемия, занесенная кораблями с Востока, очистила этот город от жителей; я был один с этими призраками любви, позабытыми мужчинами, на порогах домов наслаждения — и вот в продолжение часов я блуждаю, не находя выхода в этом мрачном квартале, преследуемый стеклянными и пристальными взглядами этих автоматов; внезапно мне пришла вдруг мысль, что все эти проститутки — мертвые, зачумленные или холерные, разлагающиеся здесь в запустении под масками гипса и кармина, и внутри меня все похолодело от ужаса. И, несмотря на эту дрожь, я приблизился к одной неподвижной фигуре и увидал, что она была действительно в маске; другая проститутка, стоявшая у соседней двери, была также в маске, и все были ужасающим образом похожи друг на друга своей одинаково-грубой раскраской.
Я был один среди масок, хуже, чем масок, — среди маскированных трупов, когда вдруг я заметил, что из-под этих картонных и гипсовых личин смотрят живые глаза.
На меня смотрели стеклянные глаза.
Я проснулся с криком, ибо в один и тот же момент я узнал всех этих женщин. У всех них были глаза Краниль и Вилли, левый глаз — Краниль, правый — Вилли, так что все эти разноглазые покойницы показались мне кривыми.
Означает ли это, что теперь меня будут преследовать видения в масках?
Ужас личин