— Слышу, батюшка, — шептала она сквозь слезы, — слышу и понимаю, и теперь сама не хочу идти к палачам!..
Старик крепко приник к дочери. Наталья Николавна высвободилась из его объятий и вышла из кабинета. Ей надо было сказать Андрею Сергеичу своё последнее слово.
Ровно в восемь часов Наталья Николавна снова вошла в овраг, где она утром видела Андрея Сергеича. Солнце уже спряталось в тучи, и в овраге было темно. Кудрявые вершины вётел вырисовывались в отдалении. На небе загорались звезды. Зелёный скат оврага был увлажнён росою; мята и богородская трава благоухали сильнее; майские жуки то и дело проносились мимо с монотонным гудением. В кустарнике бобовника пел соловей.
Когда Наталья Николавна подходила к вётлам, Андрей Сергеич был уже там. Он издали увидел молодую девушку и пошёл к ней навстречу, протягивая ей обе руки.
— Ну, что, как? — спросил он её. — Сдаётся ли старикашка на капитуляцию?
Наталья Николавна холодно протянула ему руку.
— Не шутите, Андрей Сергеич, — сказала она сердито и холодно, — я далеко не с весёлою вестью. Батюшка непреклонен, и, кроме того, я теперь вполне понимаю его. Нам надо расстаться!
Однако голос девушки дрогнул.
— Наталья Николавна! Наташа! Что это значит, голубка?
Андрей Сергеич вскрикнул, бледнея, и схватил руки девушки. Наталья Николавна опустила глаза и молчала.
— Видите ли, вам, может быть, это покажется смешным, — заговорила она каким-то новым, будто надменным тоном, — но, тем не менее, это весьма важно, и я вполне соглашаюсь с батюшкой; нам нельзя любить друг друга. Я не знаю, поймёте ли вы меня? Дело, видите ли, в том, что ваш отец, — девушка на минуту замялась, — это было давно… высек моего батюшку!
Девушка покраснела. Глаза её вспыхнули. Андрей Сергеич смутился тоже.
— Наталья Николавна, милая, простите, но я же тут при чем? — спросил он после некоторого молчания, видимо, тяжёлого для их обоих. — Голубушка, меня не было тогда даже на свете; я родился после освобождения. Кажется, я слышал от отца об этой истории, но, право, я не думал, что вы можете разлюбить меня именно за это!
Андрей Сергеич поднял глаза.
— Скажите, ну, разве я виноват в чем-нибудь пред вами? Ведь я люблю вас и отца вашего и всех, кого любите вы! Да, всех, кого любите вы!
Молодой человек замолчал. Наталья Николавна странно улыбнулась.
— Ну, вот, видите, я так и знала, что вы не поймёте меня, вы никогда не были рабом, а я всё-таки по крови рабыня, а рабы мстительны… — добавила она.
Молодой человек припал к её рукам.
— Наташа, голубушка пойми и ты меня…
Он не договорил. Наталья Николавна отняла у него руки; лицо её исказилось гневом.
— Уходите прочь, — прошептала она и добавила с иронией и ненавистью: — Белая кость!
В её глазах загорелись сердитые огоньки, она двинулась прочь.
Андрей Сергеич побледнел; он поймал руки девушки и остановил её.
— Стыдитесь! — вскрикнул он возбуждённо. — Кастовая ненависть, понимаете ли вы, голубушка, как это нехорошо! Белая кость — ведь это, кажется, из лексикона староверов. Стыдно, Наталья Николавна!
Девушка хотела высвободить руки, но Андрей Сергеич удержал её. Он был страшно взволнован; у него даже вздрагивали губы.
— Нет, я не пущу вас, Наталья Николавна, вы взводите на меня обвинение, вы оскорбляете меня, и я требую слова. Да, требую! — неистово крикнул он ей в лицо и побледнел.
— Кастовая ненависть — как это гадко! Слушайте.
И он заговорил. Он говорил жарко, с увлечением, как человек глубоко оскорблённый и желающий смыть напрасно возводимое на него обвинение. Девушка слушала его. Он говорил…
…Были жестокие времена, и были жестокие люди. Были рабы и рабовладельцы. Рабы изнемогали в труде, рабовладельцы бражничали. Так шли года. И вот у рабовладельцев произошёл раскол, начались смута и междоусобие. Иные ещё продолжали бражничать, но другие уже заговорили о школе, о просвещении, об освобождении. Их было мало, но это были рабовладельцы. И они пошли в тундры. Наталья Николавна, вероятно, читала «Русских женщин» Некрасова. Это были первые пионеры. С тех пор прошло немало времени, и люди изменились. Разве Наталья Николавна ничего не слышала о судьбе его брата, родного брата, Кости? Как тот окончил свои дни? Замученный трехлетним скитанием по казематам, тот перепилил себе горло осколком стакана! А во имя чего ратовал он? Это был уже не протест рабовладельца, а протест человека, увидавшего воочию в другом человеке своего полноправного брата. Ах, как это стыдно, что Наталья Николавна сейчас уже забыла о нем! Да и он сам Андрей Сергеич? Почему и за что ему не дали окончить в университете курс? Или он никогда не рвался к науке всем своим сердцем? Или Наталья Николавна уже забыла их речи и мечты и по этому поводу? Да. Теперь Андрей Сергеич ни в чем не считает себя виноватым перед девушкой. Рабовладельцы искупили свой грех. — Андрей Сергеич замолчал.
В овраге светлело. Месяц стоял над его жерлом и заливал зеленые скаты бледным светом, только самое русло его темнело чёрною лентою. Соловей громче пел в бобовнике. Кудрявые вершины деревьев не шевелились. А Наталья Николавна стояла и вся залитая лунным светом, бледная и взволнованная; она, казалось, всё ещё слушала Андрея Сергеича и не сводила с него влюблённых, восторженных глаз. Она понимала его. О, как она хочет любить его, жить и работать с ним! Андрей Сергеич прочёл светившиеся в её глазах мысли и привлёк её к себе. Девушка не сопротивлялась более. Они поняли друг друга и теперь могли разговаривать уже без слов; они прижались плечом к плечу, будто скованные цепью. Им было и больно, и грустно, и хорошо. Пусть отцы их были врагами, дети простили друг друга и жаждут одного и того же. Они будут любить и совместно трудиться и сумеют завоевать себе то небольшое счастье, какое возможно на земле. Препятствия им не страшны; они сумеют преодолеть их.
— Да? — спросил Андрей Сергеич девушку.
Девушка вздохнула.
— Да! — ответила она тихо и вдумчиво.
Наталья Николавна решилась, во что бы то ни стало, добиться согласия отца; в противном случае, она решится на все.
Месяц поднимался выше. Серебристая тучки со всех сторон окружали его, поминутно меняя очертания, как мечты молодой девушки. В овраге светлело. Даже русло его уже не темнело, как чёрная лента. Там можно было разглядеть теперь и жёлтый налёт песку, устилавший всё дно, и в щебень размытые камни, и мягкий лист репейника, висевший как собачье ухо. Соловей пел громче. Он пел о бледном месяце и о высоком небе, об аромате цветов и теплом вечере, о любви и о тех сердцах, которые знают любовь, наслаждаются жизнью и чувствуют правду.
Наталья Николавна вернулась в усадьбу поздно, и прямо прошла к себе в комнату. Не раздеваясь, она легла на кровать; голова её пылала. Ей предстояло много кой о чем подумать. Нужно было что-нибудь предпринять, чтобы сломить упрямство старика… Наталья Николавна лежала и прислушивалась, к грузным шагам, раздававшимся в кабинете. Это ходил её отец; старику, очевидно, не спалось тоже. Наталья Николавна хотела было зажечь свечку, но в эту минуту в её комнату вошёл отец. Он был бледен и как будто перепал с лица. Старик сел на кровать к дочери, обнял её, поцеловал и спросил:
— Ты его сильно любишь, дочка? Да?
Голос его звучал ласково и утомлённо. Девушку тронула ласка отца. Она внезапно припала к нему на грудь и прошептала, вздыхая:
— Да, батюшка.
— Ох, дочка, — старик вздохнул, — не могу я решиться на это! Сил моих нету! А ты сохнешь, вянешь, доченька… Прости меня, окаянного; гордость меня обуяла; старого забыть не могу!
Голос старика задрожал; он как будто не смел заглянуть в глаза дочери. Дочь нежно прижалась к отцу и жадно слушала его. Её сердце громко стучало. Старик услышал это биение.
— Ишь, у тебя сердечко бьётся, словно птичка взаперти! Любишь ты его, дочурка, и жалко мне тебя, жалко!..
Старик на минуту замолчал. Бледный месяц смотрел в открытое окошко спальни и заливал белую постель девушки и самую девушку и седого, как лунь, старика. Тихий ветерок шевелил гардинами. Старик продолжал:
— Так я вот что надумал: напиши ты этому самому Андрей Сергеичу письмо: так и так, мол, согласна с вами, дескать, тайком повенчаться. Да пусть он ночью приедет за тобой, а я в тот вечер тебя благословляю и караульщика на побывку домой отпущу. Живите с Богом. Так-то. Только ты самому Андрей Сергеичу не сказывай об этом, попу на исповеди скажи. А въявь благословить тебя я не могу. Гордость меня обуяла!..
Старик заплакал, вздрагивая плечами и тряся седой бородою.
— Прости ты меня, старика, а я их… их простить не могу!..
Персона
Становой пристав Фунтиков, совсем молодой человек, с прыщавым лбом и едва заметными русыми усиками, ходит по своему кабинету и хандрит. Его руки беспомощно болтаются около бёдер; выражение лица пристава такое, точно он выпил рюмку полыновой и до сих пор ничем не закусил. Лампа горит тускло. Около стола на полу лежит легавая собака; она спит, похрапывает и порою колотит по полу хвостом. Фунтиков ходит по комнате; иногда он останавливается около окошка и глядит в сад. Но в саду тоже безнадёжно грустно и тоскливо. Ветер шумит между деревьями, стонет, точно у него простужены все кости, и хнычет. Деревья машут ветками, как руками; они как будто толкают друг друга, чтобы согреться и развлечься хоть чем-нибудь, как извозчики за обозом.
«Если бы Трезор умел служить, — думает с тоской Фунтиков, — но это дуролобина, кажется, ни на что на способна. Я его пристрелю, непременно пристрелю!»
— Завтра же застрелю! — решает он твёрдо.
Пристав вздыхает.
Ему положительно нечего делать. Он холост и служит в этом медвежьем углу недавно.
«Кажется, придётся от скуки учиться вязать чулки», — думает Фунтиков и внезапно морщит нос и фыркает. Он устремляется к собаке, топает ногами и кричит:
— Вон, невежа! Ты только это и умеешь, дуролобина! Вон, сию же минуту!
Однако собака относится к этой вспышке своего владыки достаточно равнодушно. Она лениво поднимается, зевает, загибая кончик красного языка кверху, и, сконфуженно виляя хвостом, удаляется.
«С этой собакой всю квартиру выстудишь: только и знай открывай форточку», — думает Фунтиков, падает в изнеможении в кресло и вздыхает:
— Тоска!
И вдруг его осеняет счастливая мысль: он вспоминает, что в холодной при волостном правлении содержится беспаспортный бродяга. Нужно позвать его сюда и допросить. Всё-таки это может развлечь. Фунтиков зовёт сотского в мундире, насквозь пропахнувшем казармами, и отдаёт ему приказание привести бродягу. Бродяга вскоре является, и пристав приглашает его в кабинет. Тот переступает порог. На станового глядит опухшее лицо с воспалёнными веками и толстым красным носом. Бродяге, вероятно, лет сорок. Он одет в женскую кацавейку; его горло обмотано лиловым гарусным шарфом, на ногах валенки. Пристав приглашает его сесть около стола на стул, возле которого лежала собака. Бродяга опускается довольно непринуждённо; затем он нюхает воздух и вопросительно смотрит на станового. Тот конфузится.
— Я держу у себя собаку, — говорит он, — Трезора. Скажите ваше звание? Почему при вас нет бумаг?
Бродяга смотрит на Фунтикова надменно.
— Потому, что я уничтожил свои бумаги, как неприличные и пасквильные, — отвечает он и глядит на станового, как начальник департамента на своего сторожа.
Становой конфузится под его упорным взором.
— По бумагам, — продолжает бродяга, — я выходил мещанином, смердом, а на самом деле, то есть по происхождению, я — персона. И я уничтожил все бумаги. Пусть меня таскают по этапам, как непомнящего родства и беспаспортного!
Бродяга скрещивает на груди руки. По его отёкшему лицу с красными пятнами под глазами медленно, как черепаха, ползёт чувство самоуважения и почти надменного презрения ко всему окружающему.
— Экуте, — говорит он, — я — граф Пугач-Выкрутасов! Слыхали вы о таком? Я его сын! Вы понимаете: его сын! Не правда ли, это не то, что вы!
Бродяга вытягивает ноги с таким достоинством, точно на них обуты не пожелкнувшие избитые валенки, а щегольские ботинки. Становой присаживается на кончик стула и во все глаза глядит на бродягу.
— Это того самого, у которого пятьдесят тысяч десятин? — спрашивает он, застенчиво хлопает глазами и прячет свои ноги под стул.
Бродяга шевелится на стуле.
— Того самого. Моя маменька служили у них в экономках и согрешили. Впрочем, я по гроб жизни благодарен им за этот их грех. Хорошо сделали маменька! Да! Царство им небесное за это!
Бродяга косится в правый угол и кладёт крест между двух пуговиц кацавейки.
— Я рос у папеньки в загоне, на заднем дворе, но я сам занялся своим образованием. Я знал, что я — граф. Я прочёл много романов в детстве. Манеры я изучал, подсматривая в окошко за графами и князьями, бывавшими в гостях у папеньки. Когда папенька давал бал, я простаивал целые часы у окошка, следя за танцующими парами. А потом я старался подражать им на дорожках сада, расхаживая в кадрили или вертясь в вальсе.
Бродяга кашляет, отплёвывается и продолжает:
— Я благодарен моей маменьке. Я не желал бы происходить от смерда. Лучше влачить самую жалкую жизнь и быть графом. Наш род известен с Ивана Третьего. Пусть меня заморят в острогах, но я ничем не хочу быть иначе. Я Пугач-Выкрутасов и никто больше. Я достаточно хорошо изучил нашу родословную. Один из Выкрутасовых, Пахом, по прозванию Крутой, был повешен в Орде. Другой задушен в опочивальне при Годунове. Что же, может быть, и меня ждёт такая же трагическая участь! Я готов на все. Я полжизни провёл в острогах. Я — Пугач-Выкрутасов! Пугач-Выкрутасов и никто больше!
Воспалённые глаза бродяги горят почти вдохновением. Его жёлтые с жёсткой кожею руки трясутся.
Проходит минута молчания. Бродяга сопит носом.
— Почему вы зовёте свою собаку Трезором? — внезапно обращается он к становому. — Я знаю одного кузнеца, у которого собаку тоже звали Трезором. Свою вы назвали бы лучше Нитуш, мамзель Нитуш. Не правда ли, это звучит красивей?
Становой конфузится.
— Но моя собака кобель.
Бродяга слегка шаркает валенками.
— Ах, в таком случае, пардон!.. А как ваша фамилия? — добавляет он через минуту.
Совсем сконфуженный пристав долго ёжится и наконец говорит:
— Моя фамилия самая простая — Фунтиков, — шепчет становой, почтительно шевеля губами. — Я из канцелярских служителей и назначен становым всего месяц тому назад-с.
Это «слово-ер», внезапно и помимо его воли добавленное им, как бы слегка пугает его своим неожиданным появлением. Он глядит на бродягу уже с рыбьим выражением на всем своём лице, а бродяга на него с сожалением.
— Вот то-то и есть, что Фунтиков; а моя — Пугач-Выкрутасов. Пугач-Выкрутасов, не правда ли, у вас от одного этого звука начинает кружиться голова? — говорит он, но уже как ласковое начальство.
Становой что-то хочет сказать, но чувствует, что его язык слегка парализован. Его ноги обдаёт холодом. Он моргает глазами.
— Моя фамилия — мой крест, — говорит, между тем, бродяга, — я несу его терпеливо и с гордостью. Предки не будут конфузиться за меня в их гробницах. Мой отец ел устрицы, и я ел их. Воровал, но ел. Графа нельзя представить без устрицы в желудке. Это всё равно, что собака без хвоста, не правда ли? Мой дед ударил капитана-исправника, а я хлопнул в Тотьме тюремного смотрителя, когда тот позволил сказать мне маленькую дерзость. Деду сошло это с рук, а меня жестоко били. Что же, я не ропщу! Да, я с гордостью несу свой крест. Я — Пугач-Выкрутасов, и не хочу быть никем больше. Напрасно вы хотите подкупить меня разными житейскими удобствами. Я не возьму от вас бумаг, позорящих моё имя. Я не хочу быть мещанином!
Бродяга глядит на станового теперь, уже сверкая глазами; его губы надменно выпячиваются, обнаруживая жёлтые и гнилые зубы.
— Я — граф Пугач-Выкрутасов, потомок страстотерпца, казнённого в Орде! Вы бьёте меня палками, и я терплю. Знаете ли вы, что значит ночевать на мокрой земле осенью, под дождём, в женской кацавейке? Это тяжело. Это без сравнения тяжело. Моё тело простужено, все кости болят, ноют и стонут, и всё-таки я не возьму ваших бумаг. Я презираю вас всех, смердов! Я умру в луже, как собака, и всё-таки останусь графом. Пусть меня таскают по этапам и морят в тюрьмах, всё же я несравненно благороднее многих из вас. И я не продам своего титула за похлёбку. Впрочем, мне недолго мыкаться по белу свету. Я постоянно хвораю. В Уржуме в прошлом году меня долго били пьяные мужики. Я взял потихоньку трехкопеечный калач. Вы понимаете, я был голоден, как собака! Они поймали меня, отбили мне все внутренности, и я целый месяц пролежал после этого в тюремном лазарете. Да, я протяну недолго. По утрам на меня нападают припадки кашля, и каждый раз после припадка я отхаркиваю частицы своих внутренностей. Что же, я умру без ропота! Вы преследовали меня всю жизнь, но я простил бы вам все, понимаете ли, все, если бы… если бы… вы… когда я умру, поставили на моей могиле крест, простой деревянный крест, и сделали бы на нем надпись: здесь… здесь похоронен граф… граф Михайло Пугач… Пугач-Выкру… Выкрутасов!..
Все лицо бродяги морщится. Он внезапно рыдает, глотая слезы и припадая головой к письменному столу станового.
Евтишкино дело
Было поздно. Рабочие уже давно вернулись с поля, управили всё по дому и ушли в людскую избу, чтобы покурить перед ужином цигарку расправить вспотевшие спины и для развлечения снисходительно поругаться со стряпухою; скотина была уже загнана, а птица расселась по насестам, когда владелец хутора, Артамонов, вышел из своего маленького домика, чтобы лично перед ужином обойти и осмотреть всю усадьбу. Хутор Ксенофонта Артамонова стоит среди поля, возле суглинистого, с крутыми берегами оврага, в полуверсте от маленькой деревушки Безымянки. Узкая речонка, неглубокая и с отлогими берегами, огибает артамоновский сад, разросшийся на свободе, без призора и наполовину заросший бурьянником. Речонка блестит, как стёклышко, и делает у сада никому ненужные городочки и загогулинки. Она точно наслаждается красотою могучих дубов и не спешит покинуть приветливые берега сада, но потом, как бы вспомнив о своих прямых обязанностях, круто повёртывает в сторону и бежит прямая, как стрелка, поить зелёные поля, перепоясывая их, как серебряный пояс.
Ксенофонт Ильич отворил полотно ворот и долго простоял там на одном месте, внимательно оглядываясь по сторонам и как бы не решаясь двинуться вперёд. Ночь была тёмная и непогодная, с тревожным шелестом трав и деревьев, с беспокойными порывами упорного северо-восточного ветра, хмурая и неприветливая, точно кого-то подстерегающая, против кого-то злоумышляющая и только выжидающая благоприятного случая. Её странные трепетания, неожиданные, как подёргивания нервного человека, казалось, не предвещали ничего хорошего, и Артамонов как-то весь съёжился и заволновался. Он даже слегка оробел.
Это был человек лет сорока пяти, с желтоватым, несколько обрюзгшим лицом, невысокий, сутуловатый и коротконогий, с большой несуразной головою и беспокойными, недружелюбными глазами. Бороду и усы он брил, волосы стриг под гребёнку, а на голове носил фуражку с чёрным бархатным околышем и кокардой, прицепленной по-граждански, выше околыша.
Артамонов постоял, пощупал в кармане широкого люстринового пиджака холодное дуло револьвера и двинулся в путь, в обход, к скотным сараям. «Уж не Евтишкино ли это дело?» — внезапно прошептал он, беспокойно хмурясь и медленно подвигаясь вперёд. Дело в том, что он вспомнил о пожаре, случившемся на его хуторе вчера ночью. У него сгорела баня, которая в этот день хотя и топилась, но, тем не менее, Ксенофонт Ильич особенной причины к её пожару не усматривал и подозревал поджог… «Уж не Евтишкино ли это дело, — думал он, беспокойно озираясь по сторонам, — уж не придрал ли он из Сибири и не поджог ли для острастки мою баню? Знай, дескать, наших! Мы, дескать, восвояси вернулись! Держись, дескать, Ксенофонт Ильич!» Артамонов пошевелил губами. «Баня-то, Бог с ней, — продолжал он свои размышления, — баня-то недорого стоит, но что ежели Евтишка скотный двор подпалить задумал, ежели он всю усадьбу хочет, как метлой, смести, что ежели он до головы моей добирается? Тогда-то что предпринять?» Ксенофонт Ильич даже остановился. Он простоял несколько минут, почёсывая бритый подбородок и, наконец подумал: «А, впрочем если Евтишка пришёл, мы ещё поспорим, кто кого проглотить скорее!» Он улыбнулся одними губами и снова двинулся к скотным сараям.
Между тем ветер усиливался, шелестя в овраге густыми порослями лозняка и переворачивая наизнанку их узкие листья. Косматые тучи ходили целыми стадами, а звезды совсем не показывались на небе.
Артамонов внезапно метнулся в сторону. Его сердце испуганно затокало; ему показалось, что кто-то швырнул ему под ноги какой-то лоскут. Но дело объяснилось просто: порывистый ветер кинул ему под ноги скомканным листком бумаги, Бог весть откуда занесённым. Ксенофонт Ильич нагнулся, машинально поднял этот листок, сунул его в карман своего пиджака и подумал: «Чего это я так робею? Когда служил, мало ли, бывало, какие истории случались, и всё-таки я, благодаря Бога, преуспевал, злоумышленников своих в ложке воды топил и капиталы умножал. Бог не выдаст, свинья не съест! Если Евтишка действительно думает тягаться со мною, я его превращу в комок грязи и вполне на законном основании». Артамонов таким образом успокоил себя, выпрямился и пошёл вперёд, как будто с презрительной улыбкой на губах, и не без удовольствия нащупывая в кармане дуло револьвера. Он решился бороться и защищать своё имущество в случае надобности с оружием в руках, до последней капли крови.
Маленькое, в 150 десятин земли, именьице досталось Артамонову далеко не даром. Он приобрёл его семь лет тому назад после двадцатилетней службы в канцелярии полицейского управления, — службы каторжной, с подвохами, каверзами и закорючками. Во всё время этой службы Ксенофонт Ильич берег каждую копейку пуще глаза, отказывал себе решительно во всем, обедал частенько хлебом и двухкопеечной воблой, а платье носил, переворачивая его и так и сяк по нескольку раз. Кроме того, он потихоньку отдавал в рост каждую убережённую копейку. Таким образом, в продолжение двадцати лет ему удалось скопить около 3,5 тысяч, из которых две он дал взаймы мещанину Коперникову под залог его хутора при деревне Безымянке. Имение это вскоре перешло за долг Артамонову, и таким образом Ксенофонт Ильич сделался землевладельцем-собственником.
Артамонов был уже около скотных сараев, и тут ему внезапно пришло в голову: «А что это собак сторожевых не видно? Неужели их ещё не выпускали из ямы? Или это тоже Евтишкиных рук дело?» Ксенофонт Ильич снова заволновался и забеспокоился, и круто повернул от скотных сараев к рабочей избе. «Где это собаки?» — подумал он, почёсывая бритый подбородок. Артамонов держал двух сторожевых собак, злых и крупных. Они выпускались только на ночь, а днём их запирали в тёмную яму для того, чтобы они были злее и нелюдимее. Такой способ воспитания собак Артамонов ввёл у себя ровно 5 лет тому назад, с того времени, как Евтишка ушёл в Сибирь. Рабочие уже встали из-за ужина, когда Ксенофонт Ильич вошёл к ним в избу.
— А где сторожевые собаки? — спросил он старшего рабочего. — Почему ты не выпускаешь их из ямы?
Работник вытер усы и попутно оправил нос.