— Он думал и о вас, — возразил я. — Именно о вас и думал. Он…
— Я знаю, что́ вы имеете в виду, — перебила она. — С тех пор ведь стало известно многое, о чем мы тогда не знали.
— Может быть, вы все же нашли бы возможность встретиться со мною, миссис Юнг, — попросил я. — Я был бы рад прийти как-нибудь к вам.
В трубке зашуршало.
— К сожалению, сейчас это невозможно, — помедлив, сказала она. — Я буду весь день занята.
— Тогда, может быть, удобно завтра, — предложил я. — Или послезавтра.
— А вы настойчивы, мой дорогой, — произнесла она с насмешливым удивлением. Я почувствовал, что меня пробирает дрожь — так ясно слышен был сейчас голос Германа; но это был не только его голос, а еще и женщины, его сестры, которая, видимо, похожа на него, которую он мне всегда хвалил и в глубине души хотел видеть рядом со мной. — К чему такая спешка? Зачем вообще снова вытаскивать на свет все это? Пусть мертвые остаются в покое. Мы все тогда достаточно пережили.
— Я приеду к вам, когда вы хотите, — сказал я сердито. — Завтра, или послезавтра, или позднее. Виза у меня на две недели.
— Я вижу, что вы так легко не отстанете. — Она попыталась сказать это как можно веселей, но мне послышалась в ее голосе только досада. — Слушайте. Дома я вас принять не могу. Встретимся лучше в городе. Сегодня вечером, в восемь. — Она назвала ресторан в Сохо, который я знал.
— В восемь я буду там, — сказал я. — Вы меня найдете. На моем столе будет лежать «Файнэншл таймс». Не думаю, чтобы все посетители ресторана непременно имели при себе эту газету.
Она засмеялась и повесила трубку.
Я коротал время как мог: принял приглашение моего друга Д., который звал меня в клуб Сэвилл, не спеша прошелся по Олбени, чтобы еще раз вспомнить тех, кто там когда-то жил, перечитал пачку газет в Гайд-парке и без десяти восемь явился в ресторан, где было уже довольно много посетителей. Официанту я сказал, что жду даму. Я пил кампари, не спуская глаз с входа в ресторан. Было почти половина девятого, когда официант подошел к моему столику и сказал, что, если он не ошибается, это, должно быть, меня вызывает к телефону какая-то дама. Пожалуйста, сюда, прямо, вон там кабина.
— Мне очень жаль, — услышал я, взяв трубку. — Но боюсь, что прийти я не смогу.
— С удовольствием подожду еще, — ответил я.
— Я все обдумала. И идти мне не хочется. Я не выношу волнений. И вообще прошло столько времени, что надо все…
— Это мой долг по отношению к нему, — перебил я. — Вы это понимаете?
— Вполне вас понимаю, но сомневаюсь, понимаете ли вы меня. Моя жизнь переменилась, и вообще сейчас все по-другому, и я рада, что это так. Но если вы напишете о Германе и ваша книга выйдет там, это, возможно, даже доставит мне неприятности. — Голос в трубке теперь уже не имел больше никакого сходства с чьим-либо другим голосом. От него повеяло леденящим холодом. И вдруг женщина смолкла.
— Думаю, что вы совершенно напрасно беспокоитесь, — сказал я. — Кому же придет в голову связывать ваше имя с каким-то Германом Р., если вам так не хочется этого?
— Есть множество людей, которые любят копаться в чужих делах. Вам это известно? Здесь довольно многие знают, что я немка, что я приехала из Берлина, и знают, какую фамилию я носила до замужества.
Мне становилось как-то не по себе.
— Не верю, что вы это говорите всерьез, — сказал я. — Ведь я из-за Германа приехал в Лондон, не только, конечно, из-за него, но главным образом из-за него.
— Мне очень жаль, — послышалось в трубке. — Искренне жаль. Вы мне симпатичны, хоть вы и из тех людей, которые постоянно ворошат прошлое и не дают покоя всему миру.
— О каком мире вы говорите? — спросил я. — Наверное, в мире было бы намного спокойнее и разумнее, если бы такие люди, как Герман, успели что-то сказать. Но его убили.
— Я не хочу с вами спорить, — сказала она. — И не хочу ничего с вами обсуждать. Можете на меня не рассчитывать.
— Подождите, — попросил я, — подождите. Подумайте еще раз…
— Это мое последнее слово, — отрезала она. — Впрочем, еще одно… Собственно, я могла бы даже не говорить вам этого. Но, наверное, будет лучше, если вы это узнаете: когда его арестовали, Герман больше в это не верил.
— Во что не верил? — спросил я, весь похолодев.
— Не верил во все это. В свои идеи и в ваши идеи. Он во всем разуверился, считал, что это не принесет никаких плодов. Я видела его еще один раз, прежде чем они отправили его в Бухенвальд. Он мне сам это сказал.
— Вы лжете! — воскликнул я. — Сейчас вы только что убили его во второй раз. Но вам это даром не пройдет.
— Бросьте вы эту патетику. Спокойной ночи!
В трубке что-то звякнуло, загудело, зашептало тысячью неясных голосов.
Открывая дверь кабины, я споткнулся. Потом прошел к своему столику и сел. В голове у меня все перепуталось. Я заказал еще кампари. Принеся его, официант сказал: «Кажется, дама еще хочет с вами поговорить», Я бросился обратно в кабину.
— Мне бы очень не хотелось, — донеслось из трубки, — чтобы наш разговор оборвался так грубо. Вы идеалист и не можете понять, что нормальные люди стремятся устроить свою жизнь так, как требует время. Не сердитесь…
— Я только что сказал, — ответил я, — вы вторично убили его. Может быть, я что-то и преувеличиваю, но тогда вы донесли на своего брата.
Опять в трубке зашептались тысячи голосов. Глубокая, гнетущая тишина пролегла между нами. Потом миссис Юнг произнесла:
— Да. — И снова пауза. — Что вы знаете, — продолжала она немного погодя, — вы же совсем ничего не понимаете с вашим глупым идеализмом. Я была на шесть лет младше Германа, но все же достаточно взрослой, чтобы понять, чем он занимается и куда его это приведет. Я не хотела его смерти, как думаете вы, ведь он же был мой брат. Я хотела только предостеречь его и внушить, что с семьей тоже нужно считаться. Тогда ведь говорили, что арестовывают только для того, чтобы человек опомнился, стал, как тогда выражались, достойным членом нового общества. Я не хотела, чтобы из-за брата меня исключили из школы, не хотела, чтобы он мне испортил жизнь. Моя мать до самой своей смерти ничего не знала об этом. И он сам тоже ничего не подозревал.
Я медленно опустил трубку, оставив ее висеть на шнуре, и вышел из кабины. Затем расплатился и покинул ресторан.
Я шел по улицам, как во сне. У меня даже зародилась мысль, что, возможно, Герман подозревал меня. Временами я приходил в себя, соображал — где я, на какой улице, площади.
Из Лайон-Корнер-хауса доносился джаз. На Парк-Лейн, как темные животные, распластались у подъездов большие «роллс-ройсы». Дальше, возле кафе-эспрессо, стояли молодые люди, смеялись и пели. Чей-то голос в полутьме произнес: «Не забудьте нас, сэр!» Я увидел мужчину, который стоял неподвижно и смотрел мимо меня. На груди у него была табличка. Я подошел ближе и разобрал надпись: «PEOPLE LIVING IN A WORLD OF DARKNESS DESPERATELY NEED YOUR HELP»[17]. Ниже было написано помельче: «The Royal School for the Blind, Leatherhead, Surrey»[18]. Я вытащил из кармана несколько шиллингов.
Над городом навис шатер из пыли, света и шума. В ночном небе отражался свет далеких улиц. Сверху доносился вой реактивных двигателей. У меня было такое ощущение, будто сейчас откуда-то издалека отправилась в путь тихая, безысходная тоска, чтобы найти меня. Путь ей предстоит немалый, и спешить ей некуда. Но я мог не сомневаться: меня она не минует.
КАСБЕРГ
Сильный непривычный гул сотрясает воздух. Запрокинув голову, я стою на небольшой круглой площади, окаймленной со всех сторон домами, и кажусь себе совсем крохотным (площадь эта так отчетливо запомнилась мне, что я и по прошествии десятков лет тотчас узнаю ее), чей-то голос рядом со мной, вернее надо мной, произносит:
— Видишь аэроплан?
Я отчетливо вижу его, он летит низко, почти касаясь макушек деревьев; отчетливо вижу я и изогнутые железные кресты на его крыльях. Еще идет война.
Сыпал снег. Он валил крупными хлопьями, толстым ковром устилая дорожки между домами эпохи грюндерства, улицы, палисадники. Я смотрел, как он пухлым и горками ложился на металлические шишечки оград. И чем выше вырастали снежные шапки, тем прекраснее, тише становился мир, тем сильнее смаривал меня сон. Одинокие угрюмые прохожие, что неверной походкой брели вдоль нашего дома, попадались все реже и реже. Снегопад усилился, разыгралась метель. Я чувствовал сладость от все поднимавшегося жара, вслушивался в непрерывные, убаюкивающие шорохи дома, который вдруг надвинулся на меня, как надвинулись на него горы снега. Затем мою кровать подхватил и унес куда-то горячий поток. Я спал, просыпался, понимал, что все еще сыплет снег, слышал за стеной далекие неясные голоса.
Казалось, этому не будет конца. Ни снегопаду, ни температуре. Ни многоголосой тишине. Ни разговору, который я слышал и не мог понять из него ни слова. Однако, несмотря на беспамятство, я ощущал рядом присутствие своих любимых предметов: белого с черными инкрустациями шкафа, в котором висит мое платье, и маленькой картины на стене, где изображен молодой человек в напудренном парике и с серебряной розой в руках.
Многие годы мне помнилось это безмолвие комнаты, это бормотанье за стеной, помнился жар, полузабытье и снег в свете мягких вечерних сумерек, доводивший меня до полного изнеможения и убаюкивавший меня. Большего жизнь не могла дать. Все остальное оказалось заблуждением. Осталось только одно: это счастье.
Я вхожу в комнату моей прекрасной матери. Отсюда, через глядящие в сад окна, хорошо видна расположенная в низине центральная часть города, мрачного, насквозь пропитанного копотью, усеявшего холмистый горизонт многочисленными фабричными трубами. Но не эти трубы приковали мой взгляд, а расположенная неподалеку круглая водонапорная башня.
— Где ты была? — машинально спрашиваю я.
Я вовсе не смотрю на сидящую перед трельяжем мать, ибо не в силах оторвать свой взгляд от башни.
— Нигде, — мягко отвечает она.
Я вдумываюсь в это загадочное слово. Ныряю в него, рассекаю его, и, словно поток воды, оно смыкается над моей головой. Тотчас я понимаю, что «нигде» есть не что иное, как круглая башня под низкими серыми тучами, окутавшими холмистый горизонт.
Вернулся я в этот город уже двенадцати-тринадцатилетним подростком. Я жил в доме моей бабушки, что расположен на длинной, тихой улице, носящей имя бывшего бургомистра. Этой улицей я шел почти до самой школы; ее пересекали под прямым углом другие прямые улицы, которые, начиная от центра города, круто поднимались в гору.
Я помню улицу всегда золотисто-зеленой, озаренной сиянием летнего дня. Она окутана густой листвой деревьев, надежно укрывающих под своей сенью палисадники и пекарню, принадлежащую одному из депутатов рейхстага. Воздух полон ленивыми голосами птиц; изредка над дверью булочной дребезжит колокольчик. Над крышами домов рассеиваются последние клочки облаков.
Здесь, на горе, жили владельцы текстильных фабрик и машиностроительных заводов, их директора, инженеры, врачи, адвокаты. Эта улица очень тихая, она залита светом, по ней мало ездят и редко ходят прохожие. В ста — двухстах метрах от нашего дома она поворачивает влево и теряется в садах и лугах, а чуть подальше за ними открывается холмистая местность. За садами я обычно играл с мальчишками после школы в лапту, если, конечно, не спешил на тренировку. Иногда мимо нас пропархивала стайка девчонок, они вполголоса пели песни и бездумно смеялись. Иногда мы прерывали свою игру, чтобы посмотреть, как Физелер, мастер высшего пилотажа, который в воскресенье будет показывать свое мастерство на празднике авиации, выполняет в просветах между облаками свои фигуры.
Нескончаемые, нестерпимо скучные воскресенья были полны страха. Я исписывал множество тетрадей чужими стихами и маленькими рассказиками. Читал я по плану, но в дьявольской спешке: античных авторов, которые в школе наводили на меня скуку, елизаветинцев, Гёльдерлина, Новалиса, сборник «Волшебный рог мальчика», Бюхнера, русских и французских писателей XIX столетия. Книги отгораживали меня от жизни, которой я боялся, и от будущего, которое непроницаемым ликом смотрело на меня. Но я увлекался и спортом: боксом, легкой атлетикой, верховой ездой, велосипедом. На городских юношеских соревнованиях по плаванью я проплыл сто метров вольным стилем и занял четвертое место.
Из газет я узнал, что в Америке два итальянских анархиста Сакко и Ванцетти приговорены к смертной казни. Они выступали за справедливость, поэтому их и обвинили в преступлении, которого они не совершили. Люди всех стран мира боролись за их жизнь. Мои надежды крепли: их освободят. Но вот на столе я вижу газету: вчера вечером Сакко и Ванцетти казнены на электрическом стуле. Я с ужасом чувствую, что беззвучно плачу. О ком? О двух итальянцах? О себе? Полный страха, незримо читаю ненапечатанную фразу, прозвучавшую во мне самом: еще и не к такому привыкнешь.
По дороге в школу, в десяти минутах ходьбы от нашего дома, я пересекал треугольную площадь, которую окружали со всех сторон громадные вековые деревья. Слева от меня была почта, наискосок — синагога, построенная грубо, по-топорному, как, впрочем, и большинство церквей нашего города, а чуть дальше — вилла, принадлежавшая родителям моего школьного друга Шольвина. Тихо. Посреди площади торчит афишная тумба. Я читаю на ней плакат, черные готические буквы по красному полю: «Выступает АДОЛЬФ ГИТЛЕР». В уголке внизу небольшое примечание: «Евреям вход воспрещен». Я ломаю себе голову над тем, почему запрещен вход евреям. И мысленно вижу тысячи людей, пробирающихся в залы, где будет говорить Адольф Гитлер, все — сплошь евреи. Для других места не хватает.
Всякий раз в одно и то же время мне стал попадаться на нашей улице молодой человек в коричневой форме со свастикой на рукаве. Он жил неподалеку от нас и встречался мне теперь каждый день, неизменно в своей коричневой форме. До сих пор я еще никого не видел, кто бы в таком наряде свободно разгуливал по улицам, наверное, он был единственный в нашем городе. Меня он не замечал, как не замечал и других. Он ступал всегда уверенно, твердо печатая шаг. Он никогда не спешил, хотя и шел по делу.
Вечером он иногда неторопливым шагом направлялся вверх по улице. Он останавливался у дома — напротив нашего — и принимался насвистывать первые такты из песни «За воротами у колодца». Тогда из двери дома выходила девушка и облокачивалась на забор палисадника. Молодые люди долго разговаривали, неотрывно глядя друг другу в глаза.
Минуло почти двадцать лет с тех пор, как я последний раз побывал в этом городе, который теперь вряд ли и городом можно было назвать. Потому что война не обошла и его; в самом конце ее тысячи самолетов за двадцать минут словно густым ковром из бомб покрыли город. Развалины немного разобрали. Вместо улиц теперь раскинулись пустыри, лишь там и сям высятся два-три уцелевших дома. Я не нахожу дороги в городе, в котором родился и вырос, однако я и прежде его хорошо не знал; я бегу из него, потому что не могу найти и тех нескольких названий улиц, которые еще хранит моя память, как не могу найти и самих улиц.
Улица на горе, где я жил двадцать лет назад, была большей частью разбомблена. Прохожие, как и во времена моего детства, встречаются редко. На месте дома моей бабушки громоздится лишь куча обломков, и меня поражает, как от такого большого дома могла остаться такая малость. Известно, что все, с детских лет сохранившееся в памяти большим, взрослые находят маленьким. И все-таки непостижимо, что эта улица тогда была такой узкой. Кое-где еще уцелели старые деревья. Но свет уже не играет на их листьях. Какой-то мужчина смотрит на меня из окна и отступает в глубину комнаты, едва только я ловлю его взгляд. Треугольная площадь тоже уменьшилась в своих размерах. Вилла Шольвинов сгорела дотла. Я пытаюсь понять, что так сильно изменило площадь, и только после долгого раздумья догадываюсь: от синагоги не осталось и следа, там, где она прежде стояла, раскинулась аккуратно подстриженная лужайка. Казалось, ничто иное и не могло здесь быть.
Прошло еще пятнадцать лет. Моя школа, бывшая классическая гимназия, а теперь средняя школа имени Фридриха Энгельса, отмечала свой девяностолетний юбилей; я получил на него приглашение. В старом актовом зале произносили речи, читали стихи, пели хором песни. Преподаватели, ученики, бывшие выпускники. И ни одного знакомого лица.
Ко мне подсел молодой учитель. Тоже бывший гимназист. Он называет фамилии своих преподавателей, одного или двух я вспомнил, они учили и меня. В самой школе ничто не изменилось. Вот вестибюль, где мы проводили перемены во время плохой погоды; вот окошечко, в котором швейцар всегда продавал молоко. Швейцар, рассказывает мне молодой учитель, стал эсэсовцем. Он совершил много злодеяний, в 1945 году его арестовали. С тех пор о нем ни слуху ни духу.
Не изменился и школьный двор, все та же высокая стена отделяет его от тюрьмы. Только теперь над стеной высится сторожевая вышка. «Далеко не милое соседство», — говорю я. «Что верно — то верно», — соглашается молодой учитель. А вокруг все тот же неизменный запах лип, влажного песка, мочи, велосипедных шин.
Школа устроила маленькую выставку, где представлены работы учеников, фотографии, даже такие, которые были сняты еще задолго «до бомб». Неожиданно для себя я торопливо ищу глазами хоть одно знакомое лицо, забытое имя, себя. Вот я, мне хочется верить, что это я, один из тридцати таких же мальчишек, но все-таки это не я, а мой брат, двумя годами моложе меня, щупленький шестиклассник в матросском костюмчике, превратившийся позднее в здоровенного широкоплечего парня, который во время воздушного боя рухнул на землю вместе со своей маленькой, быстроходной, несущей смерть машиной.
Я ухожу, я никого здесь не знаю. В конце улицы я останавливаюсь, прислоняюсь к парапету и долго смотрю на свой родной город, такой чужой, неуютный. Нет больше женихов, а вместе с ними и Пенелопы. Город уже не пустынен. Здесь понастроили много, сотни современных домов — такие встретишь теперь в любой стране, — собственно говоря, красивых; они чистенькие, разноцветные, с большими проемами окон, все одинаковые. Мне незнакомы их обитатели; на улицах, образуемых этими домами, я плохо ориентируюсь.
Я вижу широкий подъем на Касберг, по которому много лет назад с трудом ползли трамваи. Наверно, там и сейчас рельсы и по ним по-прежнему движутся трамваи; я этого не знаю. Как и много лет назад, я вслушиваюсь в скрежет колес, в пронзительный визг трамваев на повороте, вслушиваюсь в самого себя.
КОРНЕЛИУСБРЮККЕ
От двери, до ручки которой я едва-едва мог дотянуться, мне надо было пройти длиннющий путь через невозможно большую, невозможно высокую комнату к балкону, откуда неслись пронзительные звуки флейт и барабанная дробь; я все боялся опоздать, а потому бегом, вприпрыжку, спотыкаясь от спешки, преодолел наконец это огромное расстояние. Все вокруг залито волшебным светом; деревья, с усеянной солнечными зайчиками листвой, протягивают к окнам свои крючковатые сучья-великаны; тихое щебетанье птиц раздается так близко, что кажется, будто вся комната полна ими, я слышу их полет, взмахи крыльев; с улицы проникает волна незнакомых, дурманящих запахов; но вот внизу кто-то поворачивается к нам спиной, колышутся перья на шляпе с широченными полями, явственнее доносятся короткие восторженные возгласы, рукоплескания — музыка замолкла. Теперь я могу различить матовый отблеск на стальных шлемах; подо мной стояла, наверное, целая рота солдат, они сделали пол-оборота и замерли, оказавшись ко мне спиной; а в доме, как раз напротив нашего балкона, отворилось окно; офицеры, вскинув головы, уставились на появившегося в нем человека в мундире и приветствовали его — густая листва и солнечные блики мешали мне как следует разглядеть его, вернее, не его самого, а кусочек ткани и вскинутую вперед вверх руку.
— Это тот самый человек, — доносится до меня сверху — кто вел в бой наши непобедимые войска.
Дом, откуда я смотрел на генерала Людендорфа, последний по правой стороне длинной, широкой улицы, которая при пересечении с Кейтштрассе образует острый угол с задней северной стороной нашего дома. Слева и справа вдоль канала тянется тихая, обсаженная деревьями и кустарниками набережная, здесь можно не только побродить, мечтая, но и кое-что припрятать. Если же смотреть из нашего дома на противоположную сторону улицы в направлении церкви Поминовения, откуда каждый вечер доносится дикий колокольный трезвон, можно безошибочно угадать, что от следующего угла начинается Вихманштрассе, затем идет Нюрнбергерштрассе, а потом — Курфюрстенштрассе. Чуть ниже, буквально двумястами — тремястами метрами, расположен отель «Эден». Впрочем, всего этого я еще вовсе не знаю, это мне станет известно гораздо позднее, а пока, безо всякой надобности, я просто заучиваю наизусть одни лишь названия.
Однако то весеннее или летнее представление, сопровождаемое барабанным боем и звуками флейт, не самое важное. Тогда шла война, я научился петь «Стражу на Рейне», вернулся отец. Поздними вечерами, уже засыпая, я слышал, как он играл сонаты Скарлатти. Какими прекрасными были эти поздние вечера моего детства, куда ничто не вторгалось, кроме волшебных звуков этой музыки! Да и дневные шумы были лишь во благо мне, означали заботу, ласку, утешение. Едва я столкнулся с жизнью, как меня уже постарались освободить от ее бремени. Комнаты полны тишины и света; а что это так пламенеет за окном? Должно быть, цветут каштаны. Передо мной почти бесшумно отворялись одна за другой широкие стеклянные двери. Вот комната с коврами из Обюссона и с двумя Гейнсборо. Из всего, что когда-то было, это, стало быть, живет, неизвестно почему и для какой цели. Но ведь тогда было и кое-что другое. Той неизменной, непонятной, поздней весне или раннему лету предшествовала зима с ее холодами, с пронизывающей сыростью и пустотой на улицах, с бесконечно долгими месяцами, вроде того января. И как тянулись ночи, такие, к примеру, как вечер с пятнадцатого на шестнадцатое. Война была проиграна, от этого не уйти, но здесь, на Будапестерштрассе, которая тогда еще относилась к Курфюрстендамм, а потому и носила то же название, она будто и не кончалась. Что бы ни происходило в стране, в городе, в его северных или восточных пригородах — будь то собрания, дискуссии, образование комитетов, забастовки, выстрелы, — сюда ничто не просачивалось, даже если иногда события разыгрывались всего в двух километрах. Эту улицу и наш дом надежно охраняли неизвестные, невидимые силы, подобно тому как меня здесь надежно оберегали от всего мои близкие. Однако вполне возможно, что именно в одну из таких ночей, когда мои отец опять играл Скарлатти, а я находился во власти сна, на нашей улице что-то произошло. Собственно, ничего особенного, так, пустяк, и не стоило бы вообще об этом говорить. В столь поздний час прохожих на ней почти не видно; правда, не сказать, чтобы было так уж поздно — около половины одиннадцатого или одиннадцать; для взрослых это детское время. В двухстах — трехстах метрах от нашего дома собралась небольшая группа людей; они то бросались врассыпную, то опять собирались; вот хлопнули двери, тронулись с места две машины, впрочем, не сразу, одна за другой. Из второй машины раздался глухой выстрел, но она еще слишком далеко от нас, чтобы мы могли услышать его, надо еще к тому же учесть, что в доме играли на фортепьяно. Обе машины проехали мимо довольно медленно; одна направилась прямо через мост, в Тиргартен, другая повернула влево за угол, туда, где жил генерал Людендорф. Она ехала вдоль канала. Там царила кромешная тьма.
Тогда, должно быть, улицу наполнил гвалт; опьянение победой — беспорядочные, грубые выкрики, вроде: «Роза! Роза!» — «Это все красная сволочь!» — «Ни один из них не уйдет от нас живым!» — «Пусть эта собака захлебнется своей кровью!» И всего в двухстах — трехстах метрах от этого места глубоким сном спал я, совсем еще ребенок! Те, кто был рожден, чтобы стоять у станков, подметать улицы, водить машины, воевать за других, вдруг ненадолго взбунтовались; некоторых это повергло в страх: они представили себе, какое невероятное будущее ожидает их, если наверху, у кормила власти, окажутся эти бунтари, мерзавцы, те, кому предназначено быть внизу. Через несколько дней все встало на свои места, однако за испытанный верхами унизительный страх бунтари должны были поплатиться.
Некоторое время спустя по городу разнесся голос из репродуктора:
— В последние дни в Берлине мы стали свидетелями ужаснейших событий, названных братоубийственной войной. Я только отчасти признаю правомерность данного выражения. Предатели и грабители — не мои братья!
Этот голос принадлежал бывшему имперскому статс-секретарю и теперешнему депутату Шейдеману. Предателями и грабителями, стало быть, оказались те, кто на испытываемое столетиями насилие ответил восьмидневным насилием, кто хотел отнять награбленное добро у немногих собственников и вернуть его миллионам ими ограбленных. Механический голос надрывался:
— Я искренне сожалею о смерти обоих. Они упорно, изо дня в день, призывали народ к оружию и к насильственному свержению правительства. Теперь они сами стали жертвой собственной тактики кровавого террора.
Исступленный рев из репродуктора перекрывает тихие слова, доносящиеся из каторжной тюрьмы.
«Война, — написал этот человек, — война и бесчисленные беды и лишения всего мира мучают и терзают тебя. Но из этой ночи есть спасение, собственно, единственное только спасение: решение навсегда покончить с этим злом сделать главной целью жизни. Ни к чему жизнь, которая устраняется от всего происходящего. Только та жизнь нужна, которая готова пожертвовать собой ради общего дела. До сих пор моя жизнь, вопреки всему, была счастливой».
Тихий голос продолжает:
— Будь у меня даже тысяча жизней, я бы отдал их все до одной, отдал бы ради единственного, что может помочь русской революции и всему миру. Проклятое бессилие! Я замурован в четырех стенах!
Женщина шепотом отвечает:
— У меня бывает иногда такое чувство, будто я не человек, а птица или какое-нибудь четвероногое в человечьем облике; когда я бываю в саду или в поле, я больше чувствую себя дома, нежели когда нахожусь на партийном съезде. Вам я могу, пожалуй, это сказать: вы не сразу отметите измену социализму. Но вы ведь знаете, несмотря ни на что, я умру все-таки на своем посту: либо в одной из уличных схваток, либо в застенке…
Их доставили в находившийся в конце улицы большой отель, где расположился штаб гвардейской кавалерийской стрелковой дивизии. За ними гонялись уже много дней. На афишной тумбе, неподалеку от нашего дома, тоже висел плакат: «Убейте их!» А Шейдеман разорялся:
— Они уже давно не социал-демократы, ибо для социал-демократов святы законы демократии, против которой они восстали. Мы народ побежденный, и потому мы можем бороться только моральным оружием.